Я вынужден прибегнуть к дневнику оттого, что у меня нет иного способа изложить свои опасения. Между тем я чувствую, что моя жизнь в опасности. Заявить о своих страхах в полицию, как вы сами убедитесь, я не могу, поделиться ими с друзьями — тоже. Урон, нанесенный моему чувству собственного достоинства, моим мыслительным способностям и человеколюбию, бесспорен, но всякий раз, что я принимаюсь размышлять о том, кто же всему этому виной, я испытываю неприятную раздвоенность. Кто знает, быть может, я сам же и виноват? Приведу пример. Вчера вечером, в половине седьмого, мы сели с Корой обедать. С тех пор как единственная наша дочь ушла из дому, мы обычно едим на кухне, за столом, украшенным круглым аквариумом, в котором плавает золотая рыбка. Трапезу нашу составляла ветчина, салат и картошка. Я взял в рот салат, и мне тут же пришлось его выплюнуть. «Ну вот, — сказала жена, — я так и знала. Ты оставил свой бензин для зажигалки в чулане, а я приняла его за уксус и вылила в салат».
Вот и пойми тут — кто виноват? Я обычно очень аккуратен и кладу вещи на место, и если бы она в самом деле имела намерение меня отравить, то уж наверное придумала бы что-нибудь поумнее, чем заправить салат бензином вместо уксуса. Если бы я не поставил бензин в чулан, ничего бы не произошло. Но позвольте, я уж расскажу все по порядку. Во время обеда разразилась гроза. Небо сделалось черным. И вдруг хлынул проливной дождь. Сразу после обеда Кора надела плащ и зеленую купальную шапочку, в которой принимает душ, и вышла поливать газон. Я наблюдал за нею в окно Она, казалось, не замечала неровной стены дождя, ее окружавшей, и заботливо поливала траву, задерживаясь особо на местах, выжженных солнцем. Меня беспокоила мысль о впечатлении, какое произведет на соседей эксцентричная выходка моей жены. Наша ближайшая соседка непременно позвонит той, что живет на углу, и сообщит ей, что Кора Фрай поливает газон во время ливня. Желание оградить жену от дурацких сплетен заставило меня пойти к ней, но в двух шагах от нее я остановился и почувствовал, что у меня не хватает такта, чтобы заговорить с ней в нужном тоне. Что я ей скажу? Что ее просят к телефону? Но ей никто никогда не звонит.
— Пойдем в дом, милая, — сказал я, — а то я боюсь, как бы тебя не ударило молнией.
— Ну, это навряд ли, — ответила она голосом, еще более мелодичным, чем обычно. Последнее время она вообще взяла себе за обыкновение прибегать к верхнему регистру.
— А ты не думаешь, что лучше обождать, когда пройдет дождь? — спросил я.
— Он скоро пройдет, — ласково ответила она. — Грозовые дожди не бывают долгими.
Я поплелся в дом со своим зонтиком и налил себе виски. Жена оказалась права. Дождь прекратился через минуту, и она продолжала поливать траву. В обоих приведенных мною случаях на ее стороне оставалась видимость правды, и тем не менее смутное чувство надвигающейся опасности меня не покидало.
О, мир, мир, прекрасный и непонятный, когда же начались мои невзгоды? Я пишу это у себя в Буллет-Парке. Сейчас десять часов утра. Вторник. Вы, конечно, спросите, что я делаю дома в будний день? В самом деле: все мужчины — если не считать трех священников, двух лежачих больных да одного старичка на Тернер-стрит (впрочем, он давно уже не мужчина!) — все мужчины, кроме меня, на работе. А здесь — тишь и благодать, как в краю, в котором все страсти давно уже улеглись (для всех, кроме меня и трех священников). Кто же я такой? Чем занимаюсь? И почему я не уехал утренним поездом в город, на работу? Мне сорок шесть, я крепок и здоров, прекрасно одеваюсь и лучше кого бы то ни было знаю все, что можно знать о производстве динафлекса. Выгляжу я так молодо, что это мне даже мешает. Окружность моей талии — тридцать дюймов, волосы черные как смоль, и, когда я рассказываю, что был когда-то заместителем президента «Динафлекса» и ведал всеми торговыми операциями фирмы, мне не верят, оттого что я так молодо выгляжу. В поезде ли рассказываю или в баре, никто не верит.
Мистер Эстабрук, президент «Динафлекса» и в некотором роде мой покровитель, был страстным садоводом. Однажды вечером, любуясь своими цветами в саду, он был ужален шмелем и умер прежде, чем его успели доставить в больницу. Я мог занять его место, но меня больше интересовал производственно-торговый отдел. Затем члены правления, а следовательно и я, проголосовали за слияние с «Милтониум Лимитед», с тем чтобы вновь образованную фирму возглавлял президент «Милтониума» Эрик Пенамбра. Голосовал я скрепя сердце, однако виду не подал. Я даже проделал всю подготовительную работу для слияния фирм. На меня была возложена задача добиться от наиболее консервативных и упирающихся акционеров согласия на слияние, и одного за другим мне удалось уговорить их всех. Все знали, что я связал свою судьбу с «Динафлексом» с самого окончания колледжа и больше нигде не работал, и поэтому испытывали ко мне доверие. Через несколько дней после слияния Пенамбра вызвал меня к себе в кабинет.
— Ну, вот, — сказал он, — считайте, что дело в шляпе.
— Разумеется, — сказал я. Я думал, что он таким образом выражает мне восхищение по поводу проделанной мной работы. Ведь мне пришлось изъездить Соединенные Штаты вдоль и поперек да еще дважды слетать в Европу. Никому, кроме меня, не удалось бы так ловко справиться с этой задачей — уломать акционеров.
— Итак, дело в шляпе, — повторил он резким голосом. — Сколько времени вам понадобится, чтобы убраться отсюда?
— Я не понимаю, — сказал я.
— Долго ли вы, черт возьми, намерены здесь околачиваться? — гаркнул Пенамбра. — Вы устарели, понимаете? В нашей лавочке такие, как вы, больше не нужны. Я вас спрашиваю, сколько вам нужно времени, чтобы закруглиться?
— Примерно час, — ответил я.
— Ладно, — сказал он. — Даю вам до конца недели. А теперь пришлите мне секретаршу, я ее тоже увольняю. Какой вы, однако, счастливчик! При вашей пенсии плюс увольнительные плюс акции — да у вас чуть ли не столько же денег, сколько у меня! И притом вам ничего не надо делать.
Пенамбра вышел из-за своего письменного стола, подошел ко мне и обнял меня за плечи.
— Не расстраивайтесь, — сказал он и стиснул меня в своих объятиях. Ведь рано или поздно каждый из нас вынужден столкнуться с проблемой возраста. Надеюсь, что когда пробьет мой час, я буду так же спокоен, как вы.
