ГЛАВА XXV

У ворот Ионикиного дома был вывешен белый флаг…

По случаю похорон районные старухи возвращались к жизни, молодели, обретали новые силы. Они господствовали над опечаленной толпой, плакали некоторое время, а затем снова возвращались к действительности, чтобы позаботиться и обо всем мирском. Старухи отгоняли детей, которые набивались в комнату покойника, и советовали им идти поиграть во дворе; они же готовили еду для поминок после возвращения с кладбища. Они созывали женщин — бодрствовать около покойного, следили за тем, чтобы ночью никто не плакал и чтобы все делалось по дедовским обычаям. Все это они делали из любви к скорбящей семье, но и из убеждения, что таким образом оплачивают вперед за расходы, которые будут делать другие, когда и им придет черед. Все остальные от горя теряли голову, только они одни, все время перешептываясь и о чем-то советуясь, заботились обо всем. Они спрашивали, куплена ли посуда, которая раздается на поминках, и пшеница для колева, советовались о том, кому надлежит нести траурный флаг перед катафалком.

Ионику любили, потому что люди всегда любят веселых, распространяющих вокруг себя радость.

Женщины больше всего убивались из-за того, что у ворот дома красовался белый траурный флаг, в знак того, что умер неженатый. У изголовья покойника приходили плакать девушки из окраинного района, с которыми Ионика беседовал на углу улицы или приглашал смотреть кино. При жизни его они уже не надеялись, что Ионика женится на одной из них, но смерть этого парня, которого все так любили, вселяла каждой в душу убеждение, что — останься Ионика в живых — он именно ее бы взял в жены.

Поэтому каждая из них считала себя более опечаленной, чем остальные, и горько-горько плакала, как плачут только девушки, потерявшие любимого. И плач их был раздирающим, но в нем было больше возмущения, чем боли. Они хотели познать через него любовь, а он лежал неподвижно в своем жениховском костюме, скрестив руки на груди.

«Отчего ты умер, Ионика? Отчего умер? На кого ты нас оставляешь? На кого, Ионика? Слышишь, Ионика? Чего это ты так, Ионика? Отчего не умерла я, Ионика?»

И все упрекали его в том, что он умер, а главное — что умер во цвете лет.

Внезапно все причитания утихли, как по команде, старухи умолкли, девушки сдержали слезы, и все отошли от гроба: в дом вошла, поддерживаемая мужем, в черном головном платке, мать Ионики. Обычай требовал, чтоб в то время, как мать оплакивает сына, все остальные молчали.

Установилось тягостное, глубокое молчание: все ждали, что вот-вот в комнате раздадутся вопли матери. Мать тихонько подошла к гробу и поправила на нем полотно жестом матери, поправляющей пеленки малыша. Затем внимательно осмотрела сына, пригладила ему волосы, оправила воротничок белой рубахи, словно Ионика готовился к свиданию с девушкой. Упала на колени у гроба, ударившись лбом об его край. Один из мужчин хотел было помочь ей, но какая-то старуха с такой укоризной посмотрела на него, что он смущенно отошел на свое место. Старуха хотела сказать, что нельзя мешать матери, оплакивающей сына, что надо дать ей вволю наплакаться.

— Куда ты уходишь, Ионика? — спросила мать тихим голосом, поправляя чуть помявшийся жениховский цветок. — Не слышишь меня, Ионика, не слышишь? — И внезапно голос ее усилился, обрел странную мощь, и причитания понеслись к самому небу. — Не слышишь, Ионика, не слышишь? Разве мы так с тобой договаривались? Где жена твоя, Ионика? Где внучата наши, сынок? На кого ты меня на старости лет оставляешь, Ионика-свет? Чего ты это так, Ионика?

Тринадцатитысячник стоял во дворе. Скорбь матери печалила его, терзала ему душу. Он вспоминал, как Ионика пришел к нему с листовкой в руках и не отстал, пока он не сказал ему все, что знал, пока не выведал всю правду.

— Слушай Тринадцатитысячник… Ты мой ровесник, ты меня понимаешь, скажи же мне все, что знаешь… Должны же быть и сильные, крепкие люди… Довольно таких, которые умирают со страха… Если бы все были трусами, нам бы никогда от гитлеровцев не избавиться… Должны же быть и на этом свете другие люди… Если все будут думать только о себе, о своей шкуре, в мире ничего не изменится… Если все будут такими, как Сидика…

И Ионика просил Тринадцатитысячника помочь ему бороться с гитлеровцами, вступить в ряды патриотических отрядов. И в этой просьбе было столько глубокой боли и столько решимости, что Тринадцатитысячник счел бы преступлением не помочь ему.

В боях, развернувшихся в районе Рахова, немцы отошли к башне Старой церкви, что стоит подле ведущего к Александрии шоссе. Они укрепились здесь, установили три пулемета и не хотели отступать, продолжая контролировать таким образом шоссе и терроризировать население.

Ионика взобрался на башню и ценой своей жизни заставил замолчать пулеметы.

…В сопровождении двух парней вошел во двор гробовщик. Приход этих незваных гостей еще больше увеличил людское горе. Несколько оробев при виде чужаков, которые своим непринужденным, скучающим видом как бы оскорбляли их скорбь, они сдержали на минуту свои слезы, но затем забыли об их присутствии и снова разразились рыданиями и воплями. Присутствие этих чужих людей и все эти приготовления напоминали им снова, что Ионика умер, взаправду умер. И чем больше продвигались эти печальные приготовления, тем больше росло их горе. Горе это даже и не было больше горем, а силой, которая пыталась бороться с властью смерти, отстоять Ионику и вернуть его снова среди людей.

