Ларри Актеон был создан по классическому образцу: кудрявая голова, нос треугольником и крупное гибкое тело. К тому же страсть ко всякого рода новаторству как бы роднила его с Периклом. Так, он сконструировал собственную яхту (с некоторым креном на левый борт), баллотировался в мэры города (не прошел), случил финскую овчарку с немецким волкодавом (Американский клуб собаководства отказался зарегистрировать новую породу) и проводил притравки в Буллет-Парке, где проживал со своей прелестной женой и тремя детьми. Он состоял членом правления коммерческого банка «Лотард и Вильямс», где его ценили за деловую смекалку и темперамент.
Фирма «Лотард и Вильямс» славилась своей безупречной честностью, солидностью и консервативностью и только в одном пункте позволила себе немного отступить от традиций: в правление банка входила женщина, некая миссис Вуйтон. Она была вдовой. Покойный мистер Вуйтон играл немаловажную роль в правлении, и после его смерти миссис Вуйтон попросила принять ее на его место. В ее пользу говорили достаточно веские доводы: она была умна, красива и в довершение всего фирма претерпела бы ощутимый урон, если бы миссис Вуйтон забрала из нее пай своего мужа. Сам Лотард, наиболее консервативный из всех членов правления, поддержал ее кандидатуру.
Незаурядный, подавляющий своим блеском интеллект ее впечатлял тем сильнее, что он опирался на столь же незаурядную, безупречную красоту. Короче говоря, это была эффектная женщина, лет тридцати пяти или тридцати шести, и к тому же великолепный работник.
Нельзя сказать, чтобы Ларри недолюбливал миссис Вуйтон — на это у него не хватило бы духу, — просто его несколько обескураживало то обстоятельство, что красота и мелодичный голос миссис Вуйтон имели больше влияния на ход дела, нежели его деловая смекалка и темперамент.
Каждому члену фирмы «Лотард и Вильямс» — а всего их было семеро отводился свой кабинет, и располагались эти кабинеты по обе стороны центрального помещения, в котором восседал сам мистер Лотард. В кабинетах была обычная старомодная обстановка присутственных мест: тяжелый письменный стол, портреты усопших партнеров, темные стены и ковры, закрывающие пол до самых плинтусов. Все шестеро мужчин носили часы на цепочке, булавку в галстуке и шляпу с высокой тульей. Как-то после обеденного перерыва Ларри сидел у себя в кабинете, погруженный в эту атмосферу солидного сумрака, и размышлял, куда пристроить туго расходившиеся акции. Вдруг его осенило: он понял, куда можно будет их спихнуть — всю партию. В числе клиентов фирмы «Лотард и Вильямс» был некий культурно-просветительный фонд, который, по соображениям Ларри, должен был с радостью ухватиться за эти акции. Верный своей темпераментной натуре, Ларри сгоряча устремился к мистеру Лотарду и, миновав приемную, ворвался без стука в его кабинет. Там он застал миссис Вуйтон, все одеяние которой составляло жемчужное ожерелье, и рядом с ней мистера Лотарда, одетого в ремешок от часов.
Ларри воскликнул: «Ради бога, простите!» — затворил дверь и вернулся в свой кабинет. Голые женщины были ему не в диковинку, но такой ослепительной красоты ему не доводилось встречать ни разу. Он не мог забыть жемчужной, лучезарной белизны ее кожи. Пафос и красота этого женского тела обосновались в его памяти прочно, как обрывок мелодии. Он увидел то, что ему видеть было не положено, и в остановившемся взгляде, которым миссис Вуйтон встретила его появление, было что-то нечистое и сатанинское. Он знал — и никакие доводы разума не могли поколебать этой его уверенности, — что допустил роковую оплошность, что поступок его повлечет за собою неминуемую кару. В пылу открытия, движимый рвением к делу, он без стука ворвался в кабинет своего начальника. Такое рвение в собственных глазах его было достойно похвалы, и уж во всяком случае в нем не было ничего предосудительного. Отчего же тогда это чувство, будто над головой его собираются тучами беды, катастрофы, несчастья? Человек по самой природе своей похотлив, и то, что Ларри довелось нечаянно подсмотреть, должно быть, в этот же час происходило во множестве множеств деловых кабинетов Нью-Йорка. Он оказался невольным свидетелем самого заурядного явления уговаривал себя Актеон. Но тут же спохватывался, ибо в сверкающей белизне ее кожи, в магнетическом и остром взгляде ее глаз не было ничего заурядного. Вновь и вновь говорил он себе, что не сделал ничего предосудительного, однако через все его мысли о справедливости, через все привычные представления о добре и зле пробивался упорный и унылый голос простой житейской мудрости, и голос этот утверждал, что Ларри Актеон видел нечто такое, чего видеть ему было не след.
Вернувшись на свое место, он весь остаток дня диктовал письма и разговаривал по телефону — ничего другого делать он не мог. Он пытался пристроить потомство своей финской овчарки. Зоологический сад в Бронксе не проявил никакого интереса к новой породе. В клубе собаководов сказали, что они не занимаются ублюдками. Вспомнив, что в ювелирных лавках, универсальных магазинах и картинных галереях обычно держат для охраны свирепых собак, он принялся названивать всюду — в Мейси, Картиерс, Музей современного искусства, — но у всех у них уже были собаки, и новых не требовалось. Последний час своего трудового дня он провел за привычным занятием скучающих неудачников — всей этой огромной армии парикмахеров, у которых никто не стрижется и не бреется, торговцев антикварной мебелью, которую никто не покупает, страховых агентов, у которых никто не страхуется, галантерейщиков, которые не сводят концы с концами, — он провел этот час у окна, как они, провожая взглядом еще один прекрасный уходящий день. Всем своим существом ощущал он смутную угрозу, что нависла над его благополучием, и ни кипучий темперамент, ни здравый смысл, которым он был так щедро одарен, не были в состоянии рассеять это чувство.
В семь часов вечера Ларри должен был присутствовать вместе с другими членами правления на деловом обеде в одном из домов Ист-Сайда. Еще с утра он захватил с собой вечерний костюм, с тем чтобы не заезжать домой; хозяин дома, в который он шел, предложил ему у него же принять ванну и переодеться перед обедом. В пять часов вечера Ларри вышел из своего кабинета и, чтобы убить время и — по возможности — вернуть себе бодрость духа, решил две-три мили пройти пешком. На углу Пятьдесят седьмой улицы он взглянул на часы, увидел, что у него все еще много времени в запасе, и зашел в бар. Это было одно из тех заведений, в которых одинокие женщины чувствуют себя так уютно. В час коктейлей они стекаются сюда из близлежащих домов после дня, проведенного в одиноком общении с хересом. Одна из посетительниц привела с собой собаку. Собака (это была такса) бросилась на Ларри. Она рванулась к нему с такой силой, что сдвинула с места стол, вокруг ножки которого был обмотан конец поводка, и протащила его несколько футов по полу; стоявшие на столе бокалы с коктейлем опрокинулись. Собака до Ларри не добралась, но переполох подняла порядочный; и Ларри пришлось отойти к другому концу буфетной стойки, подальше от дам. Собака пришла в невероятное возбуждение и наполнила комнату резким пронзительным лаем.