— Дай вам Бог, — сказал я и вышел из его кабинета.
Я прошел в уборную, заперся в кабинке и заплакал. Я оплакивал коварство Пенамбры, будущее «Динафлекса», судьбу моей секретарши, неглупой одинокой женщины, писавшей в свободное от работы время рассказы; горько оплакивал собственную наивность, бесхитростность и полную неподготовленность к ударам судьбы. Через полчаса я вытер слезы и вымыл лицо. Я собрал все свое личное имущество, сел в поезд и сообщил Коре новость. Я был, разумеется, разъярен, а она испугана. Она тотчас села за свой туалетный столик, служивший ей все годы, что мы женаты, «стеной плача».
— Плакать совершенно не о чем, — сказал я. — Ведь денег у нас сколько угодно. Уйма денег. Мы можем поехать в Японию. В Индию. Осмотреть все старинные английские церкви.
Она продолжала плакать. После обеда я позвонил нашей дочери Флоре в Нью-Йорк.
— Мне очень тебя жаль, пап, — сказала она, когда я поделился с нею своими новостями. — Очень. Воображаю, как тебе тяжело. Я очень хочу тебя видеть, но только не сейчас. Вспомни свое обещание — ты ведь сказал, что оставишь меня в покое!
Теперь появляется на сцене теща, по имени Минни. Минни — блондинка лет семидесяти со скрипучим голосом; в результате повторных косметических операций у нее за ушами четыре шрама. Минни можно встретить в дорогих отелях любого города в мире. Она любит склонять слово «модный» на все лады. О самоубийстве мужа, совершенном им в 1942 году, она говорит так: «В те годы было модно прыгать из окон». Когда единственного ее сына исключили из школы второй ступени за непристойное поведение и он отправился в Париж, где поселился с каким-то человеком средних лет, Минни сказала: «Это омерзительно, я знаю, но говорят, это сейчас ужасно модно». О своих нелепых нарядах она говорит: «Ужас, какие неудобные, но зато модные безумно». Минни ленива и зла, и ее единственная дочь Кора ненавидит ее всей душой. Характер Коры прямо противоположен материнскому. Это любящая, серьезная, трезвая и добросердечная женщина. Мне кажется, что Кора из своеобразного инстинкта самосохранения и главным образом для поддержания собственного оптимизма была вынуждена создать мифологический образ своей матери, совершенно непохожий на Минни, — некую мудрую, доброжелательную даму, склонившуюся над пяльцами. Кто не знаком с коварной убедительностью вымысла?
Следующий день после того, как я получил расчет у Пенамбры, я бесцельно слонялся по дому. Я обнаружил, к собственному удивлению, что теперь, когда двери «Динафлекса» для меня закрылись, мне просто некуда деваться! Клуб, к которому я принадлежу, — всего лишь придаток колледжа, позавтракать там можно (в порядке самообслуживания), но прибежищем его не назовешь никак. Я давно уже мечтал приняться за серьезное чтение, и вот наконец я, казалось бы, получил такую возможность. Я взял томик Чосера и пошел с ним в сад. Но, прочитав с полстраницы, убедился, что это — не чтение для бизнесмена. Остаток утра я окапывал мотыгой салат, чем навлек на себя неудовольствие садовника. Ленч с Корой был почему-то напряженным. После ленча Кора легла вздремнуть. Этим же, как я обнаружил, когда прошел на кухню, чтобы налить себе воды, занималась и служанка: положив голову на стол, она крепко спала. Тишина, царящая в этот час в доме, производила на меня странное, гнетущее впечатление. Впрочем, к моим услугам было сколько угодно развлечений и зрелищ. Я позвонил в Нью-Йорк и заказал билеты в театр. Кора не слишком-то жалует театр, однако согласилась со мной пойти. После театра мы решили зайти поужинать в ресторан «Сент-Риджис». Оркестр исполнял последний номер отделения — гремели трубы, развевались флаги, барабанщик, оскалив зубы, шпарил как сумасшедший по всем поверхностям, куда хватало рук, а в самом центре танцплощадки Минни размахивала бедрами, топала ногами и жестикулировала большими пальцами обеих рук. С ней был какой-то тщедушный тип, по-видимому профессиональный партнер, который поминутно озирался через плечо, словно надеясь, что тренер ему вот-вот бросит губку. Минни на этот раз оделась наряднее обычного, лицо ее тоже было обрюзглее обычного, и в публике над нею открыто смеялись. Как я уже говорил, Кора создала у себя в воображении свой образ матери — женщины, исполненной глубокого чувства собственного достоинства, и поэтому неожиданные встречи такого рода бывают особенно жестоки. Мы повернулись и ушли. Всю долгую дорогу домой Кора молчала.
Когда-то, много лет назад, Минни, должно быть, была хороша собой. И это от нее, от Минни, моя Кора унаследовала свои большие глаза и чеканной формы нос. Раза два-три в году Минни осчастливливает нас визитом. Если бы она извещала нас о своих наездах, мы вне всякого сомнения заколачивали бы дом заранее и куда-нибудь уезжали. Но в искусстве доставлять дочери максимум неприятностей Минни неистощима и виртуозна и всегда умудряется вносить в свои наскоки характер внезапности. На другой день после театра я пытался читать Генри Джеймса в саду. Около пяти часов вечера мне послышалось, будто возле нашего дома остановилась машина. Затем полил дождь, и я вошел в дом. В гостиной спиной к окну стояла Минни. Было уже темно, но свет не зажигали.
— Боже мой, Минни! — воскликнул я. — Как чудесно, что вы заехали! Какой приятный сюрприз! Позвольте, я вам налью…
С этими словами я повернул выключатель и увидел, что стоявшая у окна женщина была Корой.
Она обратила ко мне ясный и красноречивый взгляд, полный упрека. Могло показаться, что она улыбается, но я знал, что глубоко ее уязвил, и чувствовал, что, подобно тому как хлещет кровь из раны, из нее хлынул поток эмоций.
— Ах, прости, моя милая! — воскликнул я. — Ради Бога прости! Я просто обознался в темноте.
Кора молча вышла из комнаты.
— Это все из-за темноты, — продолжал я ей вслед. — Стало так вдруг темно из-за этого проклятого дождя… Прости же меня, прости, я ведь сослепу, из-за дождя!
Я слышал звук ее шагов по ступеням неосвещенной лестницы и слышал, как затем захлопнулась дверь в нашу спальню.
