ДОМИКИ НА БЕРЕГУ МОРЯ

Каждый год я погружаю в машину свою семью — жену, детей, кухарку и собаку с кошкой, и мы едем в очередной дом на берегу моря. Мы прибываем на новое место в сумерки. За все эти годы у нас уже выработался особый и всякий раз заново волнующий ритуал поездки к морю. Мы временно становимся наяву тем, кем пребываем в наших сновидениях постоянно — кочевниками, странниками, пилигримами, и каждый из нас наделен обостренной впечатлительностью путешественника. Я обычно арендую летнюю дачу за глаза, и все эти особняки, деревянные замки с деревянными башнями, уютные коттеджи и полускрытые розами южные виллы возникают передо мной при свете умирающего приморского дня во всем обаянии неизведанного. Вы идете к соседке, у которой владельцы вашей дачи оставили ключ, заржавевший от влажного морского воздуха, отпираете дом и входите в светлую или темную прихожую, и с этой минуты начинается ваш отпуск, ваш месяц беззаботного житья.

Блаженное чувство! Но его тут же перебивает другое, быть может, еще более сильное — ощущение, что вступаешь в чужую жизнь. Я всегда имею дело с агентами и не вижу в лицо владельцев сдаваемых дач, однако все они обладают удивительным свойством оставлять печать своего физического и душевного облика. Дела и дни наши, разумеется, запечатлеться не могут ни в воздухе, ни на воде, но поцарапанные плинтусы хранят летопись нашей жизни, а запах, витающий в комнатах, мебель и висящие на стенах картины отражают наш характер и наши вкусы. Поэтому климат чужих владений, в которые вступаешь, обладает реальностью не меньшей, нежели смена дождя и солнца, которую мы наблюдаем на берегу моря. Иной раз длинный коридор встречает нас доброжелательством, чистотой и ясностью чувства, и вся наша душа раскрывается им навстречу. Если владельцы дома были в нем счастливы, то вместе с участком пляжа и парусной лодкой мы арендуем также и это их счастье на месяц. Иногда климат дома загадочен, и мы так и живем в нем до августа, не разгадав его тайны. Кто эта дама, чей портрет висит в коридорчике на втором этаже? Чьи это акваланги? Кто собирал сочинения Вирджинии Вулф? Кто спрятал томик «Фанни Хилл» в серванте с посудой? Кто играет на цитре? Кто спал в люльке и что представляет собой женщина, покрывшая красной эмалевой краской коготки лап, на которых стоит ванна? Во власти какого душевного переживания находилась она в ту минуту?

Но вот мы и приехали. Собаки и дети несутся со всех ног на пляж, а мы вносим вещи в дом и начинаем продираться сквозь чащу чужих судеб. Чьи эти кожаные бриджи? Кто пролил на ковер чернила? (А может, это кровь?) Кто разбил окно в чулане? Каков он, этот человек, который держит у себя в спальне такие книги, как «Супружеское счастье», «Иллюстрированное руководство счастливой половой жизни в браке», «Право на сексуальное блаженство», «Руководитель семейного счастья»? Но за окнами стучится море, сотрясая скалу, на которой стоит наш дом, и пронизывая своим ритмом штукатурку и доски, и мы в конце концов не выдерживаем и, побросав все, спускаемся к морю — ведь мы для этого сюда и приехали! А снятый нами домик на скале — в нем уже горят наши лампы — уже прочно вошел в наше сознание во всей своей трепетной самобытности. Бывает, весной идешь лесом к реке, в руках удочка, и вдруг наступишь на стебелек дикой мяты, и тогда вырвавшееся из-под ноги благоухание кажется душой всего этого дня. Или вы бредете по Палатинскому холму в Риме, вам осточертели древности, да и все вообще осточертело, и вдруг из развалин дворца Септимия Севера вылетает сова, и тотчас весь прожитый вами день и этот город с его сутолокой и суматохой обретает значимость. Или вы лежите ночью в постели, и красный отсвет вашей сигареты вырывает из темноты плечо, грудь и кусочек бедра — эту ось, вокруг которой вращается ваш мир. Все эти образы тихо в нас тлеют, словно угольки лучших наших чувствований, и в этот первый час на море нам начинает казаться, что мы можем снова раздуть их в пылающее пламя. Когда же стемнеет, мы приготовляем себе по коктейлю, отправляем детей спать, а сами предаемся любви в чужой комнате, пахнущей чужим мылом, и нам начинает казаться, что все меры приняты, дух постоянных жильцов изгнан и мы вступили в права владения. Но посреди ночи внезапно хлопает дверь на террасу, и жена бормочет спросонья. «Ах, зачем они вернулись? Зачем они вернулись? Что они здесь позабыли?»