— Ну, что с тобой, Смоуки? Что с моим маленьким Смоуки? — вопрошала хозяйка собаки. — Разве это мой песик? Ай, Смоуки, я тебя не узнаю…
Такса не унималась.
— Вас, верно, не любят собаки? — спросил буфетчик.
— Напротив, — возразил Ларри. — Я все время вожусь с собаками и прекрасно с ними лажу.
— Удивительное дело, — продолжал буфетчик. — Никогда-то я не слышал, чтобы этот песик залаял! Она приходит сюда каждый день, все семь дней недели, и всегда приводит с собой собачку, и хоть бы раз та подала голос! Вы не хотите пройти в кафе?
— Иначе говоря, вы считаете, что я беспокою Смоуки?
— Видите ли, вы у меня здесь впервые, а это — мои постоянные клиенты.
— Извольте, — произнес Ларри не без пафоса и, держа в руке стакан, прошел в кафе, в котором не было ни души. Собака тотчас умолкла. Ларри допил свой стакан и посмотрел кругом: нет ли другого выхода из кафе — не через бар? Другого выхода не оказалось. Когда он проходил мимо Смоуки, тот снова к нему рванулся и успокоился только после того, как он ушел.
В доме, куда был зван Ларри, он бывал и прежде, но он позабыл точный адрес и рассчитывал, что узнает дом по парадному и вестибюлю. Однако, войдя в одно из парадных, он был поражен его схожестью со всеми вестибюлями подобного типа. Пол, выложенный черными и белыми квадратами, ложный камин, два кресла в английском стиле, пейзаж в рамке — все это было знакомо и вместе с тем походило на полдюжины вестибюлей, в которых Ларри доводилось бывать. Ларри спросил у лифтера, здесь ли живут Фулмеры, лифтер ответил, что здесь, и Ларри шагнул в лифт. Но вместо того чтобы поднять Ларри на десятый этаж, лифтер почему-то повез его вниз, в подвал. Должно быть, у Фулмеров ремонт или что-то в этом роде, подумал Ларри, и поэтому к ним удобнее подниматься грузовым лифтом. Двери лифта раздвинулись, и Ларри вступил в какую-то диковинную преисподнюю: кругом стояли мусорные баки, полные, с верхом, сломанные коляски и трубы, перевязанные обрывками асбестовой бумаги.
— Идите вон в ту дверь, сказал лифтер, — и поднимитесь по другому лифту.
— Но почему я должен пользоваться грузовым лифтом? — спросил Ларри.
— Так положено, — сказал лифтер.
— Я что-то не пойму, — настаивал Ларри.
— Вот что, — сказал лифтер, — отправляйтесь себе по черному лифту и перестаньте спорить. Ваш брат вечно норовит пролезть парадным ходом, точно вы здесь хозяева. В нашем доме этот номер не пройдет, так и запомните. Управляющий сказал, чтобы все товары доставлялись через черный ход, а у нас, например, слово управляющего — закон.
— Но я не посыльный, — сказал Ларри. — Я гость.
— А это у вас что за пакет?
— Это не пакет, а мой вечерний костюм. Извольте же поднять меня на десятый этаж к Фулмерам.
— Простите, мистер, а я было принял вас за посыльного.
— Я член правления банка, специалист по вексельным операциям, объявил Ларри. — Мы сейчас будем обсуждать вопрос о подписании векселя на сорок четыре миллиона долларов. А у самого у меня на личном текущем счету девятьсот тысяч долларов. Я живу в Буллет-Парке, у меня там дом в двадцать две комнаты, свора собак, две верховые лошади и трое детей — все учатся в колледжах. У меня яхта — двадцать два фута! Пять автомобилей!
— Господи, — прошипел лифтер.
Выйдя из ванной, Ларри принялся разглядывать себя в зеркало: уж не переменился ли он в самом деле?
Но собственное лицо слишком примелькалось, он так часто мыл его и брил, что оно сделалось для него непроницаемым. За обедом и деловой беседой ничего экстраординарного не произошло. Потом перешли в другую комнату пить виски. Ларри все еще не оправился от тягостного впечатления, которое почему-то — он сам не знал, почему — на него произвела ошибка лифтера. В надежде избавиться от этого неприятного чувства он обратился к гостю, стоявшему рядом с ним.
— Представьте себе, — сказал он, — лифтер меня сегодня принял за посыльного.
Но гость, которого Ларри избрал в наперсники, то ли не расслышал, то ли не понял, то ли — и это вернее всего — ему просто дела не было до Ларри. Он громко расхохотался какой-то остроте, произнесенной в другом конце комнаты. Ларри получил еще один щелчок: он привык к тому, чтобы к его высказываниям прислушивались.
Он доехал на такси до Центрального вокзала и сел в пригородный поезд; глядя на пассажиров, можно было подумать, что поезд этот только для того и существует, чтобы подбирать со всех платформ духовных калек, пьянчужек и забулдыг. Толстый румяный проводник со свежей розой в петлице оказался весьма словоохотливым.
— Ну, что, — спросил он, — вы работаете все там же?
— Да, — ответил Ларри.
— Вы ведь служите в Йорктауне, в пивной, верно?
— Нет, — сказал Ларри и принялся ощупывать свое лицо руками — может быть, на нем за последние несколько часов произошли разительные перемены, появились новые бородавки, разгладились одни морщины и возникли другие?
— А, так, значит, в ресторане?
— Нет, — тихо сказал Ларри.
— Скажите, пожалуйста! — воскликнул проводник. — А я, как увидел ваш наряд, так сразу и решил — официант.
Ларри сошел с поезда во втором часу ночи. Вокзальное помещение и гараж были заперты. На стоянке было две-три машины. Он сел в свою — в маленький автомобиль европейской марки, в котором он всегда ездил на станцию, — и зажег фары; они еле мерцали, а когда он нажал на стартер, с каждым поворотом мотора совсем гасли. Через две-три минуты батареи отказали окончательно. До дому было около мили ходьбы, и Ларри не без удовольствия отправился пешком. Он прошел быстрым шагом пустынные улицы поселка и подошел к воротам своего дома. Закрывая их за собой, он услышал топот собачьих ног и шумное дыхание множества собак — кто-то, должно быть, выпустил свору.
Жена Ларри, разбуженная этим шумом, думая, что он уже дома, стала звать его на помощь.
— Ларри, Ларри, — кричала она. — Собаки во дворе! Собаки выскочили! Ларри, скорее, собаки выскочили и за кем-то погнались! Ларри!
Падая, он слышал, как она его зовет, и видел, как в окнах зажглись желтые огни. Больше ему уже ничего не было суждено видеть на этом свете.
