ЖЕНЩИНА БЕЗ РОДИНЫ

Я видел ее весной на этих уютных бегах в Кампино; в перерыве между третьим и четвертым заездом она сидела с графом де Капра, тем, что с усиками, и потягивала кампари на фоне дальних гор и нависших над ними кучевых облаков, которые у нас предвещали бы к вечеру верную бурю с громом, молнией и поваленными деревьями, а здесь ровно ничего не предвещают. В следующий раз я ее видел в Кицбюхеле, но не в горах, а в Теннерхофе, где какой-то француз распевал ковбойские песни, а среди слушателей, как говорили, находилась сама королева нидерландская. Я подозреваю, что и поехала-то она в Кицбюхель не за тем, чтобы кататься на лыжах, а подобно многим другим, ради общества и царящей там атмосферы живительной суеты. Затем я ее видел на Лидо и немного спустя — в самой Венеции: я плыл поздним утром в гондоле на станцию, а она сидела на террасе в «Гритти» и пила кофе. Я видел ее в Эрле, во время мистерий — впрочем, не на самом представлении, а в деревенском трактирчике, куда все забегают перекусить в антракте. Я видел ее на Пьяцца ди Сиена, когда там была конская ярмарка, и той же осенью — в Тревизо, когда она садилась в самолет, отбывающий в Лондон. Стоп, заврался!

Впрочем, все это могло бы быть и на самом деле. Ведь она принадлежала к тем неутомимым скиталицам, которым каждую ночь снятся бутерброды с беконом, листком салата и кружочком помидора. Она выросла в небольшом северном городишке, где процветала деревообрабатывающая промышленность и фабриковались деревянные ложки, в одном из тех бесконечно унылых местечек, в которых всякий, казалось, должен родиться космополитом. Скитальческая жизнь Энн, однако, была вызвана особыми причинами. Отец ее служил торговым агентом у Тонкинов, которым принадлежал деревообрабатывающий завод. Тонкинам много чего принадлежало, и владения их распространялись на несколько округов, а их бракоразводные процессы занимали целые полосы в бульварных газетах.

Когда юный Марченд Тонкий приехал на месяц в родной город, чтобы ознакомиться с фамильным предприятием, он влюбился в Энн. Она была некрасива, скромна и покладиста, и эти свойства ей было суждено пронести сквозь всю жизнь. Не прошло и года, как они поженились. Тонкины хоть и были очень богаты, но богатство свое предпочитали не афишировать, так что молодожены поселились в небольшом городке, откуда Марченд каждый день ездил на работу в Нью-Йорк — он служил в семейной фирме Тонкинов. У них был один ребенок, и они прожили шесть лет без особых приключений.

Но вот на седьмом году их супружеской жизни в одно знойное и влажное утро Марченд собрался в Нью-Йорк на деловое свидание. Он хотел поспеть на ранний поезд, с тем чтобы уже в городе и позавтракать. Было всего семь часов утра, когда он поцеловал жену и спустился в гараж. Энн лежала в постели, прислушиваясь к тому, как Марченд заводит машину, ту, на которой он ездил на станцию. Затем она услышала, как он распахнул парадную дверь и крикнул ей снизу, что машина никак не заводится, не отвезет ли она его к поезду на «бьюике»? Времени до поезда оставалось мало, и, накинув жакет прямо поверх ночной рубашки, Энн села за руль. Сверху, до пояса, у нее был вид вполне пристойный, но там, где кончался жакет, ее тело облекала лишь прозрачная ткань рубашки. Выходя из машины, Марченд поцеловал Энн на прощание и посоветовал ей одеться как можно скорее. Она отправилась в обратный путь и вдруг на перекрестке Эйл-Уайвз-лейн и Хилл-стрит машина стала: кончилось горючее.