* * *

Из всех наших летних дач яснее всего я припоминаю Бродмир, куда мы прибыли, как всегда, на склоне дня. Это был просторный белый дом, стоял он на скале, фасадом на юг, к морю. Я взял ключ у соседки, дамы из Южных штатов, что жила по другую сторону нашего сада, отпер дверь и очутился в прихожей с винтовой лестницей, ведущей на второй этаж. По всей видимости, владельцы дачи, Гринвуды, покинули ее в самый день нашего приезда — быть может, за минуту до нас. В вазах еще стояли цветы, в пепельницах валялись окурки, на столе кто-то оставил недопитый стакан. Мы внесли чемоданы и отправили детей к морю. Я стоял в гостиной, поджидая жену. Казалось, смятение, произведенное поспешным отъездом Гринвудов, еще не улеглось. Я понял, что они уехали впопыхах и неохотно, и, должно быть, сдавали свой дом скрепя сердце. Окно гостиной выступало фонарем, открывая вид на море, но в наступающих сумерках комната показалась мне унылой и навевала тоску. Я включил свет, лампочка горела тускло, и я подумал, что мистер Гринвуд, должно быть, порядочный скупердяй. Так или иначе, я с необычайной остротой ощущал его личность. На книжной полке красовался небольшой приз яхт-клуба, завоеванный им десять лет назад. Большая часть книг, стоявших на ней, принадлежала к серии, отбираемой «Литературной гильдией». Я снял биографию королевы Виктории, и переплет хрустнул в моих руках, словно никто до меня эту книгу не открывал. За ней оказалась пустая бутылка из-под виски. Мебель стояла добротная и совсем не безвкусная, и однако мне было не по себе. Я подошел к стоявшему в углу пианино и проиграл две-три гаммы, чтобы проверить, не расстроено ли оно (оно было расстроено). Затем поднял крышку скамьи, чтобы посмотреть ноты, обнаружил несколько нотных тетрадей и еще две пустые бутылки из-под виски. Почему он не выбрасывал бутылки, как все люди? Или он был тайным пьяницей, и отсюда уныние, царящее в комнате? Интересно, научился ли он бесшумно открывать бутылку и наклонять ее над стаканом так, чтобы не слышно было, как льется виски? Вошла жена и подала мне пустой чемодан, чтобы я снес его на чердак. В этой части дома царили чистота и порядок. Инструменты и краски лежали на местах, снабженные соответствующими ярлычками, и эта аккуратность в противоположность атмосфере гостиной говорила о солидности и добропорядочности обитателей дома. Мистер Гринвуд, подумал я, должно быть, много времени проводит у себя на чердаке. Стало заметно смеркаться, и я вышел к морю, где меня поджидали жена и дети.

Белая полоска прибоя, непрерывная, как кровеносная артерия, змеилась вдоль берега, насколько хватал глаз. Мы стояли на берегу, моя жена и я, в обнимку, ибо ведь мы все приходим к морю как любовники: и эта хорошенькая женщина в купальнике для беременных со своим белобрысым мужем, и эти пожилые супруги, окунающие в воду свои заскорузлые ноги, и молодые хлыщи со своими девушками. Все мы устремляем свои взоры с надеждой и ожиданием на дымящийся брызгами океан, словно он сулит нам высокую и пышную романтику. Когда совсем стемнело, я принялся рассказывать младшему сыну сказку на сон грядущий. Уютная комнатка, в которой его уложили, выходила на восток, и свет дальнего маяка время от времени зачерпывал ее своим лучом. Взгляд мой нечаянно упал на плинтус, и в самом углу я заметил что-то мелкое, мельтешащее — то ли пристал обрывок нитки, то ли замер паук. Я встал на колени, наклонился и посмотрел. На плинтусе было написано мелким почерком: «Мой отец скотина. Повторяю: мой отец — скотина». Я поцеловал сынишку и пошел спать.