Женившись, Орвил Бетман обрек себя на летнее одиночество. Эти три месяца он проводил в Нью-Йорке, где у него была просторная квартира, хорошая экономка и целая армия друзей. Не было только жены. Надо заметить, что мужчины устроены по-разному. У одних половой инстинкт неразборчив, требователен и ненасытен, как голодный желудок. И попытка наделить проявления этого инстинкта ореолом романтической любви привела бы к результатам не менее трагическим, чем если бы мы, скажем, вздумали обставить наши дыхательные процессы торжественным ритуалом в сопровождении музыки. Предаваясь упругому акту любви, мужчины названного типа не чувствуют, что они вступают в таинственный союз со своей подругой, и испытывают при этом не больше священного трепета, чем человек, поедающий пирожок с мясом. Бетман был не таков. Он любил жену, и только жену. Любил ее голос, ее повадку, ее лицо, изящество ее движений. Он любил ее, когда она была рядом, и любил свою память о ней, когда они были врозь. Он был красив, и всякий раз, что он оставался один, женщины начинали его преследовать. Они приглашали его к себе, прорывались к нему на квартиру, перехватывали его в тесных коридорах и на узких садовых тропинках, а как-то раз — дело было на пляже, в Ист-Хемптоне — одна такая поклонница умудрилась даже стащить с него трусы. Но и стреноженный, он хранил верность своей Виктории.
Бетман был певцом. Голос его отличался не столько широтой диапазона и красотой тембра, сколько поразительной силой убедительности. Некогда, на заре своей карьеры, он дал один-единственный концерт, где выступил с английскими песнями восемнадцатого столетия, и критика его жестоко измордовала. Вскоре он завязал связи с телевизионной студией, где некоторое время дублировал голоса в мультипликационных фильмах. Но однажды так получилось, что кто-то попросил его спеть куплетик, рекламирующий марку сигарет. Всего четыре строчки. Результат получился сногсшибательный! Сигареты разошлись в невиданном количестве на восемьсот процентов больше обычного, а сам Бетман от этого своего единственного выступления получил свыше пятидесяти тысяч долларов. Задушевная, вкрадчивая интонация, которую он умел придать своему голосу, казалась неотделимой от самого голоса, и подражать ей было невозможно. Действие же ее было безошибочно. Что бы он ни прославлял в своих песнях — ваксу ли для обуви, зубную пасту или воск для натирки полов, — сотни и тысячи мужчин и женщин, поддаваясь обаянию его голоса, покупали все, что он велел. Даже маленькие дети, и те не могли оставаться безучастными, когда слышали этот голос. И Бетман сделался богатым человеком. Работа оказалась к тому же приятной и малообременительной.
Женщину, которой суждено было сделаться его женой, он увидел впервые в автобусе, следовавшем по Пятой авеню. Время было вечернее, шел дождь. Едва завидев эту стройную молодую женщину с желтыми волосами, он почувствовал к ней необычайное влечение, страсть, подобную которой ему никогда ни до нее, ни после испытывать не доводилось. Вспыхнувшее чувство оказалось таким настоятельным, что ему пришлось сойти на той же остановке, на которой сошла она (где-то на Пятой авеню), и проследовать за ней по улице. Он страдал, как страдают влюбленные, которые знают, что их сердечный порыв, каким бы чистым он ни был, и знаки внимания, оказываемые предмету этой внезапной любви, как бы скромны они ни были, будут истолкованы как назойливое преследование. Она подошла к двери большого дома и на минутку задержалась под навесом, чтобы стряхнуть капли дождя со своего зонта. Он окликнул ее:
— Мисс?
— Да?
— Мне нужно сказать вам два слова.
— О чем?
— Меня зовут Орвил Бетман, — сказал он, — я пою рекламные куплеты в телепередачах. Вы, верно, слышали меня. Я…
Она скользнула по нему взглядом и перевела его на освещенный вестибюль за полуоткрытой дверью. Увидев, что он больше не владеет ее вниманием, он пропел своим мужественным обаятельным голосом песенку, которую только что записали на пленку для телевизора:
Кастрюлин, кастрюлин
Лучший способ выгнать сплин!
Голос Бетмана, против которого устоять не мог никто, задел девушку, но задел ее как-то вскользь, по касательной.
— Я никогда не смотрю телевизор, — сказала она. — Что вы от меня хотите?
— Я хочу на вас жениться, — сказал он с убеждением.
Она засмеялась, вошла в дом и исчезла в лифте. За пять долларов швейцар назвал Бетману ее фамилию и сообщил ему кое-какие сведения о ней. Ее звали Виктория Хезерстоун, и она проживала с больным отцом в квартире 14-Б.
Утром он пошел на работу и через бюро справок и информации при студии узнал, что мисс Виктория Хезерстоун окончила женский колледж Вассар этой весной и ведет сейчас шефскую работу в больнице на Ист-Сайде. Оказалось, что одна из сценаристок-практиканток на студии училась в одном классе с Викторией и дружила с ее соседкой по комнате. Бетману вскоре удалось попасть на коктейль, где среди приглашенных была и она. Он тут же пригласил ее ужинать в ресторан и убедился, что инстинкт его не обманул. Она была той самой женщиной, которая была ему предназначена, его судьбой. Неделю-другую она пыталась ему противостоять и, в конце концов, сдалась. Но тут возникло новое затруднение. Отец Виктории (он посвятил свою жизнь изучению творчества Антони Троллопа) был человек старый и очень больной, и она боялась, что без нее он погибнет. Этого она бы не вынесла и была готова даже смять всю свою личную жизнь, только бы не иметь на своей совести его смерти. Жить ему оставалось не так много, и она обещала Бетману вступить с ним в брак тотчас после смерти отца. В доказательство своей искренности она согласилась жить с Бетманом покамест невенчанной. Бетман был на верху блаженства. Однако старик не желал умирать.
Бетман жаждал жениться, он хотел, чтобы союз их был освящен, отпразднован и объявлен всему миру. Виктория приходила к нему раза два-три в неделю, но Бетман мечтал не об этом. Старика внезапно свалил удар, и он должен был по настоянию врача покинуть Нью-Йорк. Его перевезли в Олбани, где у него был собственный дом, и таким образом Виктория получила возможность распоряжаться собой, как хотела, за исключением трех летних месяцев. Бетман и Виктория поженились и, несмотря на то, что брак их оказался бездетным, были очень счастливы. Однако первого июня каждого года она отправлялась на остров в озере Сент-Фрэнсис, где умирающий проводил лето, и возвращалась к мужу не раньше сентября. Старик так и не знал ничего о ее замужестве, и Бетману запрещалось ее навещать. Он писал ей (до востребования) каждый день, она отвечала на его письма, но значительно реже, так как, по ее словам, ей не о чем было писать: разве что о кровяном давлении, температуре, стуле и ночных потах своего отца. Всякую минуту казалось, что он на краю могилы. Бетман ни разу на этом острове не бывал и в глаза не видел старика. Поэтому место ее заточения обрело для него некий фантастический характер, а эти ежегодные три месяца без жены были сущей мукой.
