ГЛАВА VII

Фэника принес новости:

— Серджентова семья перебирается…

Весь красный от волнения, он возбужденно размахивал руками и прерывисто дышал.

«Вот сукин сын, чего он руками размахивает!» — рассердился дядя Вицу.

Вначале он подумал, что Рэдица, на самом деле, слушает Фэнику, что ее интересует узнать, что еще говорила жена Сердженту. Но, обменявшись с дочерью взглядом, он успокоился. Подозрения его оказались неоправданными.

«Этого еще не хватало, чтоб и Рэдица интересовалась всеми этими сплетнями. Мало у меня других хлопот…»

Фэника молол без умолку, размахивая руками, что больше всего раздражало его отца. «Чего он только руками машет, чего из угла в угол разгуливает? В толк не возьму, в кого этот парень таким вышел? — ломал себе голову дядя Вицу, вслушиваясь в болтовню мальчика. — И чего это он все из угла в угол ходит?»

— В центр перебираются, — гордо выложил Фэника, счастливый, что ему удалось узнать такое сенсационное известие. — Он коану Флорику бросает и берет себе жену помоложе, одну служащую с Порохового склада.

Фэника обожал людей, которые выбирались из его квартала; он питал к ним безграничное восхищение.

Дядя Вицу надеялся, что на этом Фэника остановится. Он уважал людей, которые, отдав себе отчет, что говорят глупости, умолкают, или сами меняют тему разговора, так что коситься на них больше не приходится.

Но Фэника не отдавал себе отчета в том, что говорит глупости, а болтал все более и более оживленно, все с большим и большим пылом.

— В центр перебираются, подле Ронда, на улицу Княгини Елены…

«Он даже и улицу уже знает, — ужаснулся дядя Вицу, с трудом совладав с собой, чтобы не ударить сына. — Вот тоже умник: и про улицу проведал».

— Коана Флорика говорила, что если он ее бросит ради той, с Порохового склада, она ему серной кислотой в глаза плеснет.

— Да что ты, Фэника, ужели правда? — притворилась удивленной Рэдица. — Ты так и думаешь, что она ему серной кислотой в глаза плеснет?

— Так мне Тица сказала, — защищался Фэника. — Если она соврала, вру и я…

— А ты не ври, Фэника. Неужели ты веришь всему, что говорит Тица?

Но Фэника, которому не терпелось выложить все, что он знал, не обратил внимания на слова Рэдицы.

— Я Амброзела видел. Ему мать велосипед купила. Катался на нем, не держась руками за руль. Потом отдыхал, прислонив велосипед к забору. Смотрел на часы, проверял время… Курил сигареты «Гольф», и знаешь, Рэдица, как он их тушил…

Именно это больше всего нравилось ему у Амброзела: безразличный вид, с которым тот тушил дорогие сигареты.

— А ну-ка, ну, расскажи, как он их тушил? — насмешливо выспрашивала Рэдица.

Вицу печально смотрел на мальчика. Он просто не понимал, как мог стать таким его сын. «Ох, Фэника, Фэника, мало я тебя бил!» Желая отогнать огорчение, он попытался понять Фэнику. «И впрямь… как же это Амброзел сигаретки тушит? Давит каблуком? Возможно… Бросает в ближайшую лужицу? И это допустимо… Гасит в пепельнице? Тоже выход из положения… Разгадку этой тайны даст нам Фэника, — опять сердился дядя Вицу. — Ведь это же мой сын, моя плоть и кровь».

— С этаким скучающим видом, — довольно сказал Фэника. Дома у себя он видел, что мужчины докуривают свои папиросы до самого конца, пока они не начинают жечь им губы. Амброзел же был первым человеком, которого он видел выкуривающим сигареты только до половины и гасящим их со скучающим видом. Это исключительно повысило его в глазах мальчишки…

— Стоит посмотреть, Рэдица, как он это делает: затянется несколько раз, потом бросает сигарету, раздавит каблуком и другую закурит…

— Курит сигарету за сигаретой, — прервал его, не в силах совладать с собой, дядя Вицу. — Покатается на велосипеде и отдыхает… — В словах его звучала теперь угроза: — Курит сигарету за сигаретой… Передохнет немножко и опять… Молчи ты, сопляк, одни глупости говоришь. Как может Амброзел курить сигарету за сигаретой?

Он вплотную подошел к Фэнике, но мальчику на этот раз бояться было нечего: он получил восьмерку по математике и намеревался осведомить свое семейство об этом событии в случае, если отец опять начнет справляться о ремне. А если не спросит, где ремень, то и Фэника не скажет ничего про восьмерку по математике, а припасет это известие на другой раз, на случай, если отец рассердится. Хорошие отметки, особенно по математике, предмету, к которому и дядя Вицу питал большое уважение, были для Фэники спасением. Поэтому он и доводил их до сведения семьи только тогда, когда ему грозила серьезная опасность.

— Да кто он такой, этот твой Сердженту, чтоб меня интересовал его развод? — повысил голос Вицу, глядя мальчику прямо в глаза. — Что он такого в жизни сделал, чтобы я интересовался тем, что он разводится? Изобретение какое-нибудь сделал? Аурел Влайку[10] он, что ли?

— Нет… — изумленно прошептал Фэника, заслоня лицо локтем.

— Тогда чего ты мне голову морочишь, чего все языком треплешь? Чего нам рассказываешь, мне и Рэдице? Чего ты, нахал такой, перед нами всякие подробности выкладываешь? Кто я тебе такой, чтобы слушать всякие сплетни про твоего Сердженту?

Дядя Вицу совсем разошелся:

— Жена ему, вишь, серной кислотой в лицо плеснуть хочет… Да что он такого в жизни своей сделал, чтобы ты мне говорил о том, что жена для него серную кислоту припасла… Что ему больше нравится? — орал дядя Вицу, стуча кулаком об стол. — Говори, что он предпочитает, а не то убью!

Испуганный Фэника молчал.

— Говори, Фэника, что предпочитает Сердженту? Цуйку или ржаную водку? А кошек он любит? Гуляет он перед обедом?