Воскресенье выдалось прекрасное, я проснулся в великолепном настроении, но выйдя перед завтраком прогуляться, я обнаружил возле дома еще один тайничок с бутылками из-под виски — на этот раз под тиссовым деревом. И снова, как тогда, в гостиной, меня охватило чувство уныния, граничащего с отчаянием. Мистер Гринвуд вызывал во мне тревожное любопытство. Я не мог отделаться от его невзгод; они меня преследовали всюду. Я подумал было пойти в город, порасспросить о нем, но посчитал подобное любопытство неприличным. В тот же день, несколько позднее, в комоде с бельем я обнаружил его фотографию. Стекло было разбито. Мистер Гринвуд был одет в форму майора авиации, и его узкое лицо показалось мне чем-то романтичным. Меня радовало то, что он хорош собой, так же как обрадовал обнаруженный мной в день приезда приз яхт-клуба. Но ни спортивный трофей, ни фотокарточка не могли до конца развеять атмосферу уныния, которая была разлита в доме. Мне здесь было так не по себе, что у меня даже начал портиться характер. Я это чувствовал сам. Когда я попробовал научить старшего сына удить рыбу в прибой и у него всякий раз запутывалась леска, а в рулетку попадал песок, дело кончилось у нас ссорой. После обеда мы сели всей семьей в машину и отправились на лодочную станцию, где хранилась парусная лодка, которая сдавалась вместе с домом. Но когда я спросил хозяина лодочной станции об этой лодке, он рассмеялся. Вот уже пять лет, сказал он, как ее не спускали на воду, и она вся развалилась. Это был большой удар, но вместо того чтобы заклеймить мистера Гринвуда как обманщика, я стал с сокрушением думать о бедняге, которому приходится прибегать к подобным унизительным уловкам, этим непременным спутникам тающего состояния. В тот же вечер, сидя на диване в гостиной и читая одну из его книг, я почувствовал, что подушки подо мною почему-то совсем не пружинят. Просунув руку, я извлек из-под них три номера журнала, посвященного — назовем это так — воздушным ваннам. Журналы были щедро снабжены иллюстрациями, на которых изображались мужчины и женщины, лишенные какого бы то ни было одеяния, кроме обуви. Я бросил журналы в камин и поднес к ним спичку, но твердая глянцевитая бумага туго поддавалась огню. Я и сам не понимал, почему я пришел в такой гнев и вообще почему образ этого одинокого пьяницы так завладел моей душой? В коридоре на втором этаже пахло, как в доме, в котором имеется неприученная к аккуратности кошка или испорчена канализация. Мне же этот запах показался квинтэссенцией жестокой ссоры. Эту ночь я спал скверно.

В понедельник пошел дождь. Дети все утро пекли что-то из теста. Я гулял по пляжу. После обеда мы отправились в местный музей, где под аккомпанемент дождя, барабанившего по крыше, осмотрели чучело павлина, немецкую каску со шпилем, коллекцию шрапнели, коллекцию бабочек и несколько старых фотографий. Ночью мне приснился страшный сон. Мне снилось, будто я плыву в Неаполь на «Христофоре Колумбе» и разделяю с каким-то стариком двухместную туристскую каюту. Сам старик в моем сне не появлялся, но на нижней койке в куче лежал весь его скарб: засаленная шляпа, потрепанный зонтик, роман в бумажном переплете и пузырек со слабительными пилюлями. Мне захотелось выпить. Я не алкоголик, но во сне я испытал все физические и душевные мучения алкоголика. Я поднялся на палубу и прошел в бар. Он был уже закрыт, но бармен еще не ушел. Он запирал кассу. Все бутылки были завешены марлей. Я стал умолять его открыть бар, но он сказал, что вот уже десять часов кряду занимается уборкой кают и теперь ложится спать. Я попросил его продать мне одну бутылку, он отказал. Тогда — бармен был итальянцем — я лукаво объяснил ему, что бутылка была не для меня, а для моей маленькой дочки. Он тотчас преобразился. Раз это для дочки, то он рад будет отпустить мне бутылку, но только в таком случае надо будет выбрать бутылку покрасивее, и, пошарив рукой под марлей, он наконец извлек бутылку ликера в форме лебедя. Тогда я сказал, что моя дочка не любит ликер, она хочет джина, и он в конце концов протянул мне бутылку джина, взяв за нее десять тысяч лир. Когда я проснулся, я понял, что это мне подсунули одно из сновидений мистера Гринвуда.