В одно воскресное утро он проснулся с таким невыносимо острым чувством любви к жене, что стал громко к ней взывать: «Виктория! Виктория!» Он оделся и пошел в церковь, а после второго завтрака отпустил прислугу и отправился гулять. Было нечеловечески жарко, и казалось, что зноем этим город как бы припаян к самой сердцевине времени, и запах, поднимающийся от раскаленных мостовых, казался древним, как мир. Из опущенного окна машины, проезжавшей вдоль набережной Ист-Ривер, Бетман услышал собственный голос, воспевающий арахисовое масло; и это пение, высвобождаясь из уличного гама, поднималось к нему, как вздох уныния.
Всюду, на всех подъездах к городу, было сильное движение, и при мысли о нескончаемом потоке машин на исходе воскресного дня Бетману представилось, что день этот весь строжайшим образом расписан в соответствии с неким сценарием, не допускающим разночтений. Сценарий этот охватывал все и всему определил свое место: и шумному движению, и золотистому свету, вливающемуся в параллельные потоки улиц, и дальнему рокоту грозы, звук которой был словно одинокий листок, отделившийся от общего звукового ствола, и этой невыносимой духовной зиме его одиночества. Тоска по жене, по его единственной возлюбленной, была всепоглощающей. Как только смерклось, он сел в машину и отправился на север, к ней.
Он заночевал в Олбани и попал в Сент-Фрэнсис уже поздно утром. Это был приятный курортный городок, не слишком оживленный, но и не мертвый. Бетман спросил у лодочника на пристани, как добраться до острова Темпл.
— Раз в неделю она сама приезжает сюда, — сказал лодочник. — Она приезжает за продуктами и лекарствами. Нет, сегодня она вряд ли приедет.
И лодочник показал рукой в сторону острова, погруженного в озеро, примерно на расстоянии мили от пристани. Бетман взял моторную лодку напрокат и поплыл к острову. Объехав его кругом, он нашел небольшую бухту, причалил и привязал лодку. Прямо над головой высился чудовищного вида старомодный коттедж, казалось бы, специально созданный для пожара. Он весь почернел от креозота и в довершение всего был украшен безобразнейшим средневековым орнаментом. Надо всем высилась круглая деревянная башня, окруженная деревянным парапетом, который можно было бы разнести двумя-тремя выстрелами из револьвера. Высокие ели обступали башню, погружая ее во мрак. Несмотря на ясное утро, в доме, должно быть, было темно, так как во многих окнах горел свет.
Бетман взошел на крыльцо и заглянул через застекленную дверь: длинный коридор упирался в лестницу, украшенную двумя деревянными колоннами. На одной колонне высилась несколько потускневшая бронзовая Венера. Она держала в поднятой руке канделябр с двумя электрическими свечками; они были зажжены, чтобы рассеять мрак от обступивших дом елей. Без излишней скромности она расставила ноги, но в этом было и что-то беспомощное тоже, и даже отчасти жалкое — как оно, впрочем, бывает с богиней любви. На другой колонне стоял Гермес — Гермес летящий. Он тоже держал зажженные свечи в руке. Устланная темно-зеленым ковром лестница вела к витражу. Несмотря на сумрак, цветные стекла поражали яркостью и пестротой. Бетман позвонил в звонок, и по лестнице, прихрамывая и не отрывая руки от перил, спустилась пожилая горничная. Подойдя вплотную к дверям, она посмотрела на Бетмана через стекло и отрицательно мотнула головой.
Он толкнул дверь, она беспрепятственно открылась.
— Я мистер Бетман, — сказал он тихим и вкрадчивым голосом, — и хочу видеть свою жену.
— Нельзя. Сейчас к ней нельзя. Она — с ним.
— Мне необходимо ее видеть.
— Нельзя. Пожалуйста, уйдите. Уходите отсюда.
В голосе прислуги были мольба и испуг.
В просветах между ветвями елей блестело озеро, покойное и гладкое, как стекло, но шум ветра, гулявшего в верхушках деревьев, напоминал прибой, и, если зажмуриться, можно было представить, что дом стоит на мысу и кругом него бушует море. Смерть, подумал или, быть может, только почувствовал Орвил, незаконно вторглась во владения любви. Нет, не мертвая зыбь житейщины, не случайное сцепление обстоятельств, а могучие волны давних, скрытых от взоров бурь подхватили его и понесли. Бетман открыл рот и запел:
Гуляешь ли — и ветер зной развеет,
Присядешь — рощица тебя лелеет,
Куда бы ты ни кинула свой взор…[4]
То ли из вежливости, то ли мелодия и слова генделевской пасторали в самом деле тронули сердце старой горничной, но только она слушала Бетмана, не перебивая.
Где-то наверху хлопнула дверь, и чьи-то шаги зашуршали по ковру. И тотчас Виктория, отделившись от яркого и аляповатого витража, стремительно сбежала с лестницы вниз, к нему, в его объятия. В жизни он не испытал ничего слаще этого поцелуя!
— Едем со мной! — сказал он.
— Не могу, мой милый! Милый мой, он умирает!
— Сколько раз тебе казалось, что он умирает?
— Ах, на этот раз он умирает в самом деле.
— Едем со мной.
— Не могу. Он умирает.
— Едем.
Он взял ее за руку, вывел из дверей, и они прошествовали по скользкому хвойному ковру к причалу. Они пересекли озеро в молчании, исполненные такого глубокого, торжественного чувства, что все — воздух, этот полдневный час и яркий солнечный свет — казалось как бы изваянным из мрамора. Бетман расплатился с лодочником, подсадил жену в машину и поехал с ней на юг, домой. Он ни разу не взглянул на нее, пока они не вырвались на магистральную дорогу, но тут он повернул голову, чтобы понежиться в лучах ее сияния. И оттого, что он так невыносимо любил ее всю — ее белые руки, русые волосы, улыбку, — он вдруг потерял голову. Машина начала вихляться из стороны в сторону, он сворачивал с одной дороги на другую и, наконец, попал под грузовик.
Она, разумеется, погибла. А он провел восемь месяцев в больнице. Когда ему разрешили вставать, он попробовал петь: оказалось, что голос его нисколько не утратил своего вкрадчивого обаяния. И Бетман по-прежнему воспевает политуру для мебели, средства для отбеливания белья и пылесосы. Он всегда поет о пустяках, о несущественном, и однако тысячи мужчин и женщин, послушные его голосу, валят толпой в магазины, словно он пел о главном — о любви вездесущей и страдании, словно это и было его песней.
