1 Введение

Древняя философская традиция учит нас, что восприятие читателем реальности не более чем иллюзия и, проникая в смысл авторских суждений о восприятии, мышлении, мозге, языке, культуре, новой методологии, неизвестных науке силах, можно приподнять завесу, за которой скрыто истинное положение вещей. Трудно представить, сколь широки возможности, которые открывает для автора и его сочинения такая установка, — и тем печальнее ее последствия. (Есть ли лучший способ рекламы, чем уверения читателя в том, что книга откроет ему глаза на происходящее?) Один из современных примеров такой линии рассуждения явлен некоторыми социально-психологическими теориями и, в частности, «теоремой Уильяма Томаса»: «Если ситуация определяется как реальная, то она реальна по своим последствиям». Это утверждение на первый взгляд кажется верным, но на поверку ложно. Определение ситуации как реальной, несомненно, влечет за собой определенные последствия, но, как правило, они лишь косвенно влияют на последующий ход событий; иногда легкое замешательство нарушит привычный сценарий и едва ли будет замечено теми, кто неправильно распознал ситуацию. Весь мир — не театр, во всяком случае театр — еще не весь мир.

(Если вы организуете театр или, скажем, авиационный завод, вы обязаны найти место для того, чтобы люди смогли повесить пальто или припарковать машины; при этом было бы неплохо, если бы и вешалка, и автостоянка были местами, гарантирующими сохранность пальто и автомобилей.) По всей вероятности, факт «определения ситуации» можно обнаружить почти во всех случаях жизни, но создают это определение, как правило, не участники ситуации, — хотя в обществе имеется немало поводов для такого предположения. Обычно люди правильно оценивают, чем должна являться для них ситуация, и действуют соответствующим образом. Верно, что мы сами активно участвуем в упорядочении нашей жизни, но, однажды установив порядок, мы часто продолжаем его механически поддерживать, как будто он существовал вечно. Поэтому, как часто бывает, мы ждем, пока события сегодняшнего дня отойдут в прошлое, и только тогда можем осознать происшедшее; бывает, сначала что-то делаем, а рассуждения о мотивах и целях содеянного откладываем на потом. Общественная жизнь настолько зыбка и нелепа, что нет никакой необходимости делать ее еще более нереальной.

Хотя анализ социальной реальности не сулит ничего хорошего, в этой книге представлена еще одна попытка анализа социальной реальности. Я старался следовать традиции, заложенной Уильямом Джемсом[81] в его известной работе «Восприятие реальности»[82], опубликованной впервые журналом «Mind» в 1869 году. Вместо того чтобы спрашивать, что есть реальность, Джемс делает сокрушительный феноменологический прорыв и ставит следующий вопрос: «При каких обстоятельствах мы полагаем вещи реальными?» Важно понять отчетливое различие между реальностью происходящего и чувством, что некоторым вещам реальности не хватает. Таким образом, вопрос, при каких условиях возникают подобные чувства, сводится к узкой конкретной задаче: заниматься устройством фотокамеры, а не изображением на снимке.

Отвечая на этот вопрос, Джемс подчеркивал роль избирательности внимания, внутренней связности и непротиворечивости знания. Решающую роль у Джемса играет различение «миров», которые могут стать реальными благодаря нашему вниманию и интересу к ним, возможных подуниверсумов, или, в терминах Арона Гурвича[83], «порядков существования», в каждом из которых любой объект определенного рода обретает присущее ему бытие: чувственный мир, мир научных объектов, мир абстрактных философских истин, мир мифа и веры в сверхъестественные силы, мир сумасшествия и т. д. Каждый из этих подмиров, согласно Джемсу, имеет «свой специфический, особый способ существования»[84] и «каждый мир, пока он находится в сфере нашего внимания, по-своему реален; просто реальность меркнет по мере снижения внимания»[85]. Затем Джемс смягчает столь радикальную позицию, он признает, что чувственный мир занимает особое положение: мы полагаем его самой наиреальнейшей реальностью в силу того, что он поддерживает наши самые сильные убеждения и перед ним вынуждены отступать другие миры[86]. В этом Джемс сходился с учителем Эдмунда Гуссерля[87] Луйо Брентано и считал необходимым (к чему пришла и феноменология) различать содержание непосредственного восприятия и приписывание реальности тому, что содержится в восприятии или «заключается в скобки»[88].

