ГЛАВА XV

Во время тревоги художник и Давид остались дома. Сидели и следили за вспышками ракет, освещавшими небо.

При свете одной из них художник разглядел силуэт начальника жандармского поста. Он обернулся к Давиду и с силой толкнул его.

— Беги через черный ход к Цуцуляске…

С грустью заметил художник, с какой легкостью открывает Ефтимие калитку; это означало, что он здесь уже не раз бывал и точно знал, где задвижка. Да, Ефтимие здесь уже не раз был…

Через несколько минут жандарм уже стоял на пороге:

— Что скажешь, художник? Беда сущая…

Ефтимие смотрел на него вопросительно, ждал, чтобы он высказал свое мнение. Художник лишь некоторое время спустя осознал, чего хочет Ефтимие: «Он ждет от меня ответа. Что я об этом думаю? Что это беда? Итак, начальник поста ждет от меня ответа…»

У него было странное чувство: будто, если он скажет, что да, так оно и есть, это большая беда, Ефтимие узнает, где спрятался Давид. Поэтому он и не ответил на вопрос.

Жандарм прислонил ружье к стенке и потянулся.

— Не знаю, что со мной такое. Верно, разобьет когда-нибудь паралич…

— Не думаю, — только и ответил художник.

Начальник поста снял тужурку и остался в одной рубахе. Стянул с ног и сапоги: удобнее было в шерстяных чулках. Он отодвинул в сторону стол и стулья и, кряхтя, начал выполнять гимнастические упражнения. Расставив ноги как можно шире, он раскинул в стороны руки, нагнулся и изо всех сил старался достать кончиком пальцев до ног. Но, несмотря на его упорные старания, несмотря на то, что он весь, побагровел от усилий, это ему не удалось.

В непринужденном поведении жандарма здесь, в его доме, художник видел все ошибки, которые совершил за последнее время.

«Он себя здесь чувствует как у себя дома… До чего я дошел! Чтобы жандарм чувствовал себя в моем доме, как в своем собственном… Господи, какая непринужденность!..»

— Думаю, что у меня артериосклероз… От табака и выпивки, не правда ли?

Художник ничего не ответил. Им всецело владела странная мысль: что любой точный ответ на какой бы то ни было вопрос Ефтимие поможет жандарму обнаружить, где скрывается мальчик.

Зарядка утомила Ефтимие. Он надеялся подкрепиться выпивкой.

Художник достал рюмки и поставил их на стол.

— А ну-ка, друг, тащи сюда и нашу водочку, — обратился к нему жандарм с фамильярностью, которая показалась художнику ужасной.

После всякой бомбежки жандарм радовался, что уцелел, видя в этом волю провидения.

— На Друмул-Серий упала бомба… Дома четыре сгорело. Бог и палкой бьет, — смеялся Ефтимие, довольный сказанным, как и тем, что такой образ делал для него даже и бога более доступным.

Художник никак не мог примириться с мыслью, что Ефтимие пришел к нему в гости. Фамильярность жандарма напоминала ему жизнь, которую он вел до тех пор.

Ефтимие опрокинул стаканчик и дружески подмигнул художнику. Это привело художника в ужас; ему было и больно и досадно.

«До чего я дожил… Жандарм подмигивает мне…»

Фамильярный жест привычного гостя, которым Ефтимие отворил калитку, уверенность и легкость, с которой он отодвинул затвор, преследовали художника, как конкретное доказательство нелепой жизни, которую он вел до сих пор. Выводы, к которым он пришел, проанализировав поведение жандарма, были самыми ребячливыми, но это ничуть не умаляло его терзаний, не устраняло горечи.

«Раз уж он знает, как снять цепочку, знает, что задвижка внизу, совсем внизу на калитке, это означает, что у меня уже был, что я ему и прежде отворял дверь. Раз уж начальник поста знает, где задвижка, это означает, что я вел себя, как никчемный человек…»

Ефтимие подозревал, что Давид там, в другой комнате, но не торопился. Он знал, что после того как арестует парня, он поссорится с господином Рэдулеску, и эта перспектива его ничуть не радовала. Он не хотел ссориться с господином Рэдулеску, не хотел портить с ним отношений. Это человек грамотный, знавший больше, чем он, с которым можно было распить рюмочку водки, обменяться словом.