Когда миссис Перанджер входит в клуб, у вас захватывает дыхание, как во время жеребьевки перед бейсбольным матчем. Вот она направляется в ресторан и, повстречавшись в дверях с миссис Биби, с которой когда-то заседала вместе в больничном комитете, одаривает ее мимолетной и рассеянной улыбкой. Зато отчаянно машущую ей рукой и громко окликающую ее по имени миссис Бингер она просто не замечает. Миссис Эванс она легонько целует в обе щеки, а о существовании бедной миссис Бадд, чьи званые обеды она изредка удостаивала своим присутствием, кажется, совершенно забыла. Забвению также преданы все эти Райты, Наггинзы, Фреймы, Логаны и Холстеды. Седовласая, одетая с безукоризненным вкусом, она так виртуозно владела могучим оружием неучтивости, что никому никогда не удавалось застигнуть ее врасплох, и чем больше люди дивились тому, как смеет она себя так держать, тем больше она вырастала в их глазах. В двадцатые годы она была знаменитой красавицей, и сам Пакстон писал ее портрет. Он изобразил ее во весь рост перед зеркалом; стена, служившая фоном, светилась, как у Вермера, да и само освещение было вермеровским — без видимого источника света. Кругом были расположены обычные атрибуты: китайская ваза, стул с позолотой и — в отраженной зеркалом дальней комнате — арфа на ковре. Волосы ее в те годы были огненного цвета. Впрочем, картина эта давала только статичное и весьма неполное представление о миссис Перанджер. С ее легкой руки в Ньюпорте стали танцевать матчиш, она играла со знаменитым Бобби Джоунсом в гольф, в эпоху сухого закона просиживала в барах до зари и однажды на вечеринке в Балтиморе играла в стрип-покер. И даже сейчас, хоть она и старуха, когда душистый ветерок доносит до ее ушей мелодию чарльстона, она мгновенно вскакивает с дивана и принимается отплясывать этот танец, энергично вскидывая ногами от бедра и выбрасывая их вперед попеременно, прищелкивая пальцами и напевая: «Чарльстон! Чарльстон!»
Мистера Перанджера и их единственного сына, Патрика, уже нет в живых. О своей единственной дочери, нимфоподобной Нериссе, она обычно говорит так: «Нерисса не может уделять мне много времени. Я не чувствую себя вправе требовать этого от нее. Вокруг Нериссы всегда клубится народ, и мне порою кажется, что она до сих пор и замуж-то не вышла оттого, что ей так некогда. На прошлой неделе она показывала своих собак в Сан-Франциско, а теперь собирается везти их на выставку в Рим. Нериссу все так любят. Прямо обожают. Ну, да ведь она невозможно как обаятельна!»
Итак, Нерисса. Вот она входит в гостиную своей матушки. Это сухопарая, изможденная старая дева, лет тридцати от роду. Она уже заметно поседела. Из-под юбки свисает подол комбинации. На туфлях — засохшая грязь. Бывают дети (и Нерисса явно принадлежит к их числу), у которых как будто одно-единственное назначение в жизни — служить наглядным доказательством того, что ни элегантность, ни блеск и шик того мира, в котором их родители царствуют с такой непринужденностью, не в силах исключить из него боль, неразбериху и растерянность. Вся неизящная проза жизни как бы ложится на плечи этих детей, и они безропотно и беззлобно несут это бремя. Воистину безгрешные творения, они и в мыслях не имеют оказать какое-либо противодействие воле старших, которые мечтают за них и строят планы, уготовляя им всевозможные жизненные триумфы. Кажется, что само провидение руководит этими созданиями, заставляя их неуклюже шлепаться на пол во время живых картин, в которых они принимают участие на балу дебютанток; при выходе из гондолы в Венеции оступаться и падать в канал возле дворца, где им предстояло присутствовать на званом обеде; ронять с тарелки еду; проливать вино на скатерть; разбивать вазы; попадать ногой в собачьи испражнения; принимать дворецкого за гостя и радушно трясти ему руку; судорожно кашлять во время концерта камерной музыки и с безошибочным вкусом выбирать себе совершенно невозможных друзей. При всем при том они благородны и чисты душой, как монахи францисканского ордена. Итак, входит Нерисса. Пока ее представляют гостям, она умудряется сшибить столик бедром, провести колею грязи по ковру и обронить в кресло горящую сигарету. Гости принимаются тушить пожар, и ясные воды мира, созданного миссис Перанджер, взбаламучены на славу. Поведение Нериссы нельзя приписать ни злой воле, ни даже неловкости. Она просто осуществляет свое призвание, свое святое призвание — еще раз напомнить миру о человеческой беспомощности и неуклюжести.
Нимфоподобная Нерисса разводила таунсенд-терьеров. Трогательные разглагольствования миссис Перанджер никого, разумеется, обмануть не могли. Ее дочь была просто-напросто болезненно застенчивая и одинокая женщина, проводившая большую часть времени в обществе собак. Сердце ее, впрочем, не было недоступным для нежного чувства, но влюблялась она обычно в садовников, посыльных из магазина, официантов и дворников. Однажды — дело уже было к ночи — любимая сука Нериссы начала щениться, и пришлось призвать на помощь ветеринара, который незадолго до того открыл лечебницу для кошек и собак на шоссе № 14. Ветеринар прибыл незамедлительно, и через несколько минут сука родила своего первенца. Он взял щенка и приложил его к соску. Он стоял на коленях, склонившись над собачьим ящиком, и своим чутким и ловким обращением с животными вызвал восторг у Нериссы, стоявшей позади него. Она вдруг почувствовала неодолимое желание погладить его темный затылок. Она осведомилась, женат ли он, и узнав, что он холост, позволила себе — в который раз! — погрузиться в роскошное состояние влюбленности. Бедняжке Нериссе никогда не приходило в голову, что мать может не одобрить ее выбора. И всякий раз, когда она объявляла о своей помолвке с каким-нибудь механиком гаража или лесничим, материнский гнев застигал ее врасплох. Вот и сейчас она представить не могла, чтобы ее мать не одобрила ее последнего избранника. Она глядела на ветеринара с сияющей улыбкой и бегала взад-вперед то за водой, то за полотенцем, то за виски, то за бутербродами. Роды длились всю ночь и закончились незадолго до рассвета. Щенята сосали, роженица лежала гордая и благостная. Весь помет оказался исключительно удачным — и по масти и по сложению. Когда Нерисса с ветеринаром покинули псарню, за темным массивом деревьев уже занимался холодный белый свет.
— Хотите кофе? — предложила Нерисса, но, услышав издали рокот воды, прибавила: — Или, может быть, вы хотите поплавать? Я часто хожу сюда плавать по утрам.
— А что, я, пожалуй, окунулся бы, — ответил он. — Да, да, я с удовольствием бы поплавал! С превеликим удовольствием. Мне ведь отсюда — в больницу, и купание освежило бы меня перед работой.
Бассейн, построенный еще ее дедом, был выложен мрамором, и причудливый изгиб парапета напоминал старинную раму овального трюмо. Вода в бассейне была прозрачна, и там и сям затонувший листок отбрасывал на дно его маленькую тень с яркой радугой по краям. Во всем имении миссис Перанджер ни в саду, ни в комнатах — не было уголка, где бы Нерисса чувствовала себя в такой степени дома, как здесь, у бассейна. Именно по бассейну она тосковала во время отлучек из дома, а когда возвращалась, то именно сюда, к этим своим прозрачным пенатам. В купальне она отыскала пару трусов для гостя, и они поплавали вдвоем, невинные, как дети. Затем оделись и прошли газоном к месту, где он оставил машину.