Главный прием Джемса заключался в инспирирующей игре со словом «мир» (или «реальность»). Но, конечно, речь должна идти не о мире, а о мире непосредственного восприятия отдельного человека. Фактически дело не доходит даже до мира непосредственного восприятия. Не надо умных слов. Джемс распахнул окна свежему воздуху и свету.

В 1945 году к этой теме обратился Альфред Шютц[89] в статье «О множественных реальностях»[90]. Его рассуждения удивительно схожи с рассуждениями Джемса, но большее внимание он уделяет анализу условий порождения одной «реальности», одной «конечной области значений» как противоположных другой «реальности» и другой «конечной области значений». Шютц развивает интересную, хотя и не вполне убедительную мысль о том, что мы переживаем особого рода «шок» при резком переходе из одного мира в другой, скажем из мира снов в мир театра: «Существует столько же бесчисленных видов шока, сколько „конечных областей значения“, которым я могу приписать свойство быть реальными. Вот некоторые примеры: шок при погружении в мир снов; внутренняя перенастройка, которую мы испытываем, когда поднимается театральный занавес и мы совершаем переход в мир сцены; радикальное изменение установки, когда, рассматривая картину, мы ограничиваем свой взгляд рамой и погружаемся в мир живописи; наше недоумение, разряжающееся смехом, когда, слушая анекдот, мы на время готовы принять вымышленный мир шутки, обнаруживающей глупость повседневного мира, за реальность; переход в воображаемый мир тянущегося к игрушке ребенка и т. д. То же самое мы видим в многообразии религиозного опыта: например, переживание кьеркегоровского „мгновения“ как прыжка в сферу религиозного является шоком наряду с решением ученого сменить энергичное участие в делах „мира сего“ на бесстрастное созерцание»[91].

Хотя, как и Джемс, Шютц считал, что «мир труда» занимает доминирующее положение, он значительно сдержаннее высказывался относительно его объективности: «Мы говорим об областях значения, а не о субуниверсумах, так как именно значения нашего опыта, а не онтологическая структура объектов конституируют реальность»[92].

Тем самым, по Шютцу, приоритет принадлежит субъекту, а не объективному миру: «В той степени, в какой общение с себе подобными возможно только внутри мира повседневности, мы обнаруживаем, что мир повседневности, мир здравого смысла занимают первостепенное положение среди множества областей реальности. Но мир здравого смысла с самого начала является социокультурным миром, и многие вопросы, связанные с интерсубъективностью символических отношений, порождаются изнутри этого мира и в нем находят свое объяснение»[93].

Благодаря тому, что наши тела всегда присутствуют в повседневном мире независимо от нашего насущного интереса, это присутствие предполагает способность воздействовать на повседневный мир и подвергаться воздействию с его стороны[94]. Поэтому вместо того, чтобы говорить о субуниверсуме, порожденном в соответствии с определенными структурными принципами, говорят, что субуниверсум имеет определенный «когнитивный стиль».