Ефтимие не торопился. В его распоряжении было еще несколько часов. В городе только вечером поинтересуются о том, что он сделал. На посту сидеть не хотелось, а с любовницей он поссорился. Ему хотелось попользоваться еще как можно дольше дружбой художника, чтобы тот разъяснил ему, пока еще не поздно, волновавшие его тайны. Ему хотелось спросить, как объясняется научно тот факт, что голуби, перелетев через моря и страны, возвращаются к родному гнезду, как и почему одна и та же женщина рожает то мальчика, то девочку. Ефтимие ждал от художника разгадки всех тайн бытия. Потеря дружбы художника обречет его остаться навеки в неведении относительно многих тайн.

— Господин Рэдулеску, — начал Ефтимие, передернувшись после крепкой водки. — Я хотел вас что-то спросить. Что происходит с женщиной, когда она вдруг перестает любить человека, которого до тех пор обожала? Что происходит в ее душе, откуда, как вы думаете, эта внезапная перемена? Должно же что-то происходить в ней, должны быть известные факторы…

Художник принял решение не разъяснять больше жандарму тайны существования и поэтому холодно ответил:

— Женщины постоянны…

— Но разве нет и исключений? — подивился Ефтимие.

— Нет, исключений не бывает, — спокойно ответил художник, наливая и себе рюмку.

— Бывает, художник, — возразил с печалью в голосе Ефтимие. — Вот ведь и женщина, без ума любившая меня… мне изменила в любви и не могу взять в толк, почему, по какой причине… — вздохнул жандармский начальник с искренностью, которая художнику показалась прямо-таки чудовищной.

Ефтимие встал со стула и порылся в карманах тужурки. И художник увидел нечто довольно странное: жандарм держал в руках фотографию женщины.

— Вот оно, исключение, — еще раз вздохнул Ефтимие, протягивая художнику портрет красивой, полной женщины лет тридцати.

Художник держал снимок в руках и не мог поверить своим глазам. Это был обычный женский портрет; женщина счастливо улыбалась, довольная своим существованием.

— Вот, смотри… Вот оно доказательство, — снова вздохнул Ефтимие.

Все, что говорил и делал жандарм, казалось теперь художнику лишенным всякого смысла, нелепым.

— Который час? — ленивым голосом спросил Ефтимие.

Художник вздрогнул и внимательно посмотрел на жандарма, желая отдать себе отчет, на самом ли деле он спросил, который час.

Прошло несколько минут. Ефтимие вдруг сделал новое странное признание.

— Кабы ты знал, как мне спать хочется…

Рэдулеску слышал усталый, сиплый от бессонницы и выпивки голос, но ему все не верилось. Слова Ефтимие казались ему настолько странными, что он даже недоуменно пожал плечами. Как это ему могло хотеться спать?

Он увидел затем нечто, еще больше увеличившее его недоумение. Ефтимие обвел всю комнату взглядом и с самым естественным видом спросил:

— Пепельницы у тебя не найдется?

К удивлению художника, Ефтимие снова встал со стула, на минуту остановился и еще раз осмотрел комнату. Потом уверенными шагами направился к шкафу, отыскал пепельницу и с торжествующим видом вернулся на прежнее место.

— Не желаю пачкать твои персидские ковры…

Чудовищные, неестественные картины быстро-быстро сменялись.

Ефтимие принялся застегивать рубашку на все пуговицы, расчесывать волосы на пробор посередине.

— Стакан воды у тебя есть?

Вопрос показался Рэдулеску настолько странным, что он даже и не ответил; видел только с предельной ясностью, как Ефтимие обнаруживает кружку, как сдвигает с ведра деревянную крышку, зачерпывает воды и пьет ее одним духом.

Само уже существование Ефтимие являлось для художника предметом недоумения, а глаза его казались исключительно неестественными. «Глаза у него синие… Какая ужасная путаница…» Ему не удавалось понять, в силу каких причин жандарм жил, размахивал руками, искал пепельницу и имел такие синие глаза.

— Знаешь, у моего сынишки скарлатина, — внезапно объявил начальник поста, переставая расчесывать волосы.

Этого художник уже никак не ожидал. У жандарма есть сын?

— Если бы и у тебя был ребенок, ты бы меня понял… Ты ведь мне как-то сказал: «Очень я жалею, Ефтимие, что нет и у меня сына».