Наутро, когда я вновь увидел Кору — а я так до утра ее и не видел, — я понял по страдальческому выражению ее лица, что она считает, будто я нарочно, назло притворился, что принимаю ее за Минни. Моя ошибка, должно быть, ударила ее с той же силой, с какой меня — заявление Пенамбры о том, что я устарел. С этой-то поры ее речь и зазвучала октавой выше обычного, и она стала говорить со мной — в тех случаях, когда вообще удостаивала меня каким-нибудь замечанием, — усталым, мелодичным голосом, а взгляд ее сделался укоризненным и невыразимо мрачным. Быть может, я бы всего этого и не замечал, если бы, как прежде, был поглощен своей работой и приходил бы домой усталым. Теперь же, когда так внезапно и грубо оборвалась моя связь с «Динафлексом», равновесие между событиями домашней жизни и моей деятельностью на службе пришло в расстройство. Я продолжал придерживаться намеченного мною курса серьезного чтения, но больше половины времени был занят наблюдениями над Корой и ее печалью. Меня поражала деморализация, которую я видел в доме. К нам через день приходила на несколько часов женщина убирать дом. Меня раздражало то, как она заметает пыль под ковер и как урывками дремлет на кухне. Я ничего ей не говорил, но отношения у нас сделались натянутыми. Та же история с садовником. Стоило мне устроиться с книгой где-нибудь на газоне, как он принимался подстригать траву прямо у меня под стулом и, получая за свою работу почасно — четыре доллара в час, возился с газоном полный рабочий день, тогда как я по личному опыту знал, что операция эта занимает гораздо меньше времени. Что касается Коры, то я увидел, как бессодержательна ее жизнь, как начисто лишена она какого бы то ни было дружеского общения с людьми. Ее никто никогда не приглашал на ленч, она никогда не играла в карты. Весь день она поправляет цветы в вазах, сидит в парикмахерской, сплетничает с прислугой и отдыхает. Малейший пустяк выводил меня из себя, я обижался и раздражался, и чем больше я отдавал себе отчет в необоснованности своего раздражения, тем больше оно нарастало. Легкий и безобидный звук Кориных шагов, когда она бесцельно бродила из комнаты в комнату, вызывал у меня ярость. Меня злило все, вплоть до ее манеры говорить. «Надо попробовать расставить цветы в вазах», — говорила она. Или: «Попробую купить себе шляпку», «Попробую зайти к парикмахеру», «Попробую купить себе желтую сумку». А после ленча непременно: «А теперь я попробую полежать на солнце». Что же тут пробовать? Солнце так и поливало своими лучами террасу, к ее услугам был целый набор удобной мебели, и стоило ей вытянуться на шезлонге, как она уже спала. А проснувшись, говорила: «Надо попробовать не обгореть» и, направляясь в дом, бросала через плечо: «А теперь я попробую принять ванну».
Как-то вечером я сел в машину, поехал на станцию и поспел к прибытию поезда шесть тридцать две. Этим поездом я некогда возвращался домой после работы. Остановив свою машину позади длинного ряда машин, за рулем которых сидели большей частью жены-домохозяйки, я почувствовал необычайное волнение. Я никого не встречал, а окружающие меня женщины всего лишь навсего приехали за своими мужьями, возвращающимися после работы домой; но мне казалось, что все мы — и они, и я — ожидаем чего-то гораздо большего, более значительного. Декорации были установлены, мизансцена намечена: оба наши таксиста, Пит и Харри, стояли у своих машин, возле них терся неисправимый бродяга — эрдель, принадлежащий Брукстонам; мистер Уинтерс, дежурный по станции, разговаривал с почтмейстершей Луизой Балколм, которая жила через станцию от нас. Это все были статисты, так сказать, второстепенные персонажи, кумушки и носильщики, составляющие канву, по которой вышиваются основные события. Я следил за стрелкой моих наручных часов. Подошел поезд, и через минуту началось извержение и вся человеческая лава хлынула из дверей вокзала на площадь. О, как их много и как они торопятся домой! Как похожи они на матросов, возвращающихся из дальнего плавания! Я даже засмеялся от радости. Все они, долговязые и коротенькие, богатые и бедные, умные и глупые, мои друзья и мои недруги — все они ступали так бодро, выйдя из вокзального здания, у всех у них глаза так сияли, что я тотчас понял: я непременно и без промедления должен вновь стать частью этой толпы. Надо просто-напросто снова начать работать! Приняв такое решение, я ощутил прилив бодрости и великодушия, и, когда я вернулся домой, мне на минуту показалось, что сама Кора заразилась моим настроением. Впервые за долгий срок я услышал, что она говорит своим обычным голосом, теплым и полнозвучным, но, когда я пытался сказать ей что-то в ответ, она снова перешла на «музыкальный» тембр. «Я разговаривала с золотой рыбкой», сказала она. Так оно и было. Прелестная улыбка, которой она меня давно уже не удостаивала, была адресована аквариуму. Уж не отреклась ли она от мира с его городскими огнями и шумами, подумал я, ради этого стеклянного шара с его нелепым замком посредине? Я видел, что она смотрит в этот другой мир с нескрываемой тоской.
Утром я поехал в Нью-Йорк и позвонил знакомому, который всегда самым лестным образом отзывался о моей деятельности в «Динафлексе». Он попросил меня подойти к нему на работу часам к двенадцати, и я понял это как приглашение вместе позавтракать.
— Я хочу вернуться на работу, — сказал я, входя к нему в кабинет, — и рассчитываю на вашу помощь.
— Это не так просто, — сказал он, — не так просто, как вы думаете. Во-первых, вы не можете особенно рассчитывать на сочувствие. Все знают об исключительном великодушии, которое Пенамбра проявил по отношению к вам. Многие были бы рады оказаться на вашем месте. Я хочу сказать, что некоторая зависть здесь вполне естественна, у многих в самом деле есть основание вам завидовать. А люди не очень охотно помогают тем, кто находится в лучшем положении, чем они сами. Кроме того, Пенамбра, видимо, лично заинтересован в вашей отставке. Не знаю, отчего, но знаю, что это наверное так, и всякий, кто принялся бы хлопотать за вас, рисковал бы навлечь на себя неудовольствие «Мильтониума». И если уж на то пошло, вы ведь и в самом деле безобразно стары. Нашему президенту всего двадцать семь лет. А президенту самой для нас грозной из конкурирующих фирм — немногим больше тридцати. Почему вы не хотите спокойно наслаждаться жизнью? Почему не можете относиться ко всему проще? Почему бы вам не поездить по свету, не посмотреть разные страны?
В ответ я смиренно спросил, не найдет ли он для меня работу, разумеется более или менее ответственную, у себя в фирме, если я куплю у них акции, скажем, на пятьдесят тысяч долларов? Мой приятель широко улыбнулся. Казалось, все решилось очень просто.
— Я с удовольствием возьму ваши пятьдесят тысяч, — сказал он, — что же касается работы, боюсь…
В эту минуту вошла секретарша — напомнить, что он запаздывает на деловой ленч.