Статья Шютца (и его наследие в целом) привлекла внимание этносоциологов благодаря Гарольду Гарфинкелю[95], который развил тезис о множественности реальностей и продолжил (по крайней мере, в своих ранних работах) искать правила, по которым можно было бы порождать «миры» с определенными характеристиками. Предполагалось, что спроектированная в соответствии с надлежащим техническим заданием механика будет способна изготовить реальность на заказ. Концептуальная привлекательность этой идеи очевидна. Игра наподобие шахмат открывает для тех, кто умеет играть, обитаемую вселенную, некую плоскость бытия, состав исполнителей с неограниченным, казалось бы, числом ситуаций и ходов. При этом игра почти полностью сводится к небольшому набору взаимозависимых правил и практик. Если смыслы повседневной деятельности так же укладываются в ограниченный набор правил, то их экспликация дала бы могучее средство для анализа социальной жизни. Например, тогда можно было бы обнаружить (вслед за Гарфинкелем), что смысл некоторых отклоняющихся действий состоит в том, чтобы нарушить вразумительность происходящего и таким образом породить всеобщий хаос. Открытие емких конститутивных правил повседневного поведения в социологии было бы равнозначно алхимическому действу — пресуществлению материала обыденной социальной деятельности в проницательное научное исследование. Можно добавить, что, хотя Джемс и Шютц убедительно доказывают, что «мир» снов организован иначе, чем мир повседневного опыта, их рассуждения о многообразии миров, о том, можно ли рассматривать повседневную, «бодрствующую» жизнь только как специфический план бытия, связанный с порождением правил, и можно ли вообще рассматривать повседневную жизнь как нечто определенное, представляются весьма сомнительными. Не было достигнуто и существенного продвижения в описании конституивных правил повседневности[96]. Здесь мы сталкиваемся с методологическим затруднением: объявление конституивных правил напоминает бесконечную игру с участием неопределенного количества игроков. Игроки обычно вступают с пятью-десятью правилами (так собираюсь сделать и я), но нет никаких оснований считать, что другие игроки не будут руководствоваться тысячей дополнительных допущений. Более того, Джемс и Шютц забывают пояснить, что повседневность заключается не в том, что индивид ощущает как реальность, а в том, что завладевает им, поглощает и увлекает его; события повседневности можно считать реальными и одновременно нереальными. Обнаруживается структурное сходство между миром повседневности — забудем на время о невозможности создать сколь-нибудь полный каталог миров — и различными иллюзорными «мирами». Однако нет способа узнать, как это сходство способно изменить наш взгляд на повседневную жизнь.

Интерес к направлению Джемса-Шютца недавно пробудился среди тех, кто никоим образом не был связан с феноменологической традицией. Это, в частности, создатели так называемого «театра абсурда», наиболее ярко представленного в аналитических драмах Луиджи Пиранделло. Грегори Бейтсон[97] в своей статье «Теория игры и фантазия»[98] прямо ставит вопрос о несерьезности и серьезности и показывает, насколько поразителен опыт хотя бы в том, что какая-нибудь частичка серьезного может использоваться в качестве основы для «сборки» несерьезных вариантов того же самого, а иногда вовсе невозможно узнать, что это: розыгрыш или реальность. Бейтсон предложил собственную интерпретацию известного понятия «заключение в скобки» (bracketing) и предположил, что индивиды могут умышленно создавать смешение фреймов (framing confusion) у тех, с кем они имеют дело. Именно в этой статье Бейтсон использует понятие «фрейм» приблизительно в том же смысле, в котором я намерен его исследовать[99]. Аналогичным образом Джон Остин вслед за Людвигом Витгенштейном[100] предположил, что считающееся «реально происходящим» имеет достаточно сложную природу, хотя индивид может воображать что угодно, в этом случае вернее утверждать, что он просто воображает[101]. Необходимо сослаться также на работы ученика Дж. Остина, Д.С. Швейдера, в частности на его превосходную книгу «Стратификация поведения»[102]. Следует указать разработки исследователей, изучающих обман, хитрость, подлог и другие «оптические» эффекты, а также работы тех, кто изучает «стратегическое взаимодействие», включая и то, как сокрытие и обнаружение мотивов включаются участвующими сторонами в определение ситуации. Исключительно полезна статья Бэрни Глейзера и Ансельма Стросса «Контексты осознания и социальное взаимодействие»[103]. Отметим также современные лингвистические исследования, ориентированные на применение понятия «кода» как механизма, задающего образцы распознавания определенного класса событий.

Я сделал пространные выписки из всех этих источников, претендуя исключительно на их обзор. Мой взгляд на проблему имеет ситуационный характер. В данном случае это означает, что ситуация, складывающаяся в каждый конкретный момент человеческой жизни, как правило, включает несколько других индивидов и не ограничивается взаимно контролируемой ареной межличностного общения (gathering). Я исхожу из того, что, оказываясь в какой бы то ни было ситуации, люди всегда задаются вопросом: «Что здесь происходит?». Не имеет значения, ставится ли этот вопрос явно (в случаях замешательства или сомнения) или возникает по умолчанию (в привычных ситуациях), ответ зависит от способа поведения в данной ситуации. Таким образом, поставив вопрос об определении ситуации, я пытаюсь в этой книге создать фрейм возможного ответа.