Сказанное Ефтимие ужаснуло художника. «Так вот перед кем я открывал душу». Он понимал теперь, что близко дружил с этим человеком. Так оно и было, раз уж он открыл ему свою самую сокровенную душевную боль. Он ужаснулся при мысли, что многое из того, что он думал, было известно одному Ефтимие, больше никому. Хранимые жандармом, все эти мысли и страдания исказились, стали безобразными.

— Я говорил тебе, что жалею о том, что не имею сына?

— Чтобы он стал таким же великим художником, как и Григореску, — с торжествующим видом уточнил Ефтимие. — Ты хотел, чтобы он был художником.

Умильный тон Ефтимие, напомнившего ему о сказанном, ожесточил художника. Волнение в голосе жандарма мешало его тайне вернуться полностью к нему. Кое-что из этой тайны оставалось еще во власти Ефтимие.

— Это я так просто, к слову сказал… Сам не знаю, что на меня нашло… — пробормотал художник, пытаясь убедить Ефтимие, что все это было простой прихотью. — Мне никогда не хотелось иметь потомство. К тому же, сыновья — народ плохой, быстро родителей забывают. А живопись профессия несерьезная. С нее не прокормишься…

— Это, конечно, так… — безразлично отозвался Ефтимие.

И художник почувствовал к нему признательность за равнодушие, с которым жандарм произнес эти слова. Тайна опять вернулась к нему.

Была у него еще одна тайна, которую он несколько лет тому назад доверил господину Ефтимие. Он и ее хотел заполучить обратно. И художник начал борьбу за безраздельное овладение этой тайной. Добиваясь этой цели, он вел себя с Ефтимие как нельзя лучше: принес еще бутылку водки.

— Пей, друг Ефтимие, — приглашал жандарма художник, которому решение отвоевать свою тайну придавало и хитрости и спокойствия.

Налив ему снова водки, он подсел к жандарму и начал объяснять ему, как в душе женщины любовь перерождается в ненависть или презрение. Они обменялись также рассказами о различных попойках.

— Помнишь тогда, в Дэрэшть, когда мы оба в стельку напились… — пытался напомнить ему художник обстоятельства, при которых он доверил ему тайну, ту самую тайну, которую хотел заполучить теперь обратно.

— То было крестьянское вино, от него голова не болела, — вспоминал Ефтимие.

— Мы тогда оба гуляли утречком по лесу, потягивали винцо из бутылок, а я тебе говорил, как хотел бы умереть, когда пробьет и мой смертный час…

— А-а, это было что-то очень, очень печальное, — признал Ефтимие, припоминая, как все это происходило. — Ты будто был Эминеску… Говорил, что хочешь умереть высоко, на вершине горы, любуясь лесом, а потом обрушиться вниз, разбиться о скалы так, чтобы донизу ничего от тебя не осталось… Только пар один… Как будто так ты говорил… Чудак человек, ей-ей… Пар… Тоже скажет…

— Я тогда немножко рехнулся… Горы мне чего-то очень нравились… Будто тебя смерть спрашивает, — нехотя засмеялся художник, сожалея, что чернит горы.

— Это ты правильно… Смерть приходит, когда ты ее меньше всего ждешь. Никто от нее не избавится. Четыре доски — вот и все, что остается человеку.

Эти слова облегчили художника. Он чувствовал себя теперь совсем свободным, с Ефтимие его больше ничто не связывало.

— А как это с голубями бывает, каким образом они к себе домой попадают? — задал ему Ефтимие вопрос, который не давал ему покоя с тех пор, как он вошел в дом. Он был убежден, что в конце концов арестует художника, и жалел о том, что тайна эта так и останется для него неразгаданной.

И художник совершил ошибку, объяснив ему, как возвращаются почтовые голуби на место, с которого вылетели. Получив разгадку тайны, Ефтимие почувствовал себя освобожденным от уз дружбы, связывавшей его с художником. Как только художник закончил объяснение, Ефтимие поднялся со стула и устремил на него злой взгляд:

— Говори, где жид, хулиган ты этакий?

«Он на меня кричит…» — подумал художник, охваченный странным чувством удовлетворения. «Вот, даже и кулаком по столу стучит…» — с детской радостью констатировал он. И его нимало не удивил чужой, насмешливый голос, которому он ответил, враждебный взгляд, которым он окутал жандарма.