Дядя Вицу схватил сына за плечи и с силой тряс:

— Чего ты молчишь, а? Совершает ли он прогулку перед обедом? Чего не отвечаешь? Веселый он человек, а? Со всеми за руку здоровается? Ну-ка, ну, выкладывай все подробности о твоем Сердженту, все что ни на есть… Не умереть бы нам, так и не узнав, что это за человек…

В глубине души Фэника все же был спокоен; храбрости придавала ему полученная по математике восьмерка. Не хотелось только объявлять об этом уже сегодня. Он надеялся сохранить это известие на завтра, когда проектировал пойти к Каранде по шелковицу и вернуться домой только поздно вечером. Фэника всегда заблаговременно раздобывал себе, для каждого проступка, который он намеревался совершить, какой-нибудь повод, извинение или объяснение, что-нибудь более серьезное, чем сам его проступок.

— Отчего Амброзел курит сигарету за сигаретой? Что он такое сделал, чертов сын, чтобы иметь право гасить нервным движением сигарету? Мамаша его увеличивает квартирную плату, выбросила Сонсонела на улицу для того, чтобы у ее сынка был рассеянный вид и часы, чтобы он проверял по ним время, крутил педали, как сумасшедший, лишь бы как-нибудь не опоздать… Но чего он нервничает? Что такое сделал Амброзел, чтобы теперь нервничать? Отчего он сидит, положив ногу на ногу?

Больше всего его бесила мысль, что Амброзел торопится, боится куда-то опоздать.

— Чего он проверяет время по часам? Чего торопится? Куда опаздывает Амброзел?

Он представил себе Амброзела, озабоченно поглядывавшего на часы и куда-то страшно торопящегося на своем велосипеде, и это рассмешило его.

— Нажимает на педали, старается, лишь бы не опоздать. Вот дурак проклятый…

Мысль о том, что Амброзел может куда-то торопиться, не выходила у него из головы.

— Послушайте только… он опаздывает. Что ты на это скажешь, Рэдица? Амброзел, — и опаздывает…

И это так развлекало дядю Вицу, что он даже несколько успокоился.


«Теперь следовало бы мне уйти наверх, в мою комнату, — улыбаясь подумал он, вспоминая о ссоре с Фэникой. — Так делают они, когда ссорятся со своими детьми. Уходят наверх, в свою комнату…»

А так как у них для всей семьи была всего одна-единственная комната, то дядя Вицу лег в постель, подложил подушку под голову и приготовился отдохнуть и собраться с мыслями.

Он думал о Жанне, которая влюбилась в него… «Я хочу только одного: быть подле тебя, смотреть на тебя, стелить скатерть на стол и обедать вместе с тобой. Если ты рассердишься, можешь и ударить меня, я не взыщу!»

«Она не взыщет, она добренькая… Я могу под сердитую руку даже побить ее, а она не взыщет. А если я взыщу?.. Красивая она, не глупая, примерно моего возраста; так чего же говорить, что не взыщет? Дура она, вот и все… Я, Вицу, от жизни многого не требую, не потребую и от тебя. Пригрей меня только немножко. Тоже выдумает: пригрей меня! „Смотреть на тебя, стелить скатерть“. Не велики у тебя претензии, голубка… Тоже скромница… „Ты у меня один“. А почему один?» — свирепел дядя Вицу, вспоминая ее печальное лицо, просительный, жалкий голос. — «Почему только я один? — почти с ненавистью спрашивал ее дядя Вицу. — Других людей на свете нет? Только и есть у тебя заботы?»

Он чувствовал потребность сказать этой женщине все, что думал о ней и о ее любви.

Перед отходом улыбнулся, подумав, какой перед ним странный и невеселый путь.


— Куда ты с непокрытой головой? — с напускной строгостью спросила его Рэдица.

— А тебе какое дело? — отозвался дядя Вицу и в шутку толкнул ее.

Анализируя свои реакции, чувства и поведение, Вицу не раз замечал, что он не высказался в отношении многих вещей, не уточнил своей точки зрения. Когда он такое обнаруживал, его охватывало беспокойство. И оно не проходило до тех пор, пока он не выяснял своего отношения в том или ином случае. А для того, чтобы выяснить его, он тотчас же вставал, одевался и ходил, ходил без устали, пока не добивался своей цели.

Когда у него создавалось впечатление, что он не разъяснил как следует кому-нибудь, как обстоят дела на этом свете, он отправлялся к этому человеку домой и начинал разговор сначала. Особенно если кто-нибудь обращался к нему по вопросам политики и он не умел на месте дать соответствующий ответ, Вицу не успокаивался до тех пор, пока не разъяснит всего человеку.

Немало дорог исходил он таким образом в своей молодости и из-за женщин. Некрасивые разлуки, со слезами и бранью, оставляли в душе его неприятный осадок, Он не любил расставания, оставлявшие в душе прежних влюбленных сожаления о том, что было, терпеть не мог разрывы на улице, с несколькими, брошенными наспех словами. Даже и когда он больше не любил, Вицу не признавал таких расставаний. А если и случалось расстаться таким образом на улице, бросив на прощание несколько торопливых слов, то он снова встречался с девушкой, только с тем, чтобы красиво закончить эту любовь. «Смотри, вот теперь мы расстаемся по-людски». И он никогда не отступал, пока не добьется человеческого расставания, ходил за девушкой по пятам, посылал ей письма, поджидал ее у ворот фабрики, подстерегал утром, когда она выходила из дому. «Вот так, голубушка, расстанемся по-людски».


Жанна, женщина, работавшая при управлении завода, влюбилась в него. Но в этой любви была и какая-то примесь униженности и покорности судьбе, которую он не мог понять. К покойной жене его привлекло именно полное отсутствие покорности, ее гордость. Когда он ссорился с Дориной и говорил ей, что она дура, она не смущалась и в свою очередь обзывала его дураком и упрямцем… «Ослом меня обзывала, говорила, что у меня голова трухой набита, что я никчемный…» — с улыбкой умиления вспоминал Вицу. Если бы она не отругивалась, а позволяла бы топтать себя, не чувствуя себя равной ему, он не смог бы любить ее, не мог бы быть ее мужем, а просто выгнал бы ее из дому. Правда, все их ссоры быстро кончались, именно по этой причине. Его волновали гордость и упорство жены, он отдавал себе отчет, как крепко ее любит, и чувствовал потребность поцеловать, приласкать ее. «Ладно уж, Дорина, хватит, — примирительно говорил он, протягивая к ней руки, — изругала ты меня последними словами, сварливая ты моя жена» — «Ты будто Сидика, только он так на жену кричит… Грубиян ты этакий…» — отвечала Дорина, которую не так-то легко было укротить.