Должен сказать, что вопрос: «Что здесь происходит?» достаточно подозрителен. Любое событие можно снимать общим или крупным планом и — что похоже, но не то же самое — с разной глубиной. Нет никаких теоретических аргументов относительно того, с какого расстояния и каким планом надо снимать ту или иную сцену. Для начала расстояние и глубину рассмотрения я выберу произвольно, без каких-либо обоснований[104].

Сходная проблема возникает при выборе угла зрения. При дифференциации ролей двух участников ситуации — а это обычное явление — их взгляды на происходящее будут, скорее всего, очень различаться. В этом смысле гольф для игрока является игрой, а для мальчика, подносящего мячи, — работой. Различные интересы, выражаясь словами Шютца, порождают различную мотивационную релевантность. Более того, различия осложняются тем фактом, что смотрящие с разных точек зрения на «одни и те же» события, скорее всего, используют разное расстояние и разную глубину [зрения]. Конечно, некоторые из занимающих другие позиции могут продолжать считать, что их точка зрения не является официальной или «реальной». В гольфе заняты и инструкторы, и мальчики, которые носят клюшки, но и те и другие расценивают свою работу как особенную, они работают на тех, кто играет. В любом случае, я с самого начала утверждаю право выбрать собственную точку зрения, собственную мотивационную, релевантность, ограничивая себя в выборе точки зрения лишь тем, чтобы ее обоснованность легко признавалась участниками.

Далее, очевидно, что в большинстве «ситуаций» одновременно происходят разные события, которые, скорее всего, начались в разные моменты времени и могут завершиться так же асинхронно[105]. Вопрос: «Что именно здесь происходит?» приводит к единообразному толкованию и упрощению. Пока я позволяю себе и это послабление.

Поэтому говорить о «текущей» ситуации (или о том, что происходит здесь) — значит позволить читателю и автору сохранять иллюзию, будто они точно знают, что думает другой, и во всем согласны друг с другом. Очевидно, временной отрезок, охватываемый «сейчас» (также как и пространство, охватываемое «здесь») может сильно варьировать для разных событий и участников. То обстоятельство, что участники, как кажется, легко и быстро приходят к единому пониманию, не умаляет познавательной ценности нашей попытки выяснить, из чего складывается и как устанавливается это видимое согласие. Говорить о том, что происходит перед глазами наблюдателей, значит иметь более обоснованные аргументы, чем те, которые обычно используются в социальных науках. Однако это основание все же ненадежно, и принципиальный вопрос о том, как было достигнуто согласие, «что именно» происходит и что считать «происходящим перед глазами», по-прежнему остается без ответа.

Наконец, очевидно, что и ретроспективная характеристика «того же самого» события или социальной ситуации может очень сильно варьировать, а особое мнение индивида о конкретном предприятии может быть обусловлено его позицией. В этом смысле, например, болельщики двух команд на футбольном матче переживают не «одну и ту же»[106] игру, а разные игры: то, что для отличившегося игрока хорошо, для неудачно сыгравшего — плохо.

Из всего этого следует, что терминологически точно и непротиворечиво определить участников совместной деятельности нелегко. Очевидно, «парой» целующихся могут оказаться «муж», встретившийся со своей «женой», или «Джон», опасающийся испортить макияж «Мэри».

Хотя эти вопросы имеют важное значение, они далеко не единственные и для дальнейшего изучения проблемы их окончательное решение не обязательно.

Моя цель заключается в том, чтобы выделить некоторые базовые системы фреймов (frameworks), которые используются в нашем обществе для понимания происходящего, и проанализировать трудности использования фреймов. Я исхожу из того, что человеку может показаться реальным то, что на самом деле является розыгрышем, сном, случайностью, ошибкой, недоразумением, обманом, театральным представлением и т. п. Основное внимание будет уделено обсуждению особенностей нашего восприятия, которые обусловливают необходимость различных прочтений ситуации.

Прежде всего, мы рассмотрим основные понятия исследования. Я трактую их несколько абстрактно и опасаюсь, что предложенные мной формулировки слишком расплывчаты с точки зрения стандартов современной философии. Однако в этом имеются и плюсы: с самого начала читатель сможет разделить мои сомнения, чтобы прийти к более или менее определенным выводам.