Я стоял на перекрестке, делая вид, будто жду, чтобы сменился свет в светофоре. На самом деле я ждал чего-то другого, сам не знаю чего. Мне хотелось выписать все свои обиды на доску и шагать по улицам с этой доской на спине. Я бы занес на нее коварство Пенамбры, меланхолию Коры, оскорбления, нанесенные мне прислугой и садовником, и жестокость, с какой меня вытолкнули из потока жизни только оттого, что нынче в ходу молодость и неопытность. Я бы повесил эту доску себе на спину и шагал бы с нею взад-вперед перед ступенями Публичной библиотеки от девяти до пяти каждый день, а желающим ознакомиться с ходом событий более детально раздавал бы брошюрки. И чтобы мела метель, дул ураганный ветер, гремел гром — все как следует!
Я зашел в ресторан в переулке, чтобы чего-нибудь выпить, а заодно и перекусить, и попал в одно из тех заведений, куда ходят холостяки читать вечерние газеты и есть рыбные блюда и где, несмотря на цветные абажуры и приглушенные звуки, царит атмосфера заговора и смуты. Похожий на типичного молодчика с Корсо ди Рома метрдотель ходил вперевалочку, постукивая каблуками своих итальянских туфель и сутулясь, словно фрак жал ему в плечах. Он сказал что-то резкое буфетчику, после чего буфетчик сказал официанту сдавленным голосом: «Я его убью! Я его когда-нибудь убью!» «Ты и я, мы вместе, — отвечал вполголоса официант, — когда-нибудь мы с тобой его убьем!» К ним присоединилась девушка из гардероба, и все трое принялись шушукаться. Ей, оказывается, не терпелось убить самого директора ресторана. Метрдотель направился к ним, и заговорщики рассыпались. Но атмосфера по-прежнему оставалась наэлектризованной. Я выпил свой коктейль, заказал салат и вдруг из-за перегородки, отделявшей меня от соседнего столика, услышал чей-то страстный монолог. Я невольно прислушался.
— Еду я в Миннеаполис, — говорил голос. — Мне нужно было в Миннеаполис по делу. Только вхожу в свой номер и — пожалуйте к телефону! Ей, видите ли, необходимо сообщить мне, что горячая вода не идет. Я тут в Миннеаполисе, а она — на Лонг-Айленде и звонит мне по междугородному, чтобы сообщить о горячей воде. Спрашиваю, почему она не вызовет водопроводчика, а она — в слезы. Плачет по междугородному минут пятнадцать — и все только оттого, что я предложил ей вызвать слесаря! Ну, ладно. Вспоминаю, что в Миннеаполисе есть хорошая ювелирная лавка, иду туда, покупаю ей сережки. Сапфир. Восемьсот долларов. Эти штучки мне не по средствам, но не делать ей подарков — себе дороже. То есть эти самые восемьсот долларов я могу выручить в какие-нибудь десять минут, но, как мне сообщил юрист по налогам, я получаю на руки не больше трети того, что выручаю, так что пара сережек в восемьсот долларов обходится мне примерно в две тысячи. Ну, так вот, покупаю я эти самые сережки, дарю ей их, и мы отправляемся к Барнстеблам. Приходим от них домой, и что же? Она потеряла одну сережку! Где обронила, не помнит. Да ей и наплевать. Не хочет даже позвонить Барнстеблам, спросить, не нашел ли ее кто-нибудь на ковре. Не хочет, видите ли, их беспокоить. Тогда я говорю, что это все равно, что топить печку деньгами. Она — в слезы, говорит, что сапфир, мол, холодный камень и выражает мой внутренний холод по отношению к ней. Говорит, что в этом моем подарке не заключалось ни грана любви, что это холодный подарок. Ведь я просто взял себе и пошел в лавку и купил их, говорит она. Я не вложил в них ни чувства, ни мысли. Что же, говорю, ты хочешь, чтобы я сам тебе сделал сережки, что ли? Может, мне записаться в вечернюю школу и поучиться, как делать эти проклятые серебряные браслеты? И ковать их самому, что ли? Чтобы каждый удар молоточком был как поцелуй любви? Может быть, она этого хочет, черт возьми? И я, значит, опять спи в гостевой…
Я продолжал жевать и слушать. Я все ждал, когда же прозвучит голос его собеседника, ждал какой-нибудь его реплики — сочувствия или согласия, но так и не дождался. Я даже подумал, не разговаривает ли незнакомец сам с собой, и заглянул было сбоку за перегородку. Но автор монолога забился в угол и оставался невидимым.
— У нее ведь есть свои деньги, — продолжал он. — Я плачу налог на ее капитал, а она транжирит себе денежки на тряпки. Платьев и туфель у нее завались, три меховых пальто, четыре парика. Че-ты-ре! А попробуй я купить себе костюм, и она заявляет, что я мот. А ведь приходится время от времени что-то покупать и себе. Не могу же я ходить на работу ободранным, как какой-нибудь бродяга! А купишь что-нибудь — значит, мот. В прошлом году я купил себе зонт, ну просто чтобы не промокать в дождь. Мотовство. В позапрошлом году — легкий костюм. Мотовство. Я не могу себе даже пластинку купить для проигрывателя, потому что знаю, что меня запилят за расточительство. С моим жалованьем — нет, вы только подумайте, с таким жалованьем, как у меня! — мы не можем себе позволить бекона на завтрак. Только по воскресеньям! Бекон, видите ли, неэкономен. А посмотрели бы вы наши счета за телефон! У нее есть подружка, с которой она жила в общежитии, еще когда училась в колледже. Они, должно быть, были очень близки. Она живет сейчас в Риме. Мне она не по душе. Она была замужем за очень славным малым, большим моим приятелем. Ну, так она его совсем допекла. Разделалась с ним вчистую. Он раздавлен совершенно. Ну, вот, теперь она поселилась в Риме, и Вера постоянно ей туда названивает. Прошлый месяц мне пришлось уплатить восемьсот долларов за одни ее разговоры с Римом. Я ей говорю: «Вера, если тебе так уж необходимо болтать со своей подружкой, почему ты не сядешь на самолет и не слетаешь к ней? Это было бы много дешевле», говорю. А она: «Ни в какой — говорит — Рим я не полечу. Я ненавижу Рим. Там шумно и грязно».