— А вы очень милы, — сказал он. — Неужели никто вам этого не говорил?
И, запечатлев на ее губах легкий и нежный поцелуй, ветеринар уехал. Мать и дочь встретились только в четыре часа дня, когда Нерисса спустилась к чаю, обутая в две левые туфли — черную и желтую — и крикнула с ходу:
— Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу замуж!
— Неужели? — вопросила миссис Перанджер. — Кто же сей верх совершенства?
— Его зовут доктор Джонсон, — сказала Нерисса, — он ведает новой ветеринарной лечебницей на Четырнадцатом шоссе.
— Но, друг мой, — сказала миссис Перанджер, — не можешь же ты выйти замуж за ветеринара!
— Он называет себя специалистом по гигиене животных.
— Омерзительно! — сказала миссис Перанджер.
— Но, мама, я люблю его. Я люблю его и непременно хочу за него замуж.
— К черту! — сказала миссис Перанджер.
И в тот же вечер позвонила мэру города и попросила к телефону его жену.
— Говорит Луиза Перанджер, — сказала она. — Нынешней весной я намереваюсь предложить новую кандидатуру в клуб «Тилтон» и подумала о вас.
В телефоне раздался прерывистый вздох: у жены мэра, должно быть, закружилась голова. Было бы отчего! Убогое помещение, неприветливые официантки, скверная кухня. Откуда же эти тысячи, жаждущие сделаться членами клуба?
— Но только имейте в виду, — продолжала миссис Перанджер, — я человек деловой, услуга за услугу. На Четырнадцатом шоссе открылась ветеринарная лечебница. Так вот, я хочу, чтобы она закрылась. Ваш муж, верно, может найти предлог, придраться к какому-нибудь административному нарушению или еще что… Словом, ему лучше знать. Если поговорите с мужем о ветеринарной лечебнице, я доставлю вам список членов клуба, чтобы вы наметили себе остальных поручителей. Примерно в середине сентября я приглашу вас к себе на ленч. До свидания.
Нерисса чахла, чахла и умерла. Ее похоронили на кладбище епископальной церквушки — той самой, в которой красовался витраж, подаренный семьей Перанджер в увековечение памяти деда. В трауре миссис Перанджер выглядела еще величественнее, в ней появилось нечто патрицианское, и, выходя из церкви, она всхлипнула и произнесла во всеуслышание: «Она была так обаятельна, так невозможно обаятельна!»
Однако миссис Перанджер оправилась от удара и возвратилась к своим обязанностям, которые в это время года заключались в том, чтобы провести собеседование с кандидатками для котильона дебютанток и отобрать наиболее достойных. И вот недели через три после похорон в гостиную миссис Перанджер явилась некая миссис Пентасон с дочерью.
Миссис Перанджер знала, что миссис Пентасон заслужила право на эту аудиенцию. Она много для этого потрудилась — и в госпитале поработала, и организовала посещение театра, и клубные фестивали, и антикварные ярмарки. Тем не менее миссис Перанджер сурово оглядела посетительниц. Она сразу определила, что это за птицы: правила хорошего тона они, конечно, изучают по книгам. Вот и сейчас, верно, перед тем как идти к ней, вызубрили наизусть главу о том, как надлежит пить чай в гостях. Когда они спят, им снятся приглашения: «Мистер и миссис Уильям Пейли имеют честь просить…», а наяву почта доставляет им лишь извещения о частных распродажах, книгу из книжного клуба на пробу да неуютные письма из туберкулезной лечебницы в Техасе, где у них лежит тетушка Минни со своей индивидуальной плевательницей.
Пока Нора разносила чай, проницательный взор миссис Перанджер изучал кандидатку в дебютантки. В комнату явственно доносилось журчание воды в бассейне, и миссис Перанджер попросила Нору прикрыть окно.
— Нынче у нас столько желающих, — говорила миссис Перанджер, — что приходится повысить требования, которые мы предъявляем к кандидаткам. Мы уже не можем довольствоваться приятной внешностью и умением себя держать. Нам нужна разносторонне развитая личность.
Несмотря на закрытое окно, она слышала журчание воды в бассейне, и звук этот странным образом ее обескураживал.
— Вы поете? — обратилась она к кандидатке.
— Нет, — ответила девушка.
— Играете на каком-нибудь инструменте?
— На фортепиано, немножко.
— Что значит «немножко»?
— Ну, немножко Шопена, то есть это было раньше. Тогда я еще играла «Посвящается Элизе». А сейчас я больше играю популярную музыку.
— Где вы проводите лето?
— В Деннис-Порте, — сказала девушка.
— Ах, этот несчастный Деннис-Порт, — сказала миссис Перанджер. — Нынче уже не знаешь, куда и ехать, правда? Прямо податься некуда. На берегах Адриатики кишмя кишит. Капри, Иския, Амальфи загажены вконец. В Аргентарио не сунешься — там эта принцесса голландская. Ривьера набита до отказа. В Бретани холодно и дождливо. Скай, разумеется, очаровательный островок, но еда там никуда не годится. А Бар-Харбор, Кейп-Код и острова превратились во что-то невообразимое.
И снова, словно ветер подхватил этот звук и положил его под самые окна гостиной, до ушей миссис Перанджер донеслось журчание воды в бассейне.
— Ну, а как вы относитесь к театру? — спросила она. — Вы им интересуетесь?
— О да, очень.
— Какие же вы видели пьесы в прошлом сезоне?
— Никаких.
— Вы ездите верхом, играете в теннис и прочее?
— Да.
— Какой ваш любимый музей в Нью-Йорке?
— Не знаю.
— Что вы прочли за последнее время?
— Я прочитала «Ситцевую чуму». Она была в списке бестселлеров. И потом ее еще купили для кино. И еще — «Семь дорог в рай». Она тоже была в списке.
— Можно убирать, Нора, — сказала миссис Перанджер брезгливо, словно рассчитывала, что служанка вместе с полоскательницей и чашками вынесет вон из комнаты и миссис Пентасон с дочерью. Чай был окончен, и миссис Перанджер проводила гостей до двери. Если бы в ее намерения входила жестокость, она бы продержала их некоторое время в неведении, играя на той общечеловеческой слабости, которая заставляет нас всех ожидать от почтового ящика чуда. Вместо этого она отвела миссис Пентасон в сторонку и сказала:
— К моему огромному огорчению…
— Ничего, ничего, — сказала миссис Пентасон, — мы чрезвычайно вам благодарны.
И заплакала. Мисс Пентасон обхватила за плечи свою убитую горем мать и так, в обнимку, они покинули гостиную.