Термином «отрезок» (strip) я буду обозначать произвольно выделенную последовательность реальных или фиктивных событий, представленных с точки зрения тех, кто субъективно заинтересован в них участвовать. «Отрезок» может не соответствовать ни естественным, объективным, различениям событий, ни аналитическим определениям, заданным в ходе исследования. «Отрезком» мы будем называть любую совокупность событий (независимо от их реальности), которая может стать исходной точкой анализа.

Разумеется, в книге активно используется термин «фрейм» в его бейтсоновском значении. Определения ситуации создаются, во-первых, в соответствии с принципами социальной организации событий и, во-вторых, в зависимости от субъективной вовлеченности (involvement) в них. Словом «фрейм» я буду обозначать все, что описывается этими двумя элементами. Предлагаемое мной сочетание «анализ фреймов» обозначает тип исследований организации опыта на основе использования указанных понятий.

Имея дело с традиционной исследовательской тематикой, вполне оправданно использовать логически выстроенные секвенции: все сказанное на последующей странице определяется сказанным на предыдущей странице, и новые термины по мере их введения вплетаются в ткань изложения материала. Часто автор испытывает затруднения оттого, что линейное изложение материала препятствует возвращению к сказанному ранее, а также от одновременного использования различных терминов; а читатель бывает неудовлетворен тем, что ключевые понятия нередко используются в пределах ограниченных фрагментов текста — там, где эти понятия толкуются. Для анализа фреймов линейное изложение материала не представляет большого затруднения. В книге нет терминов, которые бы не использовались в обыденной речи. Проблема заключается в том, что, будучи введенным, термин начинает немедленно обрастать дополнительными значениями не потому, что расширяется круг обозначаемых им явлений, а потому, что в каждой новой главе он употребляется заново для обозначения того, к чему он уже применялся. Таким образом, каждая последующая часть исследования становится более запутанной, чем предыдущая, — все время нужно учитывать написанное ранее. Этот процесс напоминает песни с повторяющимися словами, как если бы при анализе фреймов шла речь о том, что «Старый Макдональд на ферме жил — йя-йя-йо! — И там он цыплят разводил — йя-йя-йо! / Цып-цып-цып-цып — в доме, цып-цып-цып — на соломе»[107].

Обсуждение проблемы фреймов неизбежно приводит к вопросам, касающимся природы самого обсуждения. При анализе фреймов опять же используются фреймы. Я считаю, что язык достаточно гибок, чтобы выразить любую мысль[108]. Здесь я разделяю позицию Рудольфа Карнапа[109]: «Предложения, определения и синтаксические правила относятся к языковым формам. Но как выразить сами эти предложения, определения и правила? Необходимо ли для этого создать некий метаязык? А затем третий язык, чтобы объяснить синтаксис этого метаязыка, и так до бесконечности? И возможно ли создать синтаксис языка внутри самого языка? Возникает опасение, что в последнем случае рефлексивные определения приведут к парадоксам, подобным тем, которые описаны Георгом Кантором[110] в теории трансфинитных множеств и присущих дорасселовской логике. Однако мы увидим, что в той степени, в которой это позволяет многообразие языковых выразительных средств, синтаксис языка можно выразить средствами самого языка, не опасаясь возникновения противоречий и антиномий»[111].

Иными словами, даже если мы поставим задачу использовать в гуманитарных науках «примеры», «иллюстрации», «яркие случаи», за которыми стоят обыденные теории, это будет как раз тот случай, когда примеры и иллюстрации должны использоваться и в качестве объекта, и в качестве средства анализа.

Обращаясь к проблеме рефлексивности и утверждая, что обыденный язык вполне адекватен предмету обсуждения, я в то же время не считаю, что лингвистические описания исключают другие аспекты темы. Полное, непосредственное и последовательное методологическое самосознание ориентировано на рефлексивную проблематику и избегает предметных исследований. Поэтому в ходе изложения я буду брать в кавычки слова, употребляемые в особом смысле, хотя кавычки обычно используются для самых разных целей[112]. Кавычки, по всей вероятности, имеют непосредственное отношение к проблеме фреймов, и контекст их употребления автоматически обеспечит моим читателям и мне единое понимание предмета обсуждения, хотя мы можем оказаться неспособными к экспликации исследовательских задач. Аналогичная постановка вопроса предпринята в философии обыденного языка. Я знаю, что постоянное «овитгенштейнивание» ключевого термина «реальность» придает ему некоторую легкую многозначность, но продолжаю настаивать на том, что тщательное исследование постепенно приведет нас к пониманию основ, порождающих эту многозначность, и что слово «реальность» как само собой разумеющееся можно принимать до тех пор, пока есть возможность установить, чем занят тот, кто говорит о «реальности».