Машина остановилась перед самым домом Берденсов. Вот и хорошо, подумала Энн, сейчас она у них раздобудет бензина или на худой конец попросит пальто, чтобы добраться до дому. Она дала сигнал — раз, другой, третий — и вдруг вспомнила, что Берденсы уехали в Насау! Оставалось одно: сидеть в машине и ждать, чтобы какая-нибудь добрая душа предложила ей свою помощь — ведь Энн была, смешно сказать, почти совсем голая! Первой проехала мимо Мэри Пим. Энн помахала ей рукой, но та почему-то ее не заметила. Затем промчалась Джулия Уид — ей было не до Энн: она должна была доставить Фрэнсиса к поезду. Наконец Джек Медоуз, местный ловелас, к которому Энн и не подумала бы обратиться за помощью, вдруг, словно его притянуло магнитом, подъехал к ее машине и спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен. Подбадривая себя легендами о леди Годиве и святой Агнессе[25], она пересела в его машину. Что ей оставалось делать? Хуже всего было то, что она никак не могла до конца проснуться, выйти из-под сени сна на дневной свет. Да и день, надо сказать, выдался серый, тяжелый, удушливый — обычный климат всех кошмаров. Густой кустарник скрывал дом Тонкинов от дороги, и когда Энн вышла из машины Джека Медоуза, и, кинув ему через плечо: «Спасибо», стала подниматься по ступенькам крыльца, он последовал за нею и тут же, в прихожей, ею овладел. И в ту же самую минуту Марченд вернулся домой за портфелем.

Святая Агнесса, по христианской легенде, отказалась выйти замуж за претора Симфрония. В наказание ее раздели публично догола, но у нее тотчас чудом выросли волосы до пят и скрыли ее тело от нескромных взоров.

Он тотчас покинул дом, и Энн так больше никогда его и не видела. Через десять дней он умер от разрыва сердца в нью-йоркском отеле. Родители Марченда подали иск, требуя, чтобы Энн лишили материнских прав. На суде она совершила роковую ошибку, в простоте душевной объяснив свой проступок наблюдавшейся в тот день повышенной влажностью воздуха. Бульварная печать не дремала, и вскоре вся страна подхватила хлесткий заголовок: «Эка важность — виновата влажность». А тут еще кто-то сочинил лихую песенку, которая преследовала Энн повсюду:

Добродетельная Долли

Не дает мужчинам воли,

Когда ясная погода на дворе.

Но если в небе тучи

Лови скорее случай…

Не дожидаясь исхода процесса, она отказалась от своих прав, надела темные очки и, взяв билет на чужую фамилию, отбыла в Геную, осудив себя на добровольное изгнание из страны, в которой непреклонная строгость морали сочеталась с юмором самого низкого пошиба.

Денег, правда, у нее было хоть отбавляй, так что страдания ее носили характер чисто нравственный, но обожглась она сильно и память ее была полна горечи. Все, что она знала до сих пор о жизни, убеждало ее в том, что она заслуживала прощения, и, однако, прощение ей не было даровано: лежавшая по ту сторону океана родина вынесла приговор, который Энн считала варварским и бесчеловечным.

Ее пригвоздили к позорному столбу, сделали из нее козла отпущения, а она была чиста душой; и ее негодование было тем острее, чем сильнее было убеждение в собственной невинности. Свою экспатриацию Энн объясняла причинами не эстетического порядка, а этического, и облик европейской женщины она приняла в знак протеста против обиды, которая была ей нанесена в собственном отечестве. Вначале ее мотало по Европе из одного конца в другой, покуда она не приобрела собственной виллы в Тавола-Кальда, под Венецией. Там она и осела наконец и стала проводить большую часть года. Она не только выучилась говорить по-итальянски в совершенстве, но и переняла все гортанные звуки и жесты, которыми уроженцы Италии обычно сопровождают свою речь. Она даже вскрикивала по-итальянски, когда зубной врач задевал ей бормашиной нерв, произнося «ай-ий» вместо односложного американского «ауч»; а жест, которым она отгоняла осу от своего бокала с вином, был исполнен неподражаемой итальянской грации. К своему положению она относилась с ревнивым чувством собственника: экспатриация была ее владениями, выстраданной ею страной, и итальянская речь в устах иностранцев оскорбляла ее слух. Вилла ее была прелестна, в дубовой роще пели соловьи, в саду играли фонтаны, волосы ее отливали именно тем оттенком бронзы, который был принят в Риме в этом году, и сама она, стоя на верхней террасе, приветствовала гостей по-итальянски: «Ben tornati! Quanta piacere!»[26] И все же, и все же создаваемому ею образу не хватало убедительности подлинника! Это была всего лишь фотография, и, как это всегда случается при увеличении, незначительные изъяны вели к утрате качества. Глядя на Энн, думалось не столько о том, как ей хорошо и ловко здесь, в Италии, сколько, что там, в Америке, она уже совсем чужая.