В среду нам был нанесен первый визит. Нашей гостьей была миссис Уайтсайд, та самая женщина, уроженка Южных штатов, у которой хранился ключ от дома. Она позвонила в нашу дверь в пять часов вечера и преподнесла нам корзинку клубники. С ней была ее двенадцатилетняя дочка Мэри-Ли. У миссис Уайтсайд был убийственно корректный вид, зато Мэри-Ли злоупотребляла косметикой без всякого зазрения совести. Брови у нее были выщипаны, веки накрашены, и все лицо густо вымазано румянами. Должно быть, со скуки. Мне хотелось порасспросить миссис Уайтсайд о мистере Гринвуде, и я радушно зазвал ее в дом.

— Как вам нравится лестница? — спросила она, вступив в прихожую. Прелестно, правда? Они ее построили для дочери, в предвкушении ее свадьбы. Долорес тогда было еще только четыре года, но они любили мечтать о том, как она станет у окна в своем белом подвенечном наряде и будет кидать сверху цветы.

Я с поклоном ввел миссис Уайтсайд в гостиную и предложил ей рюмку хересу.

— Мы так рады, что вы здесь поселились, мистер Огден, так рады, сказала она. — Так приятно, что по пляжу снова бегают ребятишки! Но я должна все же признаться, что мы скучаем по Гринвудам. Это прелестные люди, и они никогда прежде не сдавали свой дом. Ах, он так любил Бродмир! Это была его гордость и отрада. Я прямо не представляю себе, как он может без него жить!

Если Гринвуды и в самом деле были столь прелестны, кто же, подумал я, этот тайный пьянчужка?

— Чем занимается мистер Гринвуд? — спросил я и, чтобы смягчить прямолинейность своего вопроса, отошел к столу и снова наполнил ее рюмку.

— Он связан с производством синтетического волокна, — сказала миссис Уайтсайд. — Впрочем, в настоящее время, если я не ошибаюсь, мистер Гринвуд подыскивает себе что-нибудь поинтереснее.

В ее ответе мне почудился намек — мы уже стояли на правильном пути.

— Иначе говоря, ищет работы, да? — поспешно спросил я.

— Право, не знаю, — ответила она.

Миссис Уайтсайд была из тех старух, которые кажутся тише воды под мостом, а на самом деле представляют собой нечто монолитное и жесткое; по всей вероятности, она была самой зубастой из кумушек в этом городке, и укусы ее, должно быть, были ядовиты. Благодаря неоднократным ударам судьбы (мистер Уайтсайд умер, и наследство оказалось мизерным) она была вытеснена из жизненного потока и, сидя на берегу, взирала с неизменной печалью на то, как этот поток мчит нас всех к океану. Я хочу сказать, что за ее мелодичным голосом мне слышалось дребезжание другой струны, от горечи покрывшейся ржавчиной. В общем счете она выпила пять рюмок хересу.

— Ну вот, я очень рада вас приветствовать, — сказала она и со вздохом поднялась со стула. — Так приятно снова видеть на пляже ребятишек, и, хотя Гринвуды, повторяю, очень милые люди, у них, конечно, были, как и у всех, свои недостатки и слабости. Я говорю, что по ним скучаю, но вместе с тем не могу сказать, чтобы скучала по их ссорам. Прошлым летом мне приходилось каждый вечер слушать, как они между собой бранятся. Чего только, бывало, не наговорят! Они то, что называется, не сошлись характером.

И гостья скосила глаза в сторону Мэри-Ли, как бы давая понять, что если бы не дочь, могла бы порассказать и больше.

— После того как спадет дневная жара, я люблю копаться у себя в саду, — продолжала она, — но когда они ссорились, я не смела и носу показать на улицу. Иной раз даже приходилось закрывать все окна и двери. Не следовало бы мне, наверное, все это рассказывать, ну да правду разве утаишь?

Миссис Уайтсайд двинулась из гостиной в прихожую.

— Да, так вот эта лестница, как я вам говорила, была выстроена специально для Долорес, для ее свадьбы. А она, бедняжка, сочеталась гражданским браком в мэрии, на девятом месяце, с рабочим из гаража. Очень, очень приятно иметь вас соседями! Идем же, Мэри-Ли!