Еще одно предостережение. Имеется немало веских оснований усомниться в развиваемом мной подходе. Я бы и сам усомнился, если бы не был его автором. Этот подход слишком книжный, слишком общий, слишком далекий от полевой работы, чтобы претендовать на нечто большее, чем на очередную умозрительную зарисовку. Некоторые проблемы, как будет отмечено далее, с трудом поддаются анализу с помощью принятой в книге системы аргументации. Я предлагаю ряд новых терминов, в некотором смысле «фундаментальных», хотя на протяжении многих лет это делают без особого прока и другие авторы. В то же время некоторые сюжеты будто сами напрашиваются в мое исследование, и потому мне не терпится дать общее представление об анализе фреймов, даже если другие задачи останутся невыполненными.

Еще одно опровержение авторской позиции. В книге рассматривается организация опыта, содержание сознания действующего индивида, а не организация общества. Я вообще не претендую на рассмотрение главных объектов социологии — социальной организации и социальной структуры. Эти объекты весьма тщательно изучались и продолжают изучаться безо всяких фреймов. Мое внимание сосредоточено не на структуре социальной жизни, а на структуре индивидуального опыта. Лично я полагаю общество первичным во всех отношениях, а любое участие в нем индивидов — вторичным, поэтому в данной работе рассматриваются исключительно объекты второго порядка. Это исследование имеет изъян даже в выборе предмета, поэтому не нужно искать в книге то, что автор и не предполагал обсуждать. Конечно, рассмотрение природы личностного опыта — а значит, самое серьезное изучение всего, что касается повседневной жизни индивида, — уже предполагает политически окрашенные импликации, причем консервативного толка. Развиваемый здесь подход не улавливает разницы между благополучными и обездоленными классами и, можно сказать, отвлекает внимание от подобных вопросов. Думаю, так оно и есть. У того, кто хотел бы бороться с ложным сознанием и пробуждать в людях их действительные интересы, очень много работы, потому что люди крепко спят. Я же не собираюсь петь колыбельные, а хочу просто-напросто украдкой понаблюдать за тем, как они храпят.

Наконец, замечание относительно используемых материалов. Во-первых, в этой книге я делаю то, что делал и в других книгах, — снова анализирую обман, хитрость, жульничество, разного рода зрелища и т. д., много ссылаюсь и заимствую из того, что написано до меня. Я пытаюсь упорядочить свои размышления и выстроить общее изложение. Это — извинения. Во-вторых, в книге широко используются сюжеты из прессы и популярных книг биографического жанра[113]. Значение этих данных трудно переоценить. Ясно, что повседневные события не попадают в выпуски новостей из-за своей типичности. Туда попадают только экстраординарные события, да и те подвергаются редакторскому насилию со стороны пишущих джентльменов. Наше понимание мира складывается до новостных историй, и именно оно определяет, какие сюжеты отберут репортеры и как они о них расскажут. «Жареные факты» являются карикатурой на очевидность в силу их интересности; стройность, целостность, самодостаточность и драматизм, присущие этой карикатуре, нимало не соотносятся с фактами повседневной жизни, а если и соотносятся, то весьма топорно. Каждая история — точка, где пересекаются experimentum crucim[114] и малозначимые детали. Это принципиально. Передаваемые события в полной мере отвечают нашим запросам: мы хотим не фактов, а типизаций. Репортажи демонстрируют способность нашего конвенционального понимания справляться с причудливыми крайностями социальной жизни, с дальней периферией опыта. Таким образом, то, что вроде бы мешает познавать мир, оказывается искусно выстроенной защитой от него. Мы тиражируем истории, и они не позволяют миру выбить нас из колеи. Я привожу эти истории не для доказательства верности своего анализа, а для прояснения того, как сквозь все редакторские препоны пробиваются наши основополагающие убеждения об устройстве мира. Я стараюсь вытащить из этих историй то, что в них заложено.