А до ушей миссис Перанджер снова донеслось журчание воды в бассейне. О, как громко, как явственно говорила вода: «Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!..»
Как похож этот голос на голос ее дочери! И как нелепо и жестоко ее нынешнее занятие — это «отшивание» миссис и мисс Пентасон! Миссис Перанджер спустилась по ступенькам террасы на газон и подошла к краю бассейна.
— Нерисса! Нерисса! — кричала она, встав обеими ногами на парапет.
А вода отвечала ей одной и той же фразой:
— Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!
Ибо единственная ее дочь превратилась в бассейн.
Мистер Брэдиш жаждал перемен. Нет, он вовсе не намеревался менять что-либо в себе самом — он просто думал переменить обстановку, климат, образ жизни, и то лишь на какие-нибудь восемнадцать-двадцать дней; это был предельный срок, на какой он мог позволить себе отлучиться из дому. Брэдиш был заядлым курильщиком, и опубликованный недавно отчет главного врача при министерстве здравоохранения заставил его задуматься. Ему стало казаться, будто прохожие смотрят на зажатую у него между пальцами сигарету с тайным неодобрением, а, быть может, и, соболезнованием. Он понимал, что это нелепо, и решил, что ему следует куда-нибудь съездить проветриться. Да, да, он отправится путешествовать! Человек он свободный, разведенный и поедет себе один куда хочет.
И вот как-то после ленча он заглянул в туристическое агентство, чтобы прикинуть, во что могло бы обойтись ему путешествие. Дежурная направила его в глубь комнаты, где сидела другая девушка. Та предложила ему сесть и чиркнула спичкой о плоский коробок, рекламировавший яхт-клуб в Коринфе. Покуривая, Брэдиш заметил, что девушка улыбается ослепительной улыбкой и тут же, как только надобность в улыбке исчезала, откусывает ее, как портниха нитку. Брэдиш подумывал об Англии: десять дней в Лондоне и столько же в загородном имении у знакомых. Как только он упомянул Англию, девушка сказала, что совсем недавно вернулась оттуда сама. Из Ковентри. Она сверкнула своей улыбкой и откусила ее. Меньше всего собирался он ехать в Ковентри, но девушка обладала всей решимостью и целеустремленностью, свойственной ее возрасту, и Брэдиш понял, что придется ему выслушать ее дифирамбы красотам Ковентри, где, по всей видимости, ей довелось изведать эстетическое и нравственное возрождение. Она выдвинула ящик своего стола и извлекла из него иллюстрированный журнал, чтобы показать ему снимки собора. Но внимание его целиком было поглощено объявлением на всю страницу, в котором без обиняков сообщалось, что курение вызывает рак легких. Девушка продолжала еще воспевать Ковентри, а он уже мысленно отказался от Англии и переключился на Францию. Решено: он едет в Париж. Французское правительство еще не объявило курение вне закона, и он будет там затягиваться французскими «Голуаз» в свое удовольствие, не чувствуя, что он этим подрывает государственные основы. Но тут ему явственно припомнился вкус «Голуаз». «Голуаз», бле, жон… Он вспомнил, как дым от них падал прямо на дно легких, вызывая страшнейшие припадки кашля, от которых он скрючивался в три погибели. Ему представилось, как прогорклый дым французских сигарет обволакивает затхлым туманом этот Город Света, Лютецию[5], лишая его всякого обаяния и превращая в унылое, нездоровое место. Нет, он лучше отправится в Тироль. Брэдиш собрался было расспросить девушку о Тироле, как вдруг вспомнил, что в Австрии государственная монополия на табак и что единственное доступное курево в этой стране — пресные овальные сигареты в вычурной упаковке, отдающие к тому же парфюмерией. Ну что ж, в конце концов, оттуда можно податься в Италию. Он пересечет Бреннеровский перевал и спустится в Венецию! Но он вспомнил итальянские сигареты, все эти «Эспортационе» и «Джиубеки» — вспомнил, как грубые, крупные волокна табака пристают к языку и как дым от этих сигарет, подобно зимнему пронзительному ветру, вызывает у него всякий раз озноб и мысль о смерти. Нет, нет он поедет в Грецию, заодно и на острова наведается… ах, но вкус египетского табака! Ведь в Греции другого не достать! Россия. Турция. Индия. Япония. Глядя на карту, висевшую за спиною девушки, он увидел, что все страны мира представляют собой всего лишь цепь табачных лавок. Спасения не было.
— Я, пожалуй, никуда не поеду, — сказал он девушке. Та сверкнула улыбкой, откусила ее и проводила его взглядом до дверей.
Внутренняя дисциплина — вот что озаряет жизнь человека и все дела его! Это она придает им положительность и законченность, препятствуя вторжению хаоса. Так, во всяком случае, представлялось Брэдишу. Наступила пора и ему прибегнуть к этой внутренней дисциплине. Он потушил свою последнюю папиросу и пошел вдоль Парк-авеню ловкой, тугой, чуть пританцовывающей походкой старого атлета, который выписывает себе костюмы и обувь из Англии. В результате принятого им решения к вечеру у него появились все симптомы кессонной болезни, этого профессионального недуга водолазов, попадающих со дна морского в разряженную атмосферу земли: кровообращение было нарушено, все жилки ныли, губы распухли, а в правой ноге ощущалось неприятное покалывание. Рот, казалось, не в состоянии был вместить все чудовищное многообразие ощущений, которое его буквально распирало. Могучие миазмы ударяли в мозг, вызывая головокружение. Но поскольку он подвергнул себя этому курсу самодисциплины по собственной воле, он решил исследовать все возникающие симптомы с прилежанием путешественника, осматривающего достопримечательности, и отмечать появление каждого нового симптома подобно тому, как отмечаешь смену рельефа почвы и характера растительности, глядя в окно вагона, который несет тебя через просторы неизведанных земель.
С приближением ночи страна, по которой он ехал, становилась все каменистей и бесплодней. Казалось, он едет по узкоколейной дороге вдоль горного ущелья. Кругом — одни колючки да степная трава. Там, за перевалом, говорил он себе, его ожидают тучные луга, деревья и ручьи. Однако, когда он достиг вершины перевала и заглянул на другую сторону, он увидел всего лишь испещренные высохшими руслами ручьев солончаковые степи. Он знал, что стоит закурить, и табак оживит пустыню, превратит ее в цветущий луг и наполнит ручьи журчащими водами. Напомнив себе, однако, что маршрут путешествия намечен им самим и что предпринято оно, собственно, было как бегство из мира, который сделался ему невыносим, он решил заниматься по-прежнему спокойным исследованием засушливого края, в который его занесло. А наливая себе вечером коктейль, он даже улыбнулся — да, да, представьте себе, улыбнулся! — заметив, что в его пепельницах нет ничего, кроме тонкого слоя пыли да листочка, который он занес в дом на подошве башмака.