Ему нравилось, что Дорина не намерена быть покорной женой, что ей даже и на ум такое не приходит, что она про такое никогда и не слышала. Да и захоти она даже, все равно бы не сумела. И он радовался, что она не знает, как выглядит женщина, боящаяся мужа, и спрашивает его, потому что он знает многое и больше ее видел в жизни.

— Что это за чудо такое, Вицу: покорная жена? Я не в курсе. Как это, объясни? Что бы ты мне, значит, два раза по губам заехал, а я от радости прыгала?

Вицу с удовольствием слушал ругань жены. Она бодрила его, как весенний, быстрый дождь.

— Так, Дорина, так, ругай меня почем зря… Мыль мне шею, не смотри, что я твой законный муж.

Громы и молнии ее сыпались вокруг него, а он чувствовал себя отлично. Стоит с распростертыми объятиями и ждет, чтобы жена бросилась в них. А Дорина, хорошенько отругав мужа, долго потом оставалась в его объятиях.

Собственно говоря, Вицу и Дорина почти никогда по-настоящему не ссорились, а больше так, в шутку, как слышали и они, что ссорятся у себя дома другие супруги.

Вицу делал вид, что сердится, и совал ей под нос пиджак с оторванными пуговицами:

— Где у тебя голова, Дорина? Чего мне пуговицы не пришьешь, жена? Сколько раз я тебе говорил, что надрываюсь на работе, а тебе трудно нитку в иголку вдеть… Ладно, Дорина, отныне и впредь буду я сам себе даже и пуговицы пришивать. И так уж мне приходится все дела в этом доме делать…

— Да помолчи ты, черт полосатый, а то еще услышит коана Войкица и поверит. Завтра на весь квартал расславят…

Когда они садились за стол, Вицу притворялся сердитым и отталкивал тарелку: он слышал от других, что так обычно поступают мужья, садясь за стол.

— Да что это за еда такая, Дорина? И приправы не умеешь сделать, ни на что ты не способна… Знала, что готовить не умеешь, — лучше бы и замуж не шла…

— А вот видишь, сглупила и вышла замуж…

Он любил Дорину также и за то, что знал — хотя никогда и не подумал об этом — что, скажи он ей: не люблю тебя больше, она тотчас же, с первым же поездом уехала бы к матери без слова жалобы, не оглядываясь назад, как бы трудно ей это ни было. Не грозила бы ему ничем, не пыталась бы показать, какую он делает глупость. Он терпеть не мог женщин, которые заявляли, что он для них все в жизни, что без него они не могли бы жить.

— Ты не могла бы прожить без меня ни минутки? — спрашивал Вицу с оттенком грусти в голосе, которую женщина не умела различить.

— Не знаю, что бы я сделала, думаю, что покончила бы с собой в ту же минуту… — говорила женщина, надеясь порадовать этим Вицу. — И дня бы без тебя не прожила.

— Ни одного дня? Так-таки и не прожила бы?

— Ни одного дня, Вицу!

— Ну и иди себе с богом… — говорил дядя Вицу и отстранялся от нее. — Полюблю тебя, когда сумеешь и без меня распутываться, тогда я тебе и ноги поцелую…

Он любил — и не только как мужчина — тех женщин, которые ходили на работу, вставали ни свет ни заря, умели распутываться и без него и не отдавались во власть любви без взаимности.

Его физически волновали женщины, возвращавшиеся с работы усталыми, с осунувшимися лицами, которые принимались готовить, кормить младших братьев, умывать их, женщины, вывешивавшие белье во дворе и смеявшиеся над всеми своими огорчениями.

Он не смог бы жить с красивой женщиной, с ясным, невозмутимым лицом праздного человека, которая жаловалась бы на ревматизм и ходила после обеда к приятельницам на чашку кофе. Ему было бы противно… Холеные тела женщин, не знавших синевы под глазами, не ставивших будильник на шесть утра, чтобы не опоздать на работу, не волновали и не преследовали его. «Таких пусть любят мужчины с подтяжками, пусть они ради них снимают свои подтяжки… У таких ничего не найдешь, ты им должен еду из дому приносить».

Любы были ему девушки, возвращавшиеся веселые и усталые с фабрики, в красных ситцевых платках, девушки, с которыми по дороге домой случались разные разности, которые беседовали в трамвае с билетером и спорили со скандалящей толстой дамой.

— Ты только послушай, Вицу, что со мной случилось в трамвае. Передо мной была какая-то баба, перекупщица или черт ее знает что, которая все время трепала языком…

В молодости ему нравилось обсуждать с парнями-однолетками свои взгляды на любовь.

— Да, голубчик, люблю женщин, которые встают спозаранку. Женщина может быть и самая раскрасавица, фея, но раз она в десять утра встает, пускай уж на меня не рассчитывает…

Зная, что его мнения озадачивают людей, дядя Вицу только подливал масла в огонь, приводя наглядные примеры.

— Ах, и любил же я одну девушку, которая всегда в шесть вставала! А как проснулась она как-то в десять, с той самой минуты между нами все было кончено. Разлюбил я ее…

— Подумаешь, тоже огорчил что называется… — отвечали раззадоренные собеседники.

— А я что, сказал, что она страдала? Никогда я такого не утверждал… И не могла страдать… Не страдала, потому что была дурой. А отдала бы ее мамаша своевременно в школу, так и страдала бы… Ох, и страдала бы, если бы мать отдала ее в школу! Рыдала бы, слезами заливалась в постели, истаяла бы от тоски по мне… Пострадает, образумится, когда поймет и она жизнь. А теперь чего ей страдать?