Приводимые данные имеют еще один недостаток. Я собирал их в течение многих лет, руководствуясь непостижимыми для себя самого принципами отбора материала, которые к тому же менялись из года в год, так что теперь я не смогу их восстановить, даже если бы очень захотел. Поэтому тут содержится еще карикатура и на систематическую выборку.

Кроме газетных вырезок я использовал другие, не менее сомнительные, документальные источники. Поскольку мое исследование нацелено на рассмотрение опыта как такового, не важно «современного» или какого-то другого, я обращался к мультфильмам, комиксам, романам, кино и особенно к театру. При отборе этих материалов у меня также не было никаких пристрастий, как и при отборе материалов из прессы. Конечно, я ввожу в оборот источники, которыми пользуются пишущие люди иных профессий, например, обращаюсь к литературной и театральной критике современной «высокой» культуры, социологической журналистике, которая пытается прослеживать как поверхностные изменения в рыночном сегменте повседневного опыта, так и природу общества в целом. Поэтому многое из того, что я говорю об этих материалах, уже не раз сказано известными критиками и журналистами и значительно лучше. Я могу оправдывать свое бесцеремонное вторжение в чужую область лишь тем, что использую особый ракурс, в котором не проводятся различия между хорошим и плохим романом, между современной и классической пьесой, водевилем и оперой. Все они одинаково полезны для истолкования отрезков жизни. Я цитирую и широко известные, признанные шедевры, и незначительные произведения, попавшие в мое поле зрения во время работы над книгой, но не потому, что наделяю эти образцы жанра особой культурной ценностью и знаком высшей пробы. Критики и обозреватели цитируют классику при разборе современных произведений, чтобы показать, насколько они значительны и искусны. Я обращаюсь к этим текстам, как и к их критике, исключительно из-за их доступности. В самом деле, они доступны каждому и тем самым образуют нечто вроде общественного фонда знакомого всем опыта, указывая на который, писатель может быть уверен в том, что он известен читателю.


* * *

Это введение. Автор пытается очертить рамки написанного. Объяснения, извинения, оправдания нужны для того, чтобы задать общую перспективу последующему изложению, отделить недостатки текста от недостатков самого автора, ибо он надеется, что станет от этого более защищенным, чем он был бы без «Введения»[115]. От подобных ритуальных действий нет большого прока. Конечно, подобные усилия могут увенчаться успехом, когда они направлены на осмысление и разъяснение того, как следует читать толстую книгу. Еще больший успех гарантирован предисловию ко второму изданию, уже имевшему предисловие, ибо в этом случае мы имеем перед собой пример переосмысления переосмысленного.


* * *

А как быть с комментариями к предисловиям? Куда приведет автора и его читателя (оратора и его аудиторию) рассмотрение такой-то темы в таком-то ракурсе? Могут ли комментарии исправить пренебрежительно-критичное отношение читателя к писанию предисловий как виду деятельности? А если окажется, что автор предисловия заранее и специально задумывал его как образец того, что заслуживает пренебрежения и критики, которые оно и вызвало? Будет ли в этом случае предисловие ретроспективно переосмыслено читателем как текст, который в действительности является не предисловием, а лишь не к месту вставленной его иллюстрацией? А если признание в неблаговидных намерениях не убедительно и сохраняется возможность последующего разоблачения? Что тогда?


* * *

Оправдывает ли хоть как-то последний комментарий легкомысленность моего замысла прокомментировать предисловие, как в случае с книгой, посвященной разбору юмора, когда автору могут простить дурные шутки, но не дурно выполненный анализ шуток? Если современный сочинитель прямо по ходу своего романа напишет: «Дорогой читатель, если ты добрался до этих строк, то наверняка понял, как я ненавижу этого героя» — он сразу же потеряет доверие читателей. А что произойдет, если автор напишет, что хотел бы применить этот прием, да знает, что мы ему не позволим?..