Большую часть времени она проводила с людьми, которые, подобно ей, считали себя жертвами удушливого и гнетущего нравственного климата своей родины. Всем своим сердцем они были на путях-дорогах, уводящих их все дальше и дальше от родной земли. За такой подвижный образ жизни подчас приходилось расплачиваться одиночеством. Друзья, с которыми рассчитываешь встретиться в Висбадене, внезапно уезжают, не оставив адреса; ищешь их повсюду — и в Гейдельберге, и в Мюнхене — и не находишь. Энн продолжала, и притом весьма успешно, совершенствовать свой облик европейской женщины. Она была болезненно чувствительна к малейшей критике и обижалась, когда ее принимали за туристку. Но свадебные приглашения и газетные сводки о погоде («на северо-востоке США — снежные заносы») вызывали в ней острую тоску по родине. Однажды в жаркий сентябрьский день, когда сезон в Венеции подходил к концу, она села в поезд и поехала на юг, в Рим. Город был погружен в предвечернюю дремоту, и единственным признаком жизни были без устали снующие по улицам туристские автобусы, составляющие, по-видимому, такую, же неотъемлемую часть городского хозяйства, как электрический кабель и канализационные трубы. Подавая носильщику багажную квитанцию, Энн принялась описывать ему, как выглядят ее чемоданы, но, несмотря на ее беглый итальянский язык, носильщик, должно быть, ее раскусил, потому что он пробормотал что-то об американцах — в том смысле, что их всюду нынче так много. Энн рассердилась.

— Я не американка, — отрезала она.

— Извините, синьора, — спросил он, — кто же вы будете в таком случае?

— Гречанка.

И тут же, потрясенная чудовищностью и трагичностью собственной лжи, она воскликнула про себя: «Что я наделала?» Ведь на ее зеленом, как летняя лужайка, паспорте красовалась государственная печать, защищающая ее интересы, интересы гражданки Соединенных Штатов Америки. Зачем она солгала о том, что имело столь непосредственное отношение к ее собственной личности?

Она села в такси и поехала в гостиницу на Виа Венето, попросила доставить ее чемоданы наверх, в номер, а сама спустилась в бар. За стойкой сидел седой американец со слуховым аппаратом за ухом. Он был один и явно тяготился своим одиночеством. Кончилось тем, что он повернулся к ее столику и чрезвычайно учтиво осведомился, не американка ли она?

— Да.

— Как же вы так хорошо говорите по-итальянски?

— Я живу здесь постоянно.

— Стеббинс, — сказал он. — Чарли Стеббинс, Филадельфия.

— Очень приятно, — сказала она. — А где именно в Филадельфии?

— Видите ли, в Филадельфии я, собственно, только родился. И вот уже сорок лет, как я там не был. А живу я в Калифорнии, в Шошоне. Так называемые ворота в Долину Смерти. Жена моя из Лондона. Лондон, штат Арканзас, ха-ха! Дочь училась в шести разных штатах: в Калифорнии, Вашингтоне, Неваде, Северной и Южной Дакоте и Луизиане. Миссис Стеббинс умерла в прошлом году, и я, значит, решил поездить по белу свету.

Звезды и полосы, казалось, так и затанцевали над головой американца, образуя вокруг нее нимб. Энн вдруг вспомнила, что в Америке сейчас уже, должно быть, начинает коробиться лист на деревьях.

— Где же вы успели побывать? — спросила она.

— Представьте себе, я и сам не знаю! В туристском агентстве, в Калифорнии, мне обещали, что нас будет целая компания американцев. А вышли в море — и ни души. Ни за что больше так не поеду! Бывает, сутками не услышишь, чтобы кто-нибудь прилично говорил по-американски. Поверите ли, иной раз сидишь у себя в номере и разговариваешь сам с собой — просто ради удовольствия слышать американскую речь. На днях я поехал из Франкфурта в Мюнхен, и представьте себе — ни одна душа в автобусе не говорит по-английски! Из Мюнхена я поехал в Инсбрук, так и на этом автобусе никого. В Инсбруке я пересел в автобус на Венецию — то же самое; спасибо, в Кортине к нам подсели американцы. На гостиницы, впрочем, я не обижаюсь. Там всегда кто-нибудь да говорит по-английски. И мне попадались очень и очень порядочные гостиницы.