— А Султэника перед тобой в чем провинилась?

— Слишком уж она жила одиноко, а мне одинокие не по нутру… — с сожалением в голосе говорил дядя Вицу. — Пойду, бывало, к ней, а она все одна да одна.

— И тебя это смущало?

— А вот и смущало, — умышленно четко и с упором говорил Вицу, чтобы разогнать недоумение приятеля. — Хотелось бы и мне хоть раз застать ее с какой-нибудь там приятельницей, товарищем по работе или с родней какой из Зимничи, хотелось бы, чтоб и она хоть раз сказала, что не может остаться со мной, потому что, скажем, хочет с ней приятельница побеседовать… Был я у нее раз, другой, десятый, а Султэника все одна… Всегда одна.

— Меня бы не беспокоило, что я всегда застаю ее одной, — возражал его приятель, желая показать, что он умнее.

— Теперь, конечно, нет… — соглашался Вицу, печально улыбаясь и не обижаясь на шутку друга. — Да и не могло бы тебя беспокоить, я на это и не претендую… Позднее, может, обеспокоит и тебя…

— Когда позднее?

— Погоди, стукнись сперва головой обо все стенки, познакомься с жизнью, узнай и ты, что такое любовь, прочисть себе мозги, прочти книжку, другую, а потом и ты забеспокоишься… Будь покоен, — уверял его Вицу. — Обеспокоит это и тебя…

*

Дядя Вицу смеялся над людьми никчемными и влюбчивыми. Смеялся над господином Греку, у которого была лавка на углу и который влюбился в коану Розику, женщину лет тридцати, имевшую в районе Броскэрией целых три дома. Семья Розики на этот брак не соглашалась, считая, что господин Греку ее недостоен и что она со своей красотой могла бы выбрать любого торговца из центра города, хотя бы даже и с улицы Липскань.

Услышав, что Греку нанял нескольких квартальных головорезов и выкрал ночью Розику из родительского дома, дядя Вицу ужасно разгневался.

— На извозчике увез ее, образина… Что его побудило увезти ее на извозчике?

— Ну, любовь у людей… Вправе же и они любить….

— Какое там, к черту, право! Глупости ты все говоришь. Никаких прав и никаких у них чувств нет… Да и откуда им взяться? Из той водички, которую он в вино подливал? Из его спекуляций? Из денег, что он в чулок прятал? Откуда у него взяться чувству?

— Не исключено, что он ее любит, — упрямилась портниха Ветуца.

— А если и любит, чего же он не обанкротился? — сердился дядя Вицу. — Что, я ему мешаю обанкротиться? Влюбился? Ну и отлично, обанкроться и все… А она, раз уж влюбилась, так чего не продает свои дома, что в Броскэрии?

— А на что они жить будут? — искренне удивлялась Ветуца.

— А я как на одну заработную плату живу? Пускай он сперва обанкротится, откажется от всяких своих жульничеств-мошенничеств, не подливает больше воды в вино, встает в шесть утра, а потом пускай себе влюбляется. Но только после всего этого…

Дядя Вицу был неумолим. Он не верил, что люди, живущие за счет других, могут искренне любить, как и все другие. И он старался убедить в своей правоте и портниху Ветуцу.

*

Но, только познакомившись с Дориной, Вицу по-настоящему познал любовь. Все пережитое до ее появления казалось в свете этой любви будничным и унылым. Женившись на Дорине, он уже не смотрел больше ни на одну женщину и даже и после смерти ее ни к одной не мог привязаться. Он был ей верен не в силу бог весть каких принципов или обязательств, а просто потому, что рад был находиться все время в ее близи. Несмотря на истекшие годы, Дорина была и оставалась его возлюбленной, его единственной любовью. Его никогда не покидало то опьянение чувств, та радость и волнение, которые дает всем влюбленным их чувство в начале; годы не убили и не ослабили его любви. Ее отнюдь не сменила та печальная, строгая дружба, которая связывает еще некогда любивших друг друга людей. Любовь между ним и Дориной осталась нетронутой. Бедность не ожесточила их, не омрачила их радости. И Вицу с умилением вспоминал, как счастливы они были, сидя вдвоем за круглым столиком и угощаясь хлебом с луком.

Они любили друг друга, просто потому, что жили на свете: этого им было достаточно. Она узнала, что есть такой мужчина, как Вицу, а он открыл такую женщину, как Дорина. Вот и весь процесс, через который прошла их любовь.

Годы не могут уменьшить или омрачить такой любви, ее не может покалечить ни привычка, ни совместная жизнь. Их чувство возникло в силу простого факта, что они близки один другому, и только какая-нибудь внешняя причина, а именно смерть, могла разрушить их счастье. Любовь Вицу к Дорине оставалась такой же живой и горячей даже после ее смерти; создавшаяся между ними духовная связь обрела независимое существование, стала объективной силой, и они лишь подчинялись этой большой, рожденной ими силе. Поэтому смерть Дорины не превратила их любовь в нечто абстрактное, в примирение или печальную мудрость; она оставалась все та же, что и прежде, с ее светом и волнениями. Но именно сознание того, что радости и волнения пережили ее смерть, обостряли страдания Вицу, увеличивали его горе. Он верил, что после смерти их обоих любовь их будет еще жить и дальше, переживет их, чтобы потом превратиться в невесть какое дуновение, ласку или песню.

Оба ненавидели всякое преуменьшение чувства: не сюсюкали в любви, не придумывали друг другу ласкательных прозвищ, не целовали друг друга в лоб. В их физической близости преобладала всегда серьезность, огромная потребность духовного общения, выражения того, что не умеют выразить слова, потребность известной доли молчания и даже суровости.