* * *

А как быть с дискуссиями о легкомысленности и очевидности? Неверно произнесенное слово, я думаю, можно рассматривать как пример неправильного произношения. Но может ли автор в своем произведении занять определенную позицию, а затем заявить, что лишь приводил примеры дурного вкуса и недостатка утонченности? Должен ли он показать (а если должен, то как), что его заявления не были просто приемом, чтобы с наименьшими потерями выйти из непредвиденного неловкого положения?


* * *

Если бы, выражая благодарность помогавшим мне коллегам, я бы написал на первых страницах книги: «А вот Ричард К. Джеффри мне не помогал», а потом, на последних страницах «Введения», стал бы утверждать, что хотел немного пошутить, а заодно и продемонстрировать негласные нормы выражения благодарности? Этот шаг был бы расценен как дурная шутка и понят либо как попытка post hoc[116] отказаться от притязаний на остроумие, либо как признание в том, что читателю по причинам, которые, может быть, станут понятными впоследствии, морочили голову каким-то неизвестным мистером Джеффри. А если, как в данном случае, суть проблемы заключается в том, что во вводной главе обсуждается жанр введений и, следовательно, ее изначально нельзя считать «введением» в прямом смысле этого слова? Что тогда?

Смогу ли я теперь кого-нибудь убедить, что Ричард К. Джеффри мне действительно не помог? Убедительно ли было мое предыдущее предложение? А если бы я употребил сослагательное наклонение: «После всего этого, смог бы я убедить вас?..» и т. д. Что тогда? Не превратится ли от последнего комментария мое первоначальное утверждение в иллюстрацию и не окажется ли опять под сомнением участие Ричарда К. Джеффри?


* * *

А если это предисловие, и комментарии к предисловию, и комментарии к комментариям к предисловию будут поставлены под сомнение, то как это отразится на читательском восприятии звездочек, которые отделяют комментарии друг от друга? И если сами комментарии и предисловие не отразились поначалу на функции звездочек, то не нарушает ли задаваемый вопрос предназначение звездочек и других средств членения текста?


* * *

Если бы я написал буквально так: «А что можно сказать о значках ***, которые отделяют комментарии и т. п.», — был бы уместным такой оборот и можно ли на этот счет сформулировать какое-нибудь простое правило? Учитывая мотивационную релевантность тех, кто занимается правописанием, в книге по орфографии уместно привести примеры правильного письма, отвлекаясь от значения слов. Точно так же в книге по географии вполне уместно вместо слов использовать карты. Но когда герой детектива находит шифрованную записку на клочке бумаги и автор помещает еще и ключ в середину страницы, как карту в книге по географии, чтобы читатель видел и шифр, и шифровку, он заставляет читателя переключиться на нехудожественный фрейм. Возникает вопрос: имеет ли он на это право? Не слишком ли остроумно для антрополога писать о роли метафоры в науке и употреблять «биологическую» лексику: «Всякий раз чувствуешь что-то овечье, когда в социальные науки привносят метафору. Возможно, такое ощущение исходит от ее тонкорунной мягкости и шелковистости»[117]. Аналогичным образом, если я попытаюсь ловчить с предисловиями, разве это не отличается от описания уловок в предисловиях (к которым, кстати, нет нужды прибегать в начале любого исследования). Разве нет разницы между деланием и описанием того, что делается? Допустимо ли мне при рассмотрении этих вопросов приводить свой собственный текст («А если бы я написал буквально так: „А как это отразится на ***, которые отделяют комментарии и т. п.“, уместно ли такое использование») в качестве иллюстрации? А что касается последнего предложения, можно ли еще сомневаться в употреблении звездочек? В конце концов, какие могут быть сомнения в том, печатать ли сомнительные места, приводимые в качестве примера сомнительных мест?


* * *

Если бы я продолжал комментировать предложение, следующее за последним предложением, содержащее закавыченную цитату и звездочки, применимость которых сомнительна, можно было бы цитировать и это предложение, то есть использовать соответствующие знаки пунктуации и, кроме всего прочего, оставить читателю возможность без особых усилий понять, что и о чем тут говорилось? Можно ли таким образом достичь пределов допустимого в печатном слове?


* * *

Анализ фреймов имеет дело именно с такими вопросами.


Загрузка...