— Нет у меня в доме никакого жида, балбес ты этакий…

Все, что их связывало, исчезло в одно мгновение, обманчивая дружба тут же превратилась в несомненную вражду, жестокую, беспощадную. Прежние приятельские отношения не были больше преградой на пути создания этого нового положения; напротив, именно эта дружба способствовала возникновению вражды.

Это была одна из тех дружб, в которых более глубокое взаимное знакомство не содействует сближению, а напротив, постепенно ослабляет связи, расшатывает основания дружбы, превращая ее, в конечном счете, в непримиримую вражду.

— Сатана проклятый! — выкрикнул художник не только с ненавистью, но и с удовлетворением, в известной мере довольный самим собой.

Ефтимие спокойно выслушал презрительные слова художника, в знак того, что ожидал от него такого поведения.

— Ругайся, ругайся себе на здоровье! Ужо покажу я тебе кузькину мать…

Ефтимие улыбался, забавляясь положением и приглашая художника ругать его и дальше; он знал, что художник поплатится жизнью за эту брань.

— Чего ты на меня так смотришь, несчастный? — продолжал художник, довольный, что их дружба наконец кончилась.

— Это я-то несчастный? Ладно, художник, ладно, — кротко отозвался Ефтимие, в восторге при мысли, что на полученное оскорбление он ответит не оскорблением или какой-нибудь бессильной бранью, а смертью художника. Приятное сознание того, что на оскорбление он ответит так, что художник поплатится за это жизнью, придавало Ефтимие — именно в свете этих перспектив — известную кротость и снисходительность:

— Мы вместе пили, а ты меня теперь ругаешь…

— Да как же я могу дружить с таким негодяем, как ты?

— Мы друг с другом давненько знакомы…

Ефтимие, казалось, обманулся в своих чувствах к художнику. Он несколько минут помолчал, обволакивая его взглядом полным печали и упрека.

Обманчивая кротость жандарма была порождена сознанием, что за оскорбления художника он ответит соответствующим образом.

«Зачем мне его ругать, раз уж я его до полусмерти изобью? Зачем смеяться над ним, когда его от меня замертво вынесут?»

— Чего ты мне не говоришь, что я свинья, фашист?.. — все с той же коварной кротостью, чреватой самыми мрачными угрозами, предложил ему Ефтимие. Казалось, ему только этого оскорбления не хватало, чтобы оправдать лишний раз перед самим собой принятое им ужасное решение.

— Скажи мне, что я фашистская собака, — почти умолял Ефтимие.

— Это ты и сам знаешь… А я тебе скажу то, чего ты не знаешь. Ты вот, к примеру, сам не знаешь, какой ты дурак…

Ефтимие побледнел. Людей, знающих, что они способны на любое, гораздо больше, чем упрек морального характера, трогают обвинения, касающиеся их умственных способностей.

Встретив испуганный взгляд начальника поста, художник медленно и раздельно повторил:

— Дурак ты, брат…

«Так значит, я дурак…»

Оскорбление подстегнуло Ефтимие, придало ему необходимую энергию, для того чтобы перейти к делу. Он в бешенстве распахнул двери соседней комнаты, где предполагал, что скрывается Давид.

— Темно… Где лампа?

— Я ее зажгу, — ответил художник, довольный тем, что Ефтимие тотчас убедился, что комната пуста.

Он не только зажег лампу, но и увеличил в ней пламя как можно больше, чтобы было виднее. Ефтимие приподнял кровать, расшвырял во все стороны стулья, поискал в платяном шкафу. Художник сопровождал его с зажженной лампой в руках, освещая ему все уголки.

— Он, верно, в погребе, — заметил Ефтимие спокойным и дружелюбным голосом, словно художник был его сообщником.

— Давай, я еще одну лампу возьму… с одной многого не разглядишь, — поторопился прийти ему на помощь художник.

Теперь он стоял на лестнице, ведущей в погреб, с лампой в руках.

— Никого, — через несколько минут объявил Ефтимие, с удрученным видом поднимаясь по лестнице.

— Ох, и глуп же ты, Ефтимие, — снова констатировал художник, закрывая крышку погреба.

Неудача огорчила Ефтимие, поэтому он рассеянно слушал нелестные замечания художника, как человек, занятый каким-то вопросом, слушает вещи, не имеющие ни малейшей связи с тем, что его интересует. Неудача заставляла его забыть об огорчении, которое причинил ему художник.