Дорина провинилась только раз. Однажды, когда он вернулся с работы, она сказала ему:

— Твой супчик на столе…

Вицу с ужасом услышал эти слова, которые долго потом огорчали его… И Дорина поняла грусть своего мужа, как понимала и многое, исходящее от него. Упреки Вицу помогали ей быть самой собой, и она принимала их всегда сразу, без всяких мучительных вопросов. То, что говорил ей муж, всегда существовало, — правда, в неясной форме — и в ее сознании. То, что говорил Вицу, никогда не казалось ей чуждым. Его упреки звучали для нее всегда знакомо, близко, но это впечатление создавалось у нее не только потому, что и она их продумывала, а потому, что в них была и правда, и красота. И она, в свою очередь, почувствовала, что в любовь, которая означает силу и радость, ласкательные словечки и сюсюкание вносят безобразную, печальную нотку.

Свет, который они дарили окружающим, сторицей возвращался к ним. И любовь их щедро заливали каскады света.

— Тэнасе меня о тебе спрашивал. «Как поживает Дорина, Вицу?»

— Пришло тебе письмо от товарища Панаита… Благодарит тебя за заботу о сыне…

Он слишком горячо любил Дорину, слишком крепко верил в нее, чтобы не сказать ей, что он коммунист и работает в подполье. Доверие, с которым он признался ей во всем этом, еще больше сблизило их. Она в свою очередь начала работать с женщинами, занятыми, как и она, на производстве, на фабрике «Короана». Заботилась о детях арестованных товарищей и таким образом стала «тетей Дориной».

Дорина умерла в расцвете лет, в результате беременности.

Провела рукой по его волосам и с улыбкой сказала ему:

— Ну, вот и все, Вицу… кончено и это…

Она была счастлива, чувствуя, что при таких обстоятельствах Вицу ждал от нее именно этих слов. «Скажи, Вицу, угадала я, что надо было сказать в такую минуту?»

Он смотрел на нее со страстной любовью и болью. И ему так хотелось, так хотелось, чтобы она, которой предстояло вскоре умереть, взяла с собой и частицу его существа.

Вицу остановил на ней долгий взгляд и невольно застонал; частица его души и тела была с Дориной, должна была вскоре встретиться со смертью. А Дорина улыбалась, предчувствуя, что частица ее души и тела останутся с Вицу, будут жить и далее, видеть небо, радоваться. Она чувствовала потребность подчинить себе те годы, которые пройдут после ее смерти, хотела теперь уже знать, как будет выглядеть Вицу и тогда, после.

— Скажи мне что-нибудь, Вицу… Посмотрю, что может тебе взбрести на ум лет так через десять…

Незадолго до смерти наступила эта торжественная минута, в которую жена доверила ему живую долю самой себя, ту частицу ее, которая должна была остаться с ним, с Вицу, минута, когда она посоветовала ему, какие именно цветы ласкать от ее имени, что именно делать, какие именно слова произносить.

Смерти не удалось полностью раздавить ее. Она всецело отдалась мужу, внесла луч утешения в жизни многих людей. И немало дорог пришлось бы исходить смерти, для того чтобы стереть ее след с лица земли, вырвать память о ней из всех душ, в которые она внесла луч света и радости. А это превышало могущество смерти.

*

Жанна была одна. Она положила вязанье на подушку и протянула руки к лампе, чтобы немного погреть их. Заметив Вицу на пороге, она испуганно вздрогнула: этого она не ждала.

— Не думала, что придешь, — сказала женщина, дивясь и далее присутствию у нее в доме этого человека.

«Чего это она так удивляется?» — задал себе вопрос Вицу, которому не нравилось, что она удивляется и недоверчиво покачивает головой. «Это кажется ей чудом. Обо всем она подумала, все предусмотрела, только это не могла предвидеть».

А Жанна продолжала дивиться его присутствию, будто никогда и не надеялась на подобную радость. Счастье казалось ей таким далеким и несбыточным, что она, вероятно, никогда о нем как следует и не подумала.

— Был у тебя сегодня кто-нибудь? — спросил Вицу с искоркой надежды в душе.

— Кому ко мне приходить-то? — подивилась она усталым голосом, не подозревая всей важности этого вопроса. — Ко мне никогда никто не заходит, я люблю сидеть одна…

Вицу с болью в сердце выслушал этот ответ. Женщина и не подозревала, что таким образом она навсегда отдалила его от себя.

— Так-таки никто, абсолютно никто? А ну-ка, постарайся припомнить! — настаивал Вицу в надежде, что на этот раз она даст ему другой ответ.

— Никого у меня не было…

Ему хотелось сказать ей доброе слово, разогнать немного ее печаль. Он отказался от мысли сказать, что не любит ее. Отдавал себе отчет в том, что женщина по-своему любит его и что ей было бы трудно выслушать правду. Но досадовал на нее за то, что не мог сказать, что не любит, за то, что она недостаточно сильна, чтобы смотреть правде в лицо. Его огорчало, что из-за ее слабости он вынужден отложить свое признание, не говорить ей сейчас же, что не любит ее и за что именно не любит. Он скажет ей это позже… когда она станет сильнее… тогда он ей скажет.

«Пусть она сначала заведет себе друзей, не сидит каждый вечер одна при лампе, научится понимать жизнь, прочно стоять на ногах. Только тогда я возьму ее за руку и скажу, что не люблю ее».

— Надо бы и тебе немного выходить, вращаться среди людей… Не сидеть весь день дома…

— Надо бы, надо бы, — улыбнулась женщина.

Жанна любила его за то, что он хотел видеть ее такой, какой сама она хотела быть в начале своей жизни, но какой не сумела стать за недостатком мужества и силы.

— Надо бы и тебе выходить на люди, — снова сказал Вицу, пытаясь подготовить ее к тому дню, когда она сможет без причитаний узнать правду.

— Ты прав… живу, совсем как старая дева, — согласилась с ним женщина, не подозревая и на этот раз всего значения его замечания.

Дядя Вицу понял, что он ошибся, и чувствовал себя виноватым. Что ж это ты, Вицу, ты, который столько знаешь о жизни, о значении войны, о том, что надо делать, чтоб ее больше не было… Отчего ты ей всего этого не сказал? И по своей привычке он здорово-таки мысленно отругал себя: «Дурак ты, дурак, голова твоя сосновая. Холостяк старый! Чертов умник…»

Вицу был убежден, что только революционная борьба может придать смысл человеческой жизни. На тех же, которые оставались вне борьбы коммунистов и утверждали, что они счастливы, обсуждая свое положение, говоря о том, что у них сарай полон дров на зиму, красивая жена и исключительно умные дети, Вицу смотрел с тоской, удрученно, как на больших, но глупых детей.