— Но вы знаете, — продолжал незнакомец, — когда я пересматриваю свое прошлое, да и ее прошлое тоже, я вижу, что у этой истории глубокие корни. Моя бабушка была женщина чрезвычайно эмансипированная, горой стояла за права женщин. Моя мать, когда ей было тридцать два года, поступила на юридический факультет и успешно его окончила. Практиковать она никогда не практиковала. Она говорила, что пошла учиться за тем лишь, чтобы иметь общие интересы с папой. А на самом деле она убила, ну буквально убила остатки нежности между ними. Она почти никогда не бывала дома, а когда и бывала, то постоянно готовилась к экзаменам. Я только и слышал: «Тсс! Мама изучает право…» Отец мой был очень одинок, впрочем, кругом столько одиноких мужчин! Никто, конечно, не признается. Да и вообще кто скажет правду? Встречаешь на улице старого приятеля. Вид у него ужасный. Смотреть страшно. Лицо серое, волосы повылезли, весь дергается. Ну, и понятное дело, говоришь ему: «Чарли, дружище, как ты великолепно выглядишь! Молодец!» А он трясется и отвечает: «Никогда-то я так себя хорошо не чувствовал! Никогда!» Ну и расходимся всяк в свою сторону.
Конечно, я понимаю, что Вере нелегко, ну да что я могу сделать? Ей-богу, мне иной раз кажется, что она готова меня укокошить: бахнет молотком по башке, пока я сплю, и вся недолга. Не потому, что это именно я, а просто за то, что я мужчина. Порой мне кажется, что современная женщина самое несчастное существо во всей истории человечества. Они, понимаете, очутились в открытом море, посреди океана. Например, я как-то застиг Веру в буфетной с Питом Барнстеблом. В тот самый вечер, когда я вернулся из Миннеаполиса, словом, когда она потеряла сережку. Ну, вернулись мы домой я еще не знал, что она потеряла сережку, — спрашиваю: «Что это значит? - говорю, — как это понять? Что это ты с Питом Барнстеблом возишься?» А она мне отвечает (такая, видите ли, эмансипированная!): «Неужели, — говорит, ты думаешь, что женщина может ограничиться вниманием одного мужчины?» Тогда я говорю: «Ну, а со мной как? Это распространяется и на меня?» То есть, если ей можно обжиматься с Питом Барнстеблом, то не следует ли из этого, что я могу покатать Милдред Ренни в своей машине? Тогда она сказала, что я все ее слова как-то там грязно толкую. У тебя, говорит, такое грязное воображение, что я с тобой не могу разговаривать. Тут-то я и заметил пропажу сережки, и после этого у нас произошел этот самый разговор насчет холодных сапфиров и так далее.
Голос его упал до шепота, и одновременно сидевшие за другой перегородкой женщины шумно начали поносить отсутствующую приятельницу. Мне очень хотелось посмотреть, какое у него лицо, я крикнул, чтобы мне принесли счет, но, когда я вышел из-за стола, этого человека уже не было, и теперь мне так никогда и не удастся узнать, как он выглядел.
Приехав к себе, я поставил машину в гараж и вошел в дом через кухню. Кора сидела за столом, склонившись над тарелкой с котлетами. В руке она держала баночку со смертельной отравой, применяемой против садовых вредителей. Я близорук и не могу поклясться, что это именно так и было, но мне показалось, что она посыпает этим порошком котлеты. При моем появлении она вздрогнула, но к тому времени, как я надел очки, успела поставить банку на стол. Я уже однажды попал впросак по вине своей близорукости и теперь боялся повторить свою ошибку; и однако одно было бесспорно: порошок против садовых вредителей стоял на столе, рядом с едой, совсем не там, где ему надлежало быть. В порошке этом содержался смертельный яд.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— А как тебе кажется — что я делаю?
Голос ее по-прежнему звучал «в верхнем регистре».
— Я бы сказал, что ты посыпаешь котлеты порошком от садовых вредителей.
— Я знаю, что ты не очень высокого мнения о моих умственных способностях, — сказала Кора, — но, право же, в полный идиотизм я еще не впала.
— Да, но что ты делала с этим порошком?
— Как что? Посыпала розы.
Я был разбит наголову. Разбит и напуган. Я понимал, что мясо, густо посыпанное этим порошком, представляло смертельную опасность и что, поев этих котлет, я мог умереть. Но что было удивительнее всего — это то, что после двадцати лет супружеской жизни я, оказывается, не знал Кору даже настолько, чтобы понять, задумала ли она меня убить или нет. Да, я был готов довериться случайному человеку — посыльному из магазина, прислуге кому угодно, только не Коре! Ветры, овевавшие наш двадцатилетний союз, не разогнали нависшего над ним облака порохового дыма. Я налил себе мартини и с бокалом в руке прошел в гостиную. Я легко мог уйти от угрожавшей мне опасности. Я мог бы, например, пойти ужинать в клуб. Теперь, когда я перебираю в памяти прошедшее, мне начинает казаться, что удержали меня от этого шага голубые стены нашей гостиной. Это была приятная комната, из ее высоких окон открывался вид на газон, на купу деревьев и небо. Строгий порядок, здесь царствовавший, казалось, и самого меня обязывал к какому-то упорядоченному поведению, и, бойкотируя домашний стол, я как бы бросал вызов общепринятым порядкам. Если бы я отправился ужинать в клуб, я бы тем самым поддался своей подозрительности и убил бы в себе надежду, а я во что бы то ни стало хотел сохранить свой оптимизм. Голубые стены казались мне звеном в общей цепи бытия, которую бы я грубо оборвал, если бы позволил себе поехать в клуб и в полном одиночестве сжевать у стойки бара бутерброд с бифштексом.
Я съел одну котлетку. Вкус ее показался мне странен, но я уже не различал, где кончается объективная реальность, а где начинается моя мнительность. Острое расстройство пищеварения заставило меня ночью встать и провести целый час в уборной. Кора как будто спала, когда я встал; впрочем, когда я вернулся, я заметил, что она лежит с открытыми глазами. Я был в большой тревоге и наутро приготовил себе завтрак сам. Ленч готовила прислуга, и я не боялся, что она меня отравит. Потом я пошел в сад читать своего Генри Джеймса, но по мере того как близилось время ужина, я чувствовал, как во мне нарастает тревога. Я пошел в буфетную, чтобы устроить себе коктейль. Кора уже приготовила ужин и находилась в другом конце дома. У нас на кухне есть чуланчик, в котором хранятся метлы и грабли. Я вошел туда и закрылся. Через некоторое время раздались Корины шаги. Она возвратилась на кухню. Порошок от вредителей хранится у нас в шкафчике на кухне. Я услышал, как она открывает дверцу этого шкафа. Затем она вышла в сад, и по звукам, которые доносились оттуда, я понял, что она посыпает розы. Она вернулась на кухню, а я не слышал, чтобы она поставила порошок на место. Поле моего зрения было ограничено замочной скважиной. Она стояла спиной ко мне, и я не мог судить, чем она посыпает мясо — солью, перцем или смертельным ядом. Она снова вышла в сад, а я покинул чулан и проскользнул в гостиную и, когда она позвала ужинать, вошел на кухню оттуда.
— Фу, как душно! — сказал я, садясь за стол.