Седовласый американец, сидящий на табуретке в римском подвальчике, искупал в глазах Энн все недостатки ее отечества. Он весь словно светился застенчивой честностью.

Радио было настроено на волну веронской станции американских вооруженных сил.

— «Звездная пыль», — сказал американец. — Ну да вы, конечно, знаете. Эту песню написал мой приятель, Хоуги Кармайкл. За одну эту песенку он получает шесть или семь тысяч долларов в год. Мы с ним приятели. Я его, правда, ни разу не видел, но переписываюсь с ним. Вы, наверно, смеетесь, что у меня есть приятель, которого я ни разу не видел в глаза, но Хоуги настоящий друг.

Его речь показалась Энн куда музыкальнее и выразительнее, чем мелодия, которая доносилась из эфира. Все — и порядок слов, и кажущееся отсутствие связи в них, и самый ритм его речи — выражало музыку ее родины. Она вспомнила, как девочкой ходила к любимой подруге мимо кучи опилок перед ложечной фабрикой. Если ей случалось идти после обеда, то по дороге приходилось останавливаться у переезда и ждать, когда пройдет товарный поезд. Сначала, словно из пещеры, наполненной ветрами, слышался отдаленный гул, затем железный грохот и лязганье колес. Товарные вагоны проносились вихрем, на полном ходу. Но она умудрялась прочитывать надписи на вагонах, и всякий раз они волновали ее заново. Нет, она думала не о блестящих надеждах, которые сулит конец пути, а просто о том, как широка и просторна ее родина: хлебные штаты, нефтяные штаты, угольные, приморские — все они мчались мимо нее по железной дороге, сверкая надписями: «Южноокеанская», «Балтимор и Огайо», «Никелированные вагоны», «Нью-йоркская центральная», «Великая Западная», «Рок-Айленд», «Санта-Фе», «Лаккаванна», «Пенсильвания», тук-тук-тук-тук, тук-тук-тук — и с глаз долой…

— Не плачьте, милая, — уговаривал ее мистер Стеббинс, — не надо плакать.

Все! Пора! На следующий же вечер она заказала билет на Айдлуайлд с пересадкой в Орли. Еще задолго до того, как в окне самолета показалась земля, Энн вся затрепетала. Она летела домой, домой! Сердце ее билось где-то в самом горле. О, какими черными и прохладными кажутся воды Атлантики после стольких лет разлуки! Быстро промелькнули плоские острова с индейскими названиями, вот и дома Лонг-Айленда, напоминающие квадратики ячеек на вафельной решетке, — даже они показались Энн неизъяснимо прекрасными! Самолет описал круг над аэродромом и сел. Энн не терпелось тут же, на аэровокзале, разыскать закусочную и поскорее вонзить зубы в бутерброд с беконом, салатом и помидором. Крепко зажав в одной руке парижский зонтик, а в другой — сиеннскую сумочку, она стояла у выхода из самолета, дожидаясь своей очереди. Но уже на лесенке, не успев ступить своими римскими туфельками на родную землю, она услышала, как рабочий, ремонтировавший у ангара самолет ДС-7, напевает знакомую песню:

Добродетельная Долли

Не дает мужчинам воли…

Не выходя из аэропорта, Энн взяла билет на Орли и следующим же самолетом улетела назад, вновь влившись в те сотни и тысячи американцев, которые — то веселые, то печальные — бродят по Европе, словно народ, не имеющий отечества. Вот они идут отрядом в тридцать человек по одной из улиц Инсбрука и исчезают за углом. Вот они заполнили собой мостик в Венеции, минута — и их нет. Вот они в тирольской гостинице, повисшей над облаками, спрашивают себе кетчуп, а вот, в глубоких водах Порто Сан-Стефано, дрыгают ногами в ластах и тычутся масками о каменные стены морских пещер.

Осень Энн провела в Париже. Затем ее видели в Кипбюхеле. Она поспела и к конской ярмарке в Риме, и в Сиену на палио. Она переезжала с места на место, с места на место, а по ночам ей все снились бутерброды с беконом, листком салата и кружочком помидора.

Загрузка...