«Посмотрите на них… живут черт знает как и даже не отдают себе в этом отчета».

Всем, принадлежащим к этой категории, дядя Вицу отвечал одинаково, полукротко, полунасмешливо:

— Нет, не счастлив ты… у тебя сарай полон дров…


Он был уверен, что эта женщина должна знать о том, что творится на свете, а не замыкаться в себе, в своем одиночестве, потому что, только интересуясь окружающим, она может быть по-настоящему счастливой, будет ли или не будет он ее любить. Он ни на минуту не сомневался, что она может стать настоящим человеком — не сомневался, потому что хорошо знал людей. Под ее печалью он угадывал большую жертвенную силу, почти болезненную потребность по-настоящему понять жизнь. Жанна была дочерью рабочего Бухарестского трамвайного общества, который с грехом пополам несколько лет продержал дочь в школе. Гимназию она не окончила, перестав учиться в шестом классе. Вышла замуж за бухгалтера, а через два года бросила его, потому что муж ее оказался никчемным. Потом поступила на работу в администрацию завода «Вулкан».

Прежние их беседы казались ему теперь пустыми, не умными. Сложилось впечатление, что он как бы обокрал ее, лишил ее чего-то, на что она имела право. «Если бы я обсуждал с ней то, что надо было обсуждать, глаза у нее не были бы такими печальными, она не грела бы больше руки у лампы, не удивлялась бы, что я зашел к ней в гости, имела бы тысячу друзей, рассказывала бы мне о том, как сумела избегнуть преследования полицейских во время распределения листовок на улице Друмул-Серий, спросила бы меня, что слышно нового о товарищах, заключенных в тюрьму… И я бы ей ответил с удовольствием, сообщил бы новости».

Как и всякий одинокий человек, у которого мало знакомых и который редко выходит из дому, Жанна заполняла свой маленький мирок чем могла, одухотворяя все окружающие ее предметы, из которых слагалась ее повседневная жизнь. Керосиновая лампа, чадившая так, что иной раз человек буквально задыхался, называлась Мишкой, а кристаллический детектор — Нику.

— Я люблю сидеть одна дома и вязать крючком… Не знаю почему, но когда я вяжу, мне кажется, что я сижу на красивой, красивой поляне…

Вицу слушал слова женщины и чувствовал себя пристыженным, виноватым в том, что она говорит именно эти слова, а не другие.

— Иногда… когда к нам в район попадает какой-нибудь кинофильм повеселей, пойду и я посмотрю его, а потом возвращаюсь домой, одену наушники и слушаю своего Нику… Ложусь я рано, как только стемнеет…

«Ты в этом виноват, ты! А теперь сиди и слушай, так тебе и надо. Я должен с ней серьезно поговорить», — решил Вицу, чувствуя, что не может больше выносить одиночества и печали этой женщины.

— Знаешь, Жанна, что я тебе скажу, — сказал Вицу, глядя ей прямо в глаза. — Я тебе принесу завтра книгу, и мы ее потом обсудим… — Помолчав с минуту, он все тем же серьезным тоном спросил ее: — А ты меня не прогонишь?

— Чего ж тебя прогонять-то? — искренне удивилась женщина. Радость ее при мысли о том, что она его снова увидит, была слишком велика, чтобы она поняла его шутку.

— Ты меня только не заругай, Женика… В этой книге не рассказывают о том, как умирает девушка и как ее возлюбленный приходит к ней, как раз, когда она умирает…

— Да нет же, нет, конечно, не заругаю. Ты неси эту книгу, а там посмотрим…

В голосе, которым женщина произнесла последние слова, звучала теперь нотка спокойствия и уверенности, которая заставила его вздрогнуть. Слова «не заругаю тебя» она сказала с лукавой искоркой в глазах, озарявшей и молодившей ее лицо… И в конце, к великой радости Вицу, даже как будто подтрунила над ним. «А там посмотрим».

Но именно в ту минуту, когда Жанна показалась ему более красивой, более веселой, более уверенной в себе, он понял, что не любит и никогда не полюбит ее. Преследовавший его все время образ Дорины возник перед ним ярче, чем когда-либо и, вспомнив веселый блеск ее синих глаз, он с радостью отдался во власть всем мукам.

*

«Собственно говоря, это художник сказал, что хотел бы распить со мной стаканчик, другой, он это надумал, а не я…» Надо сказать, что Вицу предъявлял большие претензии ко всем, кто хотел выпить с ним, выпить или дружить. «Вот черт, Чирешикин муж дивится, что я с ним не здороваюсь! Нечего сказать, великие претензии у этих людей! Скромности у человека ни на грош. Пусть он сперва подаст в отставку, уйдет из полиции… потом поговорим. Мадам Вестемяну рассердилась, что я не пришел к ней на масленицу. Отчего за день до этого она не вздула как следует своего Амброзела, не снизила квартирную плату? Если бы она мне сказала: „Господин Вицу, приходите к нам в гости на масленицу. Если придете, уменьшу квартирную плату и хорошенько поколочу сына“, я бы к ней, честное слово, пошел».

Собственно говоря, Вицу обманывал самого себя: предстоящий разговор с художником его беспокоил. Зная, что Ефтимие уехал в деревню, к родственникам, чтобы привезти вина, и следовательно сегодня вечером у художника не будет, Вицу решил, что сейчас самое удобное время начать этот разговор, о котором он столько времени думал. Ибо, хотя Ефтимие ничего и не подозревал об его подпольной деятельности, Вицу предпочитал не попадаться на глаза начальнику жандармского поста. Он считал, что дружба художника с Ефтимие дело случайное, не имеющее слишком глубокой основы, верил, что художник — человек честный, способный отдать свои силы и дарования делу служения людям.