Казалось, я бы должен был радоваться: я получил то, чего добивался, и миссис Уайтсайд как бы удостоверила подлинность того уныния, которое я почуял в доме. Но почему меня так растрогала мечта бедняги о счастливом бракосочетании дочери? Я так и видел этих супругов у подножия лестницы, только что завершенной по их заказу. Долорес, верно, играла в это время где-нибудь в уголке, на полу. А они стояли в обнимку и улыбались, подняв лицо к сводчатому окну, которое олицетворяло в их глазах благополучие, благопристойность и прочное счастье. Куда же оно девалось, отчего их простодушной мечте было суждено завершиться катастрофой?

Утром снова шел дождь, и кухарка вдруг объявила, что у нее сестра умирает в Нью-Йорке и что ей надо ехать домой. Ни писем, ни вызова к телефону, насколько мне было известно, она не получала, но тем не менее я покорно отвез ее на аэродром и потом без всякого энтузиазма поехал домой. Мне уже все здесь опостылело. Где-то я нашел шахматы из пластмассы и пытался обучить этой игре сына, но в результате снова с ним поссорился. Младшие дети валялись в постелях, читая комиксы. Я раздражался на всех и на все и решил — в интересах семьи — слетать денька на два в Нью-Йорк. Жене я соврал что-то насчет срочного дела, и на другое утро она отвезла меня на аэродром. Как хорошо было подняться в воздух и чувствовать, что тебя уносит из унылого Бродмира! В Нью-Йорке пекло, как в разгаре лета. Я просидел в своем служебном кабинете до конца дня, а потом зашел в один из баров, расположенных невдалеке от Центрального вокзала. Через несколько минут после меня в бар вошел Гринвуд. Мало что осталось от его романтического облика, однако я все же узнал его по сходству с фотографией из комода. Он заказал себе мартини и стакан воды, причем воду выпил тотчас, залпом, словно именно ради этого он сюда и пришел.

С первого взгляда было видно, что он принадлежит к легиону призраков, обивающих пороги Манхэттена в поисках работы, готовых ехать в Мадрид, в Дублин, в Кливленд — куда угодно. Волосы его были прилизаны, лицо румяно, и поначалу можно было подумать, что оно обветрилось и загорело на трибунах бейсбольных состязаний или на бегах, но тут же по дрожанию рук становилось ясным, что своим румянцем он обязан алкоголю. Он стоял некоторое время, болтая с барменом, по-видимому хорошим его знакомым. Потом бармен отошел к кассе и принялся считать чеки, а Гринвуд остался в одиночестве и тотчас обиделся. Это было видно по его лицу. Он был явно обижен тем, что бармен его бросил. Час был поздний, все поезда-экспрессы уже отбыли, а в баре становилось их все больше и больше, этих бойцов призрачного легиона. Они приходят Бог весть откуда, чтобы уйти затем Бог весть куда, все эти хорошо одетые и на вид процветающие бродяги, которые, несмотря на столь бесспорное родство между собой, никогда бы и не подумали вступить друг с другом в разговор. У каждого из них за томиком, отобранным литературной гильдией, припрятана бутылочка виски и еще одна — в скамье у пианино. Я хотел было представиться Гринвуду, да раздумал: ведь для него я — тот, кто лишил его любимого обиталища! Точного хода событий, из которых складывалась его биография, я угадать не мог, но примерную атмосферу и направление его жизни я представлял себе очень хорошо. Когда Гринвуд был еще ребенком, папа либо умер, либо бросил маму. Среди отметин, которые жизнь оставляет на лице человека, не так трудно узнать печать, накладываемую безотцовщиной. Воспитанный матерью и теткой, он окончил какое-нибудь казенное высшее учебное заведение, скорее всего по факультету общей коммерции. Во время войны он, должно быть, работал в системе розничного снабжения армии. А когда война кончилась, жизнь его вдруг распалась. Он потерял все — дочь, дом, привязанность жены, интерес к работе. Впрочем, ни одной из этих утрат все же нельзя было объяснить то состояние растерянности и боли, в котором он, по-видимому, пребывал все время. Подлинная причина так и останется скрытой — от него, от меня, от всех нас. Потому-то эти привокзальные бары и кажутся нам такими таинственными.

— Эй ты, умник, — крикнул он вдруг бармену. — Послушай, умная башка! Может, улучишь минуту, чтобы обслужить клиента?