Он меняется, становится другим человеком, и, по-видимому, как большинству из нас, именно этого ему и хотелось. За какие-нибудь несколько часов он сделался мудрее, зрелее, шире. Бремя прожитых лет мягкой мантией опустилось ему на плечи. Он чувствовал, что начинает постигать поэзию неизбежных перемен, что вступает в напряженное борение с собой, составляющее существо духовной жизни человека. Сейчас он бросает курить, а там, глядишь, и пить бросит. И как знать, быть может, он со временем научится обуздывать свои любовные стремления? Ведь именно эта его необузданность и привела к разводу, к отчуждению его возлюбленных детей. Ах, если бы они увидели его сейчас, с его чистыми пепельницами, разбросанными по комнате! Быть может, они захотели бы, чтобы он к ним вернулся. Можно было бы взять яхту напрокат и проехаться вместе с ними вдоль берегов штата Мэн. Когда он в тот же вечер пошел проведать любовницу, табачный перегар, которым она на него дохнула, показался ему таким отвратительным, порочным и нечистым, что он даже не потрудился снять костюм и, покинув ее в необычно ранний час, отправился домой — спать в окружении своих пустующих пепельниц.
До сих пор Брэдиш не имел причины испытывать самодовольство, если не считать самодовольства грешника, закостеневшего в своих грехах. Весь огонь его негодования бывал направлен на тех, кто пьет креветочный сок и культивирует умеренность во всем. Теперь же, шагая на службу, он вдруг почувствовал, что его резко передвинули и он очутился в лагере праведников. Вопреки своей воле он неожиданно сделался поборником воздержанности, и тут же обнаружилось, что неотъемлемой частью этого состояния было желание судить ближнего — потребность столь ему несвойственная, столь удивительная, столь непохожая на его обычное отношение к жизни, что он даже ощущал некоторый душевный подъем. С подчеркнутым неодобрением смотрел он на прохожего, закуривающего сигарету на ходу. Какое поразительное безволие! Ведь он разрушает свое здоровье, сокращает срок своей жизни и предает своих близких, которым в результате этой преступной его слабости грозят голод и холод. Больше того, прохожий этот одет скверно, туфли его не чищены — как же он смеет, не имея средств для того, чтобы прилично одеться, как смеет он предаваться столь дорогостоящему пороку, как курение? Быть может, следует выхватить у него из рук сигарету? Или хорошенько его отчитать? Попытаться его разубедить? Нет, конечно, Брэдишу было еще рано вступать на путь проповедника, а впрочем, он явственно ощутил в себе дидактический зуд такого с ним еще никогда не случалось! Дивясь своей свежеиспеченной добродетели, он повернул на Пятую авеню и уже не глазел, как обычно, ни на небо, ни на хорошеньких женщин, а вместо этого строго оглядывал своих сограждан, словно офицер полиции нравов, которому поручено выловить нарушителей. А сколько их было! Вот на углу Сорок четвертой улицы старуха с растрепанными волосами и алой полоской губной помады поперек бледного, бескровного лица прикуривает сигарету от только что выкуренной. Мужчины в парадных, девушки на ступенях Государственной библиотеки, юноши в парке все они словно сговорились себя уничтожить.
Между тем голова у него продолжала кружиться, как накануне, он не мог сосредоточиться на делах, и с глазами явно творилось что-то неладное: было такое ощущение, словно их запорошило пылью. В этот день ему довелось присутствовать на деловом завтраке с коктейлями. Кто-то предложил ему сигарету, и он сказал: «Спасибо, сейчас не хочется». Он слегка покраснел от сознания собственной выдержки, но с достоинством умолчал о единоборстве, в которое вступил с самим собой. Он чувствовал, что заслужил награду за эти сутки героического воздержания, и то и дело подставлял официанту свой бокал. В результате он выпил больше, чем следовало, и, когда вернулся к себе на работу, почувствовал, что его шатает. Хмель, в комбинации с нарушенным кровообращением, распухшим ртом, слезящимися глазами, жжением в правой ноге и зловонным дурманом, который, казалось, растекался по всем извилинам его мозга, не давал работать, и Брэдиш, сам не зная как, пробарахтался весь остаток дня. Он не имел обыкновения ходить на вечеринки, но на этот раз пошел в одно место, куда его звали, в надежде хоть немного отвлечься. Он был явно не в своей тарелке. В довершение всего он потерял чувство равновесия, и переход через улицу сделался для него рискованным и трудным предприятием, словно переход через горное ущелье по тонкой жердочке.
Народу было много. Брэдиш все время наведывался к стойке. Ему казалось, что джин даст ему утоление. Собственно, он не мог бы сказать, какого именно утоления он ищет — то, что он испытывал, не походило ни на голод, ни на жажду, ни на любовную тоску. Просто упорно и угрюмо кровь стучала в жилах, и голова кружилась сильнее прежнего. Он разговаривал, смеялся и до некоторой степени держал себя в узде, но все это чисто автоматически, и, когда к концу вечера в дверях появилась молодая женщина, одетая в цилиндрическое платье без пояса и с волосами цвета виргинского табака, Брэдиш стремительно рванулся к ней, опрокинув по дороге столик и разбив несколько бокалов. До этой минуты вечеринка носила характер вполне благопристойный, но звон стекла, сопровождаемый испуганным визгом гостьи, которую Брэдиш обвил ногами, зарывшись головой в ее табачного цвета прическу, обратил все в дикую оргию. Двое гостей подошли к Брэдишу и расцепили его ноги. Раздувая ноздри, скрючившись в три погибели, он хрипел от страсти. Затем расшвырял в стороны державшие его руки и вышел вон.
Коричневый костюм человека, который спускался с ним в лифте, и цветом и запахом напоминал гаванскую сигару, но Брэдиш уткнулся глазами в пол кабины и только жадно втягивал в ноздри аромат попутчика; лифтер источал слабый запах дешевых сигарет, которые были особенно в ходу в пятидесятые годы; швейцар походил на вересковую трубку и издавал добротный запах трубочного табака. А на Пятидесятой улице Брэдиш увидел женщину, у которой оттенок волос в точности совпадал с цветом табака его излюбленной марки. Она шла, и казалось, что за ней струится пряное, немного порочное благоухание этих сигарет. Стиснув рот и напрягши все мускулы, он кое-как совладал с собой и не набросился на девушку. Он понимал, что если здесь, на улице, он повторит выходку, которую он позволил себе на вечеринке, то угодит в тюрьму, а в тюрьме, как известно, сигаретами не угощают. О да, он переменился, это верно, но вместе с ним переменялся весь мир. Он смотрел на проходящих мимо него в сумерках людей и видел, что это идут винстоны, честерфилды, салемы, кальяны, пенковые трубки, сигары и сигарильо, кэмелы и плейеры. Погубила же его девушка, почти ребенок, которую он принял за «Лаки страйк». Когда он бросился на нее, она взвизгнула, а двое прохожих оттащили его, сшибли с ног и в своем справедливом негодовании принялись его бить и пинать ногами. Собралась толпа. Началось светопреставление, и с пронзительным визгом подъехала полицейская машина.