На собраниях ячейки Вицу, как и все остальные коммунисты, получил задание проводить разъяснительную работу с жителями его квартала, привлекать на сторону рабочего движения патриотические, честные силы. Однако судьба художника интересовала его и с более широкой точки зрения. Твердо веря в победу Красной Армии, в разгром фашизма, в освобождение Румынии и в социалистическую Румынию, Вицу, как и остальные коммунисты, уже тогда подумывал о необходимости создать кадры для политической борьбы, которая должна была последовать за освобождением Румынии от гитлеровского ига. Такие кадры Вицу выращивал из рабочих, среди которых работал, как и на ближайших заводах «Вия» и «Фише», «Вулкан» и «Апака». Среди служащих и интеллигентов он умел, благодаря своему политическому и жизненному опыту, различать людей, из которых капитализм выжал все соки, пресек их творческие порывы и которым другой, более справедливый строй открыл бы возможность стать самим собой, полностью проявить свои способности.

Несмотря на то, что в искусстве он ничего не понимал — и менее всего в живописи (в жизни своей он видел всего одну картину Григореску и множество литографий с изображением Святого Георгия верхом на коне, сражая змия), Вицу ценил искусство, потому что люди в нем нуждались, как и потому, что оно — это знал и он — требует от артиста многих дней и ночей труда. «Знаешь, художник, какой бы он ни был человек, но, когда примется за работу, работает, как скаженный. По целым дням не выходит из мастерской».


Его огорчало, что художник теперь больше не работает. Хотя он и мало что понимал в живописи, но был убежден, что картины художника в тысячу раз прекраснее всех литографий с Дженовевой Брабантской и «Георгицы, что хорош собой, будь он конный иль пешой», которые украшали стены всех мещанских домов. Художник подарил ему картину — зимний пейзаж, на котором был изображен уголок улицы, где жил Вицу, и от картины этой так и веяло глубоким покоем и чарующей прелестью зимы. Вицу повесил ее в изголовье, в красном углу, где верующие обычно вешают лампадку, и часто подолгу любовался картиной. Конечно, если бы сам он, Вицу, был живописцем, он не писал бы зимние пейзажи, а забастовки рабочих, добивающихся удовлетворения своих требований. Ему все же нравился и покой, которым дышал зимний пейзаж. Художник, не отдавая себе в этом отчета, обязал Вицу той радостью, которую принесла ему картина. Предстоящий разговор был в некотором роде и наградой за минуты наслаждения, которые принес с собой зимний пейзаж. Этим разговором Вицу хотел отблагодарить художника за картину.

Вицу понимал, что сегодняшняя беседа будет для него нелегкой, предчувствовал, что художник не захочет сразу принять то, что он ему скажет, зная его, как человека слабого, привыкшего к неудачам. Вицу слышал также, что отдельные художники утверждают, будто они руководствуются иными законами, чем остальные люди, и боялся, что Рэдулеску принадлежит к этой категории. Он предвидел также возможность того, что художник не захочет принимать советы от человека, который не умел писать, как он, такие красивые зимние пейзажи.

В этом последнем отношении Вицу ошибался: хотя художник и встречался в своей жизни со множеством людей, известных артистов, профессоров университета, умных и культурных людей, Вицу произвел на него поистине сильное впечатление. Вначале он не смог себе отдать отчета в том, откуда черпал его сосед всю свою духовную силу и обаятельность. Уверенность Вицу порождала убеждение, что он защищает справедливые, правильные идеи. На художника сильно подействовала серьезность, с которой его сосед, дядя Вицу, рассматривал все человеческие поступки, любовь, борьбу, отдых и песни; и он с болью в сердце был вынужден признаться, что Вицу более крепко верит в пользу искусства, чем сам он, художник. Вицу был единственным человеком, которого искренне поразил огромный труд, необходимый для завершения картины; художнику было больно сознавать, что многие воображают, будто его подобные не работают, а только сидят себе по разным кафе, а за них работает талант. В большинстве случаев, однако, художник не слушал Вицу всем своим существом, а как бы избирал — в качестве своего представителя — из множества различных личностей, из которых слагалось его сознание, одного только молодого художника, жаждущего работать, еще не познавшего всей горечи жизни.

В доме у художника не видно было света. Это чуть-чуть обидело Вицу. «Нашелся тоже: как раз теперь спать улегся. Не мог поспать утром, теперь дремать вздумал».

Вицу постучался в дверь.

— Кто там? — послышался из-за нее ворчливый голос.

— Это я, Вицу, — спокойно отозвался он, будто посещение его в такой поздний час было вполне естественной вещью.

— Что случилось? — спросил художник, слазя с кровати, чтобы открыть дверь. — Чего ты в такой час?

— Побеседовать надо. Обсудим одно, другое, — громко ответил Вицу, с тем, чтобы художник еще больше удивился его позднему визиту. «Если уж удивляется, пускай удивляется сильнее».

— Ты совсем спятил, — недоумевал художник.

Вицу уселся на стул и спросил каким-то чужим голосом:

— Ефтимие сегодня к тебе собирается?

— Сегодня не придет, занят, — ответил художник, направляясь к буфету за бутылкой водки.

— Найдется у него минутка забежать, перекинуться словечком, другим, — настаивал Вицу.

— Да ведь он же в деревне. Сколько раз тебе говорить?

— Дважды, — уточнил Вицу, досадуя, что разговор не принимает желанный оборот. — Он ведь тебя как бы на похмелье припасает. Закончит попойку и думает: «Вот бы теперь в самый раз с художником побеседовать».

— Ты что, со мной ссориться пришел?

Вицу, по дружбе, искал, как бы встряхнуть художника, а тот рассердился.

— И впрямь так, — отвечал он, недовольный тем, что художник с самого начала этого не понял. — Он тобой опохмеляется.

— Послушай, Вицу… взвешивай свои слова.

— Об этом твоя забота. Это для тебя самое важное… Чтобы я, значит, свои слова взвешивал.

Но Вицу умышленно не желал взвешивать свои слова.

— Знаешь, что ты такое? Рассол огуречный. Тот самый, что пьют после попойки…

Художник опять обиделся.

Вицу помрачнел. Он пришел сюда сказать важные, решающие слова, а этот человек придирался к слову.