— Да, в особенности в чулане, — сказала Кора.
Все время трапезы она просидела на своем стуле, ковыряя еду вилкой и без умолку болтая. Изредка она одаривала меня ясной и чуть лукавой улыбкой. После обеда я вышел в сад. Я отчаянно нуждался в помощи и вспомнил о дочери. Я забыл сказать, что Флора окончила школу Вилла Мимоза во Флоренции и затем поступила в Смит-колледж. Но с первого же курса она бросила учиться и поселилась в меблированных комнатах в Нью-Йорке с каким-то половым психопатом. Каждый месяц я высылаю ей деньги и дал когда-то обещание оставить ее в покое, но сейчас перед лицом опасности я чувствовал себя вправе нарушить уговор. Если бы только мне удалось с ней повидаться, — так мне казалось, — я бы убедил ее вернуться домой! Я позвонил ей и сказал, что должен непременно ее видеть. Она говорила со мной в очень дружелюбном тоне и пригласила к чаю.
На следующий день я поехал в город, перекусил там днем, проболтался несколько часов в клубе, играя в карты и потягивая виски. Флора объяснила, как к ней добираться, и я отправился по подземке в район, куда я не ездил уже Бог весть сколько лет. Как странно все сложилось! Я часто мечтал о том, как поеду проведать свою единственную дочь и ее возлюбленного, и вот наконец я и в самом деле к ним еду! В мечтах мне всегда представлялось, что наша встреча произойдет в каком-нибудь клубе. Он из хорошей семьи, Флора счастлива, лицо ее сияет, как у девушки, впервые познавшей сладость любви. Он серьезен, но не чересчур; умен, красив и излучает обаяние молодого человека, стоящего буквально на пороге своей карьеры. Я прекрасно понимал, сколько глупого самодовольства в этих моих грезах, но вместе с тем разве так уж они пошлы и нелепы, чтобы жизнь разбила их по всем пунктам, вместо клуба сделав сценой нашей встречи самую омерзительную из трущоб Нью-Йорка, а вместо серьезного молодого человека подсунув бородатого психопата? У всех наших знакомых дочери выходили замуж за подходящих молодых людей, отпрысков подходящих фамилий. И, теснимый пассажирами в подземке, я предался вначале чувству зависти к этим знакомым, а потом раздражению на собственную судьбу. Почему ей понадобилось сделать именно меня мишенью для своих ударов? Ведь я любил дочь, любил ее любовью сильной, чистой и естественной! Мне вдруг захотелось плакать. Все двери были раскрыты перед ней. В каких только живописных местностях она не перебывала! Да и среда, в которой она всю жизнь вращалась, казалось бы, благоприятствовала развитию всех способностей, заложенных в человеке.
Шел дождь. Я двигался в соответствии с полученными от Флоры указаниями, миновал трущобы и дошел до дома, в котором сдавались комнаты. Я прикинул, что дом простоял лет восемьдесят. Две колонны полированного мрамора поддерживали арку романского стиля. Он даже имел свое имя, этот дом. Он назывался «Эдем». Я мысленно увидел ангела с горящим мечом и согбенную парочку, прикрывающую свою наготу руками. Мазаччо? Ну да, мы тогда как раз приехали во Флоренцию навестить дочь. Я вошел в «Эдем», чувствуя себя ангелом отмщения, но, пройдя романскую арку, тотчас очутился в коридоре, более узком, чем проход в подводной лодке; влияние света на мое состояние духа, всегда довольно значительное, на этот раз было удручающим: в коридоре горели такие тусклые, такие убогие лампы! Мне часто снятся пролеты лестниц, и та, по которой мне пришлось подниматься сейчас, казалась мне одной из лестниц моих сновидений. Поднимаясь по ее ступеням, я слышал обрывки испанской речи, шум воды в уборных, музыку и лай собак.
Подстегиваемый яростью, а быть может, и выпитым в клубе виски, я три-четыре пролета взял с маху и вдруг почувствовал одышку; пришлось остановиться и делать унизительные усилия, чтобы захватить воздух ртом. Прошло несколько минут, прежде чем я мог продолжать свое восхождение, и остаток лестницы я поднимался не спеша.
Флора нацепила свою визитную карточку на дверь. «Привет, отец», сказала она бодро и подставила лоб. Он был приятный, свежий и крепкий, и на меня разом нахлынули воспоминания. Дверь с лестницы открывалась прямо в кухню, за кухней была комната, в которой они жили.
— Познакомься, папа, это — Питер, — сказала моя дочь.
— Привет, — сказал Питер.
— Здравствуйте.
— Смотри, что мы сделали! — сказала Флора. — Красиво, правда? Мы только что кончили. Это Питер придумал.
А сделали они то, что, купив в магазине медицинских наглядных пособий скелет с арматурой, понаклеили там и сям на его отполированные кости различных бабочек. Вспомнив увлечение моей юности, я определил некоторых из них и тут же подумал, что мне в те годы они были недоступны. На ключице скелета сидела Catagramme Astarste, в одной из глазниц — Sapphira и несколько экземпляров Appia Zarinda украшали лобковую кость.
— Замечательно, — сказал я. — Замечательно.
Я пытался не давать воли охватившему меня отвращению. Меня возмущало, что два взрослых человека, вместо того чтобы заняться каким-нибудь видом полезной деятельности, — а ведь какой богатый выбор! — приклеивают редкие экземпляры бабочек к полированным костям какого-то горемыки. Я уселся в парусиновое кресло и улыбнулся Флоре.
— Ну, как же ты живешь, моя милая?
— Хорошо, папа, — сказала она. — Очень хорошо.
Я удержался от замечаний по поводу ее костюма и прически. Она была одета во все черное, и волосы висели по обе стороны лица прямыми прядями. Я не мог понять назначение этого костюма, или, быть может, это была форма? Во всяком случае он совершенно к ней не шел и ничем не радовал глаз. Был ли это демонстративный отказ от чувства собственного достоинства, или траур, покаянное одеяние, или, быть может, декларация равнодушия к шелкам, которые я так люблю видеть на женщинах? Но отчего, скажите на милость, так уж непременно следовало презирать красивые наряды? Впрочем, меня еще больше смущал облик ее приятеля. Может быть, он рядится под итальянца? Туфли походили на дамские, куртка была явно коротка. Впрочем, в результате он не так смахивал на субъекта с Корсо, как на лондонского уличного мальчишку в девятнадцатом веке. Если не считать, конечно, растительности: у него были борода, усы и длинные темные кудри, напоминающие какого-нибудь второстепенного апостола из какой-нибудь второразрядной мистерии. Лицо его было вполне мужественное, тонкое, и я прочитал на нем решительное нежелание связывать себя какими бы то ни было обязательствами.
— Хочешь кофе, папа? — спросила Флора.