Это была первая неприятная нотка, но скоро, очень скоро — я это знал! — за нею последуют другие, одна другой неприятней. Он сделается совершенно невыносимым. У худых и толстых, желчных и веселых, молодых и старых, у всех этих призраков неизменно наступает минута, когда они делаются невыносимыми. Все они кончают тем, что, придя домой, обвиняют швейцара в дерзости, бранят жену за расточительность, упрекают растерянных детей в неблагодарности, после чего заваливаются спать не раздеваясь в комнате для гостей. Впрочем, сейчас меня тревожил не этот образ. Мне все мерещилось, как мистер Гринвуд стоит у себя в новой прихожей, любуясь своей мечтой: дочерью-невестой, бросающей с лестницы цветы. Странно! Мы не обменялись с ним ни единым словом, я не был даже с ним знаком, его утраты не были моими утратами, и тем не менее я почувствовал, что не могу оставаться в эту ночь один, и пригласил разделить ее со мной одну неряху-секретаршу, работавшую у нас в конторе. Утром я сел на самолет и полетел к морю, где застал все тот же дождь и жену, чистящую кастрюли на кухне. У меня наступило похмелье, я чувствовал себя порочным, виноватым, запачканным. Я решил искупаться в море — быть может, это меня освежит, подумал я, — и спросил жену, где мои трусы.

— Где-то валяются, — ответила она сердито. — Они мне то и дело попадались под ноги. Ты их оставил мокрыми на коврике у постели, а я их повесила в душевой.

— В душевой их нет, — сказал я.

— Ну, значит, где-нибудь еще, — сказала она. — Ты их, случаем, не искал на обеденном столе?

— Послушай, — сказал я. — Почему ты говоришь о моих купальных трусах так, точно они шатаются по всему дому, хлещут виски, портят воздух и рассказывают сальные анекдоты при дамах. Ведь речь идет всего-навсего о невинной паре трусов!

Тут я чихнул и ждал, что она мне пожелает здоровья, как обычно, но не дождался.

— И носовые платки куда-то все запропастились!

— Сморкайся в бумажные, — сказала она.

— Я не желаю сморкаться в бумажные платки, — сказал я.

Должно быть, я кричал, так как тут же послышался голос миссис Уайтсайд, зовущий домой Мэри-Ли, и затем стук закрывающегося окна.

— Господи, как ты мне надоел сегодня! — воскликнула жена.

— А ты мне вот уже шесть лет как надоела, — сказал я, сел в такси, уехал в аэропорт и улетел в Нью-Йорк вечерним самолетом. Мы поженились двенадцать лет назад, а до этого два года жили невенчанными, итого, следовательно, мы прожили вместе четырнадцать лет. Но с того дня я ее больше не видел.

* * *

Все это я пишу в другом домике на берегу моря, где я живу с другой женой. Я сижу в кресле, не отмеченном ни особенным каким-нибудь стилем, ни эпохой, ни вдохновением художника. Обивка в нем отсырела и отдает плесенью. Передо мной стоит пепельница, украденная в Риме из гостинцы «Эльсинор». Стакан, из которого я пью виски, носит следы киселя на своих стенках. Одна из ножек стола, за которым я пишу, сделана из другого дерева. Лампа светит тускло. Магда, моя теперешняя жена, занята окраской своих волос. Она красит их в рыжий цвет, и его приходится возобновлять каждую неделю. День туманный, мы живем недалеко от пролива, усеянного буйками. Как во всяком богобоязненном местечке, здесь по воскресеньям все утро напролет звонят колокола — то высокие, то густые, то такие басистые, что, кажется, будто они гудят на самом дне моря. Магда просит меня подать ей очки. Я покорно тащусь за ними на террасу. Лучи света из окон нашего коттеджа упираются в туман. Кажется, что они сделаны из какого-то плотного материала и что о них можно споткнуться. Вдоль всей дуги залива виднеются огоньки других коттеджей, в которых тоже витают привидения и тоже копятся запасы счастья или горя для тех, кто приедет им на смену — в августе или на будущий год. Неужто мы и в самом деле так тесно связаны друг с другом? Неужели всем нам суждено взваливать свое бремя на плечи людей, которых мы и в глаза никогда не увидим? И это чувство всеобщности страдания — неужели оно так неизбежно?

— Очки! Очки! — кричит Магда из комнаты. — Сколько раз тебя надо просить?

Я несу ей очки, и, когда она кончает возню с волосами, мы ложимся спать. Посреди ночи с шумом распахивается дверь на крыльцо, но нет подле меня моей милой, моей первой жены. Некому спросить сонным голосом:

— Зачем они вернулись? Что они здесь позабыли?

Загрузка...