— Ладно, буду взвешивать свои слова… Вежливенько с тобой разговаривать…

Художник почувствовал, что на этот раз Вицу решил не говорить ему больше того, что хотел было сказать, что под его кажущимся спокойствием скрывалось пренебрежение и недоверие.

— Не сердись, Вицу.

— Если хочешь и впредь быть моим собутыльником, меняй свои теории, — мгновенно воспользовался Вицу доверием художника. — Как же это выходит: пить со мной собираешься, а теории свои не намерен менять? Как это ты судишь? Разве Ефтимие, мол, не человек, нет и у него души? Нет и у него жены и детей, нет неприятностей на службе? Зазнался ты, брат. Думаешь, что больше нашего понимаешь… Совсем, как мой Фэника, — продолжал Вицу и невольно, вспомнив про Фэнику, с возросшим ожесточением напал на художника.

— Ты вот человек ученый. Нехорошо так думать, — добавил он, странным образом опечаленный, как это случалось с ним всегда, когда люди не могли понять самых простых вещей.

Художник был разочарован. Он думал, что Вицу собирается сказать ему совсем иное.

— Все ты понял на этом свете, — говорил Вицу. — Понял, что женщины, раз уж они женщины, должны тебя покидать… Что хозяева должны тебе оплеухи давать; на то, мол, их полное право… Понял, что нет никакого смысла дальше работать…

Художник поднял на Вицу глаза, в которых читалась немая мольба: перемени, мол, тему.

— Нравилось тебе быть разочарованным… Получишь пощечину — и скачешь, на седьмом небе от радости: эге, с каких пор я знал, что получу пощечину, с каких пор это предвидел! И нечего сказать: предвидел-таки. Великое дело предвидеть, что тебе дадут и пару оплеух! А потому что ты их предвидел, тебе уже не было больно. Ты лукаво щурил глаза, в восторге от того, что сумел заглянуть так далеко.

И через минуту презрительно добавил:

— Хоть бы глаза лукаво не щурил…

Художник снова посмотрел на него все с тем же выражением испуга и боли, как бы умоляя все время Вицу не говорить таких слов. Но именно этот просительный взгляд еще больше раздражал Вицу и заставлял его говорить все более жестокие истины.

— Ефтимие притесняет людей, это факт. Но ты еще умнее, еще дальновиднее, понимаешь, что и он такой же человек, как и все другие, сочувствуешь ему, входишь в его положение.

Последовало длительное молчание; художник смотрел Вицу прямо в глаза, ожидая, что тот откажется от сказанного, но не мог найти в них того, что искал.

— …Ну, что скажешь, художник? Как дела? — внезапно изменившимся голосом спросил его Вицу, будто только что вошел в дом и впервые обращался к приятелю. В этом была и ирония, но и грусть: больно было, что у художника не хватало храбрости на серьезный разговор.

Рэдулеску продолжал смотреть на него все с тем же напряженным и недоуменным выражением, и у Вицу было такое чувство, будто сосед требует от него сделать что-то нечестное, стать его сообщником в нерешимости и смирении перед судьбой.

— Чего ты от меня хочешь? Что тебе на ум взбрело? — вдруг закричал он.

И встретил все тот же печальный и просительный взгляд.

— Нехорошо так, художник. Брось ты этого Ефтимие, пошли его к черту! Что у тебя с ним общего? Берись лучше за работу… — несколько подобрел Вицу, как бы под влиянием слабости художника.

Он чувствовал, что его доверие обманули; больно и обидно было видеть сопротивление художника. Вицу сказал ему все это в уверенности, что художник поймет его. Они давно уже без слов решили оба начать этот разговор, и вот теперь художник отказался от позиции, которую он занял было прежде, в предыдущих, менее открытых разговорах.

— Разве мы с тобой так договаривались, художник?

И Вицу продолжал говорить ему еще более горькие истины, чтобы сломить его сопротивление.

— Словами ты жил, художник. Одними словами. А ну-ка скажи одно из тех слов, которыми ты грелся зимой… sic transit… забыл как дальше, договори ты, потому что знаешь… И тебе уже шестьдесят лет.

Художник был совсем как ребенок, у которого отняли игрушку. Да, это так и было: он жил словами.

А где прошлогодний снег? Он привык к этим словам. И теперь просил Вицу отдать ему назад украденное, не говорить, что слова эти не звучат красиво… «Где прошлогодний снег?»

«Отдать тебе назад игрушки, глупый? Бери, если тебе от этого легче…» «В мире происходит лишь то, что не должно происходить», «Люди быстро устают и жалеют о сделанном добре, а не о сделанном зле», «Сколько будет мир стоять, столько же будут существовать и хозяева…»

«Бери их к чертовой матушке и не приставай больше ко мне».

В глазах художника можно было прочесть и теперь все то же немое, но глубокое страдание и в то же время проблеск надежды; он верил, что, в конце-то концов, Вицу смилостивится.

«Ничего я тебе не верну, — решил дядя Вицу, — надо иногда уметь быть и жестоким».

Он пожелал художнику спокойной ночи и ушел восвояси.

Придя домой, он долго смотрел на повешенный в изголовье зимний пейзаж. Как всегда, сверкающая белизна снега внесла в его душу луч света, детскую радость, — и молчание и сопротивление художника показались ему еще более непонятными. Его мучала мысль, что, может быть, он говорил с художником не так, как следовало, может, обидел его чем-нибудь; знал, что придется снова завести с ним разговор… И опять стал терзаться, чувствуя, что беспокойство не покинет его до тех пор, пока он еще раз не побеседует с художником.

Спал он всего два часа: в три утра у него была явка на том конце Бухареста, на собрании ячейки. Фэника сладко спал; Вицу вышел на цыпочках из комнаты, стараясь не разбудить мальчика. Рэдицы дома не было, она сказала, что работает в ночной смене. На самом же деле, она распространяла листовки.

Была глубокая ночь.

Вицу тихонько отворил калитку, оглянулся по сторонам — не видит ли его кто, не преследует ли.

На улице не было ни души.

Загрузка...