— Нет, спасибо, — сказал я. — А нет ли у вас чего-нибудь выпить?
— Нет. Мы не держим ничего алкогольного.
— Может быть, Питер будет так любезен и купит бутылочку? — сказал я.
— Ладно, куплю, — мрачно сказал Питер, а я принялся убеждать себя, что тон его не был намеренно грубым. Я дал ему десятидолларовую бумажку и попросил купить бутылку бурбона.
— У них, кажется, не бывает бурбона, — сказал он.
— Ну, тогда шотландского виски.
— Люди здесь большей частью пьют вино, — сказал Питер.
Тогда я направил на него ясный взгляд, полный доброжелательства, и подумал, что надо будет его убить. Насколько мне известно, наемные убийцы существуют и по сию пору, и я бы с удовольствием заплатил кому-нибудь за то, чтобы этому молодцу всадили нож между лопаток или чтобы его спихнули с крыши. Улыбка моя была широка, ясна и недвусмысленно кровожадна. Мальчишка тотчас натянул зеленое пальтецо — столь же театральное, как и весь его гардероб, — и вышел.
— Он тебе не нравится? — спросила Флора.
— Я его презираю, — сказал я.
— Ах, папа, ты просто его не знаешь! — сказала Флора.
— Милая моя, если бы я его узнал покороче, я бы немедленно свернул ему шею.
— Он очень добр и чувствителен и… и благороден.
— Что он чувствителен, это видно, — сказал я.
— Это самый добрый человек, какого я знаю! — сказала Флора.
— Рад это слышать, — сказал я, — но давай теперь поговорим о тебе. Я ведь пришел не для того, чтобы обсуждать Питера.
— Но ведь я живу с ним, папа!
— Да, я слышал. Но я пришел к тебе, Флора, чтобы узнать что-нибудь о тебе, о твоих планах на дальнейшее. Я не собираюсь осуждать твои планы, каковы бы они ни были. Но я хочу их знать. Нельзя же всю жизнь заниматься наклеиванием бабочек на скелеты! Я просто-напросто хочу знать, что ты намерена делать дальше.
— Не знаю, папа. — Она взглянула мне прямо в лицо. — Никто в моем возрасте этого не знает.
— Я не занимаюсь опросом твоего поколения. Я спрашиваю тебя. Я спрашиваю, что ты намерена делать в этой жизни? Какие у тебя мысли на этот счет, о чем ты мечтаешь, на что рассчитываешь?
— Я не знаю, папа. Никто в моем возрасте не знает.
— Ах, оставь ты свой возраст, пожалуйста! Я назову тебе по крайней мере с полсотни девушек твоего возраста, которые прекрасно знают, чего они хотят. Все они хотят быть историками, редакторами, врачами, домохозяйками, матерями. Каждая хочет делать что-то полезное.
Питер вернулся с бутылкой бурбона и даже не попытался вернуть мне сдачу. Что это, подумал я, элементарная непорядочность или просто рассеянность? Я ничего, впрочем, не сказал. Флора принесла стаканчик и отдельно воду. Я предложил им выпить со мной за компанию.
— Мы не очень-то пьем, — сказал Питер.
— Что ж, это похвально, — сказал я. — Пока вас не было, мы тут с Флорой обсуждали ее планы на дальнейшее. Точнее сказать, я выяснил, что у нее никаких особенных планов нет, и посему я намерен увезти ее с собой в Буллет-Парк — пусть поживет с нами, пока у нее не выкристаллизуется что-нибудь более внятное.
— Папа, я никуда от Питера не поеду, — сказала Флора.
— А если Питеру пришлось бы уехать куда-нибудь самому? Если бы ему вдруг представилась возможность попутешествовать этак с полгода или, скажем, с год?
— Папочка! Ты этого не сделаешь! Папа!
— Еще как сделаю, — сказал я. — Я сделаю все, что могу, лишь бы у тебя мозги прочистились. Хотите съездить за океан, Питер?
— Я не знаю, — сказал он. Его лицо не то чтобы озарилось, но на какую-то минуту на нем мелькнула мысль. — Я, пожалуй, съездил бы в Восточный Берлин.
— Зачем?
— Я бы хотел поехать в Восточный Берлин, чтобы дать кому-нибудь, какой-нибудь творческой личности, мой американский паспорт, чтобы он мог бежать в свободный мир. Писателю там или музыканту…
— А не хотите ли вы, — спросил я, — написать слово «мир» у себя на заднице и броситься вниз с двенадцатого этажа?
Это была ошибка, беда, катастрофа. Я налил себе еще виски и сказал:
— Простите меня, пожалуйста, это я от усталости. Но предложение мое остается в силе. Если хотите отправиться в Европу, Питер, я буду счастлив субсидировать ваше путешествие.
— Право, не знаю, — сказал Питер. — Ведь я уже был. Я хочу сказать, что я почти все там уже видел.
— Ну, что ж, подумайте, — сказал я. — Что касается тебя, Флора, то я хочу увезти тебя домой. На недельку-другую. Я ничего другого не прошу. Ведь через десять лет ты сама меня будешь упрекать за то, что я тебя не вытащил из этой истории. Через десять лет ты скажешь: «Ах, папочка, ну почему, почему ты позволил мне провести мои лучшие годы в трущобах?» Мне невыносимо думать о том, как ты через десять лет будешь корить меня за то, что я не настоял на своем.
— Я не поеду домой.
— Ты не можешь оставаться здесь.
— Почему?
— Я перестану тебе помогать.
— Я пойду работать.
— Куда? Ты не умеешь печатать на машинке, не знаешь стенографии, не имеешь даже элементарного представления о каком бы то ни было деле; ты и рубильника включить не можешь.
— Я могу устроиться где-нибудь регистратором.
— О господи! — воскликнул я. — И для этого ты состояла членом яхт-клуба, для этого научилась бегать на лыжах, для этого все — и котильон, и детские балы, год во Флоренции и долгие летние месяцы на берегу моря? Для того чтобы сделаться регистраторшей, низкооплачиваемым клерком и два-три раза в год ходить в какой-нибудь третьеразрядный китайский ресторанчик с такими же незамужними регистраторшами и хихикать с ними после двух сладких коктейлей?