Напоминая о том, что Ионика призван в вечную обитель, скорбно разносился погребальный звон. Услышав колокола, старухи разрыдались; они молили бога о чуде, а колокольный звон снова и снова тысячекратно извещал их о том, что их моления остались тщетными. И на минуту старухи притихли, ужаснувшись немилосердию господню.

Их причитания и скорбные вопли матери сплелись с погребальным звоном в единую жалобу, более жуткую и более душераздирающую, чем все остальные.


Вслед за гробом вышла на улицу мать Ионики. Взгляд ее на минуту остановился на Тринадцатитысячнике.

— Мой мальчик умер… — отчетливо произнесла она.

И в этом голосе матери была не только потрясающая ясность, но и нечто крайне естественное, обычное. Казалось, она извещает об этом мимоходом, будто собираясь сказать еще и другое, может быть, более важное.

Тринадцатитысячник не мог понять, какие ужасные муки пережила бедная мать, чтобы суметь теперь так естественно говорить о смерти сына. Он не знал, что происходит в ее душе, чуял только, что скорбь ее должна быть ужасной. Ибо только большая душевная боль может быть выражена так просто и так спокойно.

Подавленный беспощадной простотой этих слов, он потупился.

В силу своей простоты, в силу того большого спокойствия, с которым они были произнесены, слова эти, казалось, слышались непрерывно, беспощадные, ровные. И мнилось, они будут раздаваться так беспредельно, до тех пор, пока будет стоять свет.

— Мой мальчик умер…

Вначале скорбь эта воспринималась со всеми ее многочисленными последствиями, со всем тем, что она должна была повлечь за собой, — и именно поэтому оказалось, что ее легче перенести.

Мать подумала о внуках, которых у нее больше не будет, о том, что в дом ее уже не войдет невестка-помощница, подумала о своей одинокой, печальной старости.

Но пришла и другая минута, та страшная минута, когда все последствия утратили всю свою силу и мать перестала думать о внуках и о невестке. И тогда всесильным хозяином осталась лишь беспощадная истина: ее сын умер.

У матери не было больше сил преодолеть эту ужасную истину, она не могла уже думать о невестке, которая не будет больше помогать ей по хозяйству, не могла думать ни о внуках, ни о своей старости.

Вскоре эта щемящая, жгучая боль разлилась по всему ее существу, сливаясь со всем ее существованием. Она больше не была матерью Ионики, а лишь созданием, обреченным выражать свою скорбь по случаю утраты сына, и ничем другим. Скорбь эта была она сама, страдания не приходили более извне и поэтому не набрасывались на нее с такой яростью, удары были более ровными и более милосердными, но именно поэтому более беспощадными, более беспросветными. И скорбь стала для нее чем-то естественным и близким, как единственная возможность общения с тем, который жил когда-то и был ее сыном.

Благодаря своей скорби мать вспоминала об Ионике, благодаря ей говорила с ним. Поэтому она любила свою скорбь, крепко цеплялась за нее, лелеяла и баюкала ее у себя на груди, защищая ее ото всех.

Но когда мать вспоминала о чем-нибудь очень простом в связи с Ионикой — как он возвращался вечером с работы или как его окликали девушки на углу улицы, скорбь становилась более острой, щемящей, росла до самого неба. Тогда матери хотелось сказать ему что-нибудь, протянуть ему руку или открыть дверь, но все это могло произойти, только пройдя дорогу скорби.

Женщины в черных платках, медленно продвигающийся гроб, слезы девушек и заунывный голос священника — все это казалось обманчивым, лживым. И мать чувствовала себя виноватой за свою скорбь, словно, оплакивая сына, она совершала против него преступление. И чувствовала, что все оплакивающие Ионику предавали его в то же время, — предавали, признавая, что он умер, признаваясь в том, что у них на этот счет нет ни малейшего сомнения.

Она поняла, что ее материнский долг — бороться со слезами женщин и девушек, всех тех, кто признавал, что ее сын умер. Она верила, что когда все эти вопли и причитания смолкнут, Ионика снова, улыбаясь, откроет дверь родного дома.

— Отчего плачут женщины? — спрашивала себя мать Ионики, недоуменно оглядываясь назад на плачущих женщин, утиравших все время слезы кончиками платков.

Тринадцатитысячник не ответил… На такой вопрос не может быть ответа.

Ионикина мать обернулась к сопровождавшим ее и спокойным голосом сказала:

— Да велите же им замолчать…

По велению матери скорбь внезапно умолкла, и Ионикиной матери показалось, что кто-то осмелился занести руку на ее сына, а она проворным движением остановила эту руку. И она облегченно вздохнула, радуясь тому, что сумела в нужную минуту защитить сына.

Мать Ионики с завода «Базальт» снова подошла к Тринадцатитысячнику:

— …Мой сын был похож на тебя… Уходя из дому, он сказал мне: «Не все идут взять в руки оружие… многие остаются дома и кормят кур… Но таких, которые сидят по домам и кормят кур, довольно, мама… Надо, чтобы были и такие, которые готовы взять в руки и оружие…»

Мать признавала, что сын ее поступил правильно. Признавала, что должны быть на свете и такие смелые парни, как ее Ионика. Но она не признавала, что сын ее умер: она должна была любить его до конца, должна была — одна из всех людей — твердо верить, что смерть ее сына — обман… И это должно было отныне оставаться ее тайной.

Загрузка...