— Это ты его спрятал… Нормально было бы, чтобы ты знал, где он…

— Нормально было бы так, как говоришь ты…

— И где он только скрывается? — недоумевал Ефтимие, глядя на художника, как на человека, который наверно сказал бы ему, если бы знал, где находится Давид. — Ты как думаешь, художник, где бы ему быть?

— Чего ты меня спрашиваешь? Откуда мне знать?

— Пошли на жандармский пост, — кротко предложил Ефтимие, протягивая ему пиджак, чтобы он оделся. — Да оденься потеплее, чтобы не простудиться.

Но Ефтимие совершенно исчез из ума художника. До его сознания уже не доходили ни пинки, ни брань начальника жандармского поста. Давид был в безопасности и, основываясь на этой единственной в его жизни непоколебимой уверенности, художник мог теперь спокойно подумать и о самом себе.

*

Он прожил на свете шестьдесят лет и вот теперь стоял лицом к лицу со смертью, на пороге конца, шагал рядом с Ефтимие по направлению к жандармскому посту, сознавал, что он ничего полноценного не создал, и впервые понимал, что все это непосредственно касается его, определенного человека, которым был он и только он. Никогда еще до сих пор художник не сознавал, что прямо, непосредственно участвует во всех проявлениях своей жизни. Его настоящее я как будто держалось в стороне, а для участия в различных чувствах и проявлениях жизни он отряжал в качестве представителей других, подобных ему людей. И посланцы художника расходились во все стороны, приобретая самые различные атрибуты, один — в его любви к Лучике, другой — в увлечении живописью, третий — в его дружбе с Ефтимие. Во всех этих отношениях и подходах художник не жил непосредственно и полностью, а лишь через посредство этих назначенных им же дипломатов. Зачастую он звал на суд своих посланцев, лично упрекая их в чем-нибудь, высказывая свое недовольство тому из них, которому он доверил свою любовь к Лучике или свою страсть к живописи.

Но чувство близости смерти, тоска художника-неудачника, мужчины, так и не познавшего настоящей любви, — все это переживал теперь только он, его постоянное и настоящее я, а все эти посланцы внезапно исчезли. Идя навстречу смерти или грустя по поводу невыполнения своего призвания, он уже не умел оторвать от себя других людей, чтобы они справились с создавшимся положением, а самому, настоящему, остаться в стороне.

Впервые в своей жизни он лицом к лицу столкнулся со страданием и полностью вкушал его. До сих пор страдания человека, которого он командировал с тем, чтобы представить его при тех или иных обстоятельствах, казались ему чуждыми, не доходили до него.

Единственной его уверенностью было теперь спасение Давида, и поэтому он непрестанно думал о нем. Он сделал теперь открытие: что для великодушных поступков, как и для настоящего творчества, нельзя откомандировать в качестве представителя кого-нибудь другого; их можешь совершать, выполнять только ты один и всем своим существом, только твое постоянное и подлинное я. На этот раз он не откомандировал часть своей души для того, чтобы спасти Давида, а другую — чтобы убить презрением Ефтимие. И то, и другое сделал он сам.

И его страдания, как и радость, не знали пределов; они стегали его яростно прямо в лицо. Все, что он видел или воспринимал, тотчас же находило самые заветные уголки его сознания, на этот раз ничем больше не задерживаемые, ничем не приглушенные.

— Где Давид? — вопил Ефтимие, ударяя его по лицу прикладом ружья.

— Я не знаю, где Давид…

Фактически, он отвечал не Ефтимие, а самому себе. Эти слова были оправданием всей его жизни, и поэтому он непрестанно повторял их для самого себя, утешаясь ими, стремясь разогнать ими свою грусть.

Он выжидал с минуту, потом, не дождавшись, чтобы Ефтимие спросил его, повторял свой ответ, который звучал для него прекрасно и умиротворяюще, как чудесная песня.

— Я не знаю, где Давид.

В эти минуты на любой вопрос — об искусстве, о любви или смерти — художник дал бы один-единственный ответ:

— Я не знаю, где Давид…

И эта песня напоминала ему об его матери, о студенческих годах, о том дне, когда он подумал было, что превзойдет Гойю.

Загрузка...