Я откинулся на спинку кресла и налил себе еще виски. Я почувствовал острую боль в сердце, словно этот неуклюжий орган выдержал столько всевозможных испытаний только для того, чтобы в одну минуту сникнуть под воздействием несчастья. Это была пронзительная боль, и я боялся, что умру нет, не сию минуту, не здесь, в этом полотняном кресле, но через несколько дней у себя в Буллет-Парке или, быть может, на удобной больничной койке. Мысль о смерти меня не пугала. Напротив, в ней было что-то даже утешительное. Я умру, думал я, и вместе со мною исчезнет все то, что так раздражает во мне мою дочь, она образумится и начнет управлять своей судьбой. Горе и раскаяние, которые вызовет у нее мой внезапный уход со сцены, ее отрезвят. Под впечатлением смерти отца она станет наконец взрослым человеком, вернется в колледж Смита, сделается членом молодежного клуба, примется редактировать студенческую газету, подружится с девушками из своей среды, выйдет замуж за умного молодого человека моих грез, в очках, и родит ему двух-трех крепышей. О, она, конечно, раскается! Да, да, после ночи жестоких терзаний она поймет всю бессмысленность жизни в трущобах с подонком.
— Папа, поезжай домой, — сказала Флора. Она плакала. — Поезжай, папочка, домой и оставь нас в покое. Ну, иди же, пожалуйста!
— Я всегда стремился тебя понять, — сказал я. — Когда ты жила с нами в Буллет-Парке, ты закладывала в проигрыватель по четыре, а то и по пять пластинок, а сама уходила, как только начиналась музыка. Я никак не мог понять, зачем это делается, но однажды я вышел в сад за тобой, и, когда возвращался по газону, услышал, как изо всех окон льется музыка, и мне показалось, что я тебя понял. Я подумал, что тебе, верно, приятно возвращаться в дом, где играет музыка. Я угадал, не правда ли? Видишь, я тебя все же немного понимаю.
— Ах, папочка, иди домой, — повторила она. — Иди домой!
— Ведь я не только ради твоей пользы, Флора, — сказал я. — Ты мне нужна. Ужасно нужна сейчас.
— Иди домой, папа, — сказала она еще раз, и я пошел.
Я поужинал в городе и вернулся домой часам к десяти. Наверху наливалась ванна для Коры, и я принял душ в нижней ванной, что возле кухни. Когда я поднялся, Кора сидела у туалетного столика и расчесывала волосы. Я забыл сказать, что Кора очень красива и что я ее люблю. У нее пепельного цвета волосы, темные брови, полные губы, а глаза такие большие, такие выразительные и трогательные и так удивительно сидят в своих глазницах, что мне иной раз кажется, будто она может вынуть их, заложить в книжку или позабыть на столе. Белки ее глаз голубоваты, а сами глаза — бездонной синевы. Она невысокого роста, изящно сложена и курит непрестанно. Она курит всю жизнь, но держит сигарету с такой очаровательной неловкостью, словно эта укоренившаяся привычка у нее появилась только что. Руки, ноги, грудь все у нее гармонично и пропорционально. Я ее люблю, хоть и сознаю, что любовь — процесс неразумный. Я не имел ни малейшего намерения в нее влюбиться, когда увидел ее впервые на свадьбе, где она была подружкой невесты. Свадьбу играли в саду. За клумбой рододендронов был скрыт оркестр из пяти человек — все во фраках. Сверху, из-под тента, доносились голоса рабочих, охлаждавших вино в ведрах со льдом. Одетая в диковинный наряд, в который принято одеваться на свадьбах, словно в истории церемоний обряд венчания застолбил для себя свою особую, таинственную область, она шла второй в ряду подружек. Платье ее, помню, было голубым, с какой-то бахромой, а на ее светлых волосах сидела шляпка с широкими полями и без тульи. Она переступала по газону на своих высоких каблучках, уткнув застенчивый, страдальческий взгляд в букет синих цветов. Заняв отведенное ей место, она вдруг подняла лицо и застенчиво улыбнулась гостям. Тогда-то я и увидел, как огромны и как сложно устроены ее глаза, и почувствовал, что ей ничего не стоит вынуть их из лица и сунуть себе в карман. «Кто это такая? — спрашивал я окружающих. — Кто это?» На меня зашикали. Я был очарован. Я ликовал. Я не заметил, как прошло венчание, а когда обряд кончился, бросился к ней со всех ног и представился. Я не мог успокоиться, пока год спустя она не согласилась наконец сделаться моей женой.
И теперь, глядя, как она расчесывает волосы, я снова возликовал. Всего несколько дней назад я решил, что она ушла в круглый аквариум, к золотой рыбке. Я заподозрил ее в попытке убить меня. Как же это можно — как недостойно — обнимать со всею страстью души и тела женщину, которую подозреваешь в намерении тебя убить! Или это я жаждал обнять свое отчаяние? И страсть моя порочна, постыдна? И двадцать лет назад, на той свадьбе, то, что я принял за красоту в этих бездонных синих глазах, было на самом деле жестокостью? В своем воображении я превращал ее то в золотую рыбку, то в убийцу, а теперь, когда я взял ее в свои объятия, это была лебедь, нет, лестница, взвивающаяся ввысь, фонтан, неохраняемые, необерегаемые границы рая!
Однако в три часа утра я проснулся с чувством глубокой печали и возмутился: почему я должен заниматься исследованием меланхолии, безумия и отчаяния? Я хотел бы думать о победах, о любви новоявленной, обо всем, что есть на свете упорядоченного, лучезарного, ясного. И любовь, порыв любить овладел всем моим существом. Во все стороны из меня излучались потоки любви — любви к Коре, к Флоре, к друзьям, к ближним, к Пенамбре. Этому безудержному потоку жизнеутверждения, казалось, было тесно в рамках орфографии, и я мысленно схватил карандаш, которым метят белье, и написал на стене: «льюбов». Я написал «льюбов» на лестнице, «льюбов» на дверце чулана, «льюбов» на духовке, на стиральной машине и на кофейнике, чтобы Кора, когда она спустится на кухню (а я на это время где-нибудь спрячусь), была окружена этим словом, чтобы, куда она ни кинула взор, всюду могла прочитать: «льюбов, льюбов, льюбов…» Потом я увидел зеленую лужайку и сверкающий ручей. На высоком берегу его стояли крытые соломой коттеджи и прямоугольная колокольня. Я догадался, что это Англия. Забравшись вверх по зеленому склону, я стал бродить по деревенским улочкам в поисках коттеджа, в котором меня ждали Флора и Кора. Но тут, видимо, произошло какое-то недоразумение. Никто о них, оказывается, не слышал. Я спросил на почте, но и там ничего не знали. Тогда мне пришло в голову, что они, должно быть, находятся в большом помещичьем доме. Как я глуп, что не подумал об этом прежде! Я вышел из деревни, вскарабкался еще по одному зеленому склону и подошел к зданию, построенному в георгианском стиле. Дворецкий меня впустил. Гости — человек двадцать пять или тридцать — сидели за столом и пили херес. Я взял с подноса рюмку хереса и стал разглядывать толпу, ища в ней глазами свою жену и дочь. Их там не было. Тогда я поблагодарил хозяина и спустился по широкому газону вниз, к лужайке и сверкающему ручью, лег в траву и погрузился в сладостный сон.