Несколько лет назад в Италии большой популярностью пользовалась песенка под названием «Marito in citta». Ее мелодия, простенькая, как мотив уличного романса, легко усваивалась. Она начиналась словами: «Marito in citta, la moglie ce ne va, marito poverino, solo in cittadina»[29], и дальше в ней повествовалось, в традиционном водевильном тоне, об участи человека, оказавшегося в одиночестве, словно быть одному — все равно что запутаться в рыболовной снасти, — ситуация комичная уже сама по себе. Мистер Эстабрук слышал эту песенку во время своей поездки с женой по Европе (четырнадцать дней — десять городов), и по какому-то странному капризу памяти клетки его мозга сохранили точный отпечаток ее слов и мелодии. Несмотря на то, что вся концепция этой песни шла вразрез с его представлениями о перспективах, которые открываются перед человеком, когда он оказывается наедине с собой, он почему-то не мог ее забыть.
Сцена прощания с женой и четырьмя детьми, отправляющимися на отдых в горы, была исполнена пафоса и торжественности, как посвящение в сан. Но было в этой сценке и обманчивое простодушие картинки с обложки старинного иллюстрированного журнала. Представить себе ее легче легкого: летнее утро, автомобиль, груженный всем необходимым для путешествия, разменная монета, приготовленная для пошлинных сборов на мостах и автострадах, оброненное кем-то глубокомысленное замечание по поводу наступления летних дней — «еще одно кольцо на древесине нашей планеты». Мистер Эстабрук крепко пожал руки сыновьям, поцеловал жену и дочерей и, провожая глазами отъезжающую машину, почувствовал, что минута, которую он переживает, полна таинственного значения и что если бы ему было дано проникнуть в сокровенный смысл бытия, то именно теперь, в эту минуту, этот смысл и должен был раскрыться перед ним как откровение. Он знал, что сейчас отовсюду, из разных городов света, из Рима, из Парижа, из Нью-Йорка и Лондона, женщины отправляются в горы или к морю со своими детьми. День был будний, и, заперев на кухне Скемпера дворового пса, некогда подобранного детьми и горячо ими любимого, он сел в машину и поехал на станцию, напевая под нос: «Marito in citta, la moglie ce ne va» и так далее, и так далее.
Дальнейший ход событий нетрудно предсказать. Реальность, разумеется, не перехлестнет через границы комичного, намеченные уличной песенкой. Впрочем, намерения мистера Эстабрука были серьезны, искренни и достойны всяческого уважения. Он был знаком с обширной и несколько дидактической литературой, посвященной одиночеству, и те немногие недели, что были ему отпущены на общение с самим собой, собирался использовать как следует. Можно прочистить телескоп и заняться наблюдениями над звездным небом. Читать. Поучить двухголосные вариации Баха. Быть может, — подобно экспатриантам, утверждающим, что ясность и даже сама боль отчуждения помогает им достигнуть высоких ступеней самопознания, — быть может, он познает себя? Он будет наблюдать обычаи перелетных птиц, рост растений, характер облаков в небе. В его воображении рисовался отчетливый образ человека с восприятием, обостренным одиночеством. В первый же вечер, вернувшись домой, он обнаружил, что Скемпер выбрался из кухни и разлегся в гостиной на диване, покрыв его грязью и ворсинками шерсти. Мистер Эстабрук отчитал Скемпера и поставил диванные подушки на ребро. Затем ему предстояло решить проблему, которая во всей разнообразной литературе, посвященной одиночеству, не затрагивается даже вскользь, — проблему удовлетворения самой элементарной из человеческих потребностей. Несмотря на его высокие устремления, нотка фарса дала о себе знать: О, marito in citta! Вообразить себя в чистых отутюженных брюках, устанавливающим в сумерках телескоп, не составляло для него труда, но представить себе, кто накормит эту исполненную достоинства личность, он не был в состоянии.
Он поджарил яичницу из нескольких яиц и не мог ее взять в рот. Тогда, старательно отмеряя ингредиенты, он приготовил себе коктейль и выпил его. Потом сделал попытку вернуться к яичнице — она показалась ему противной по-прежнему. Выпил еще один коктейль, ковырнул яичницу с другого края омерзительна! Он скормил ее Скемперу, а сам выехал на шоссе и отправился в ресторан. Там его встретила музыка, оглушительная, как на параде. Единственная официантка стояла на стуле и нанизывала шторку на прут. «Я сейчас к вам подойду, — сказала она, — садитесь, где вам понравится». Мистер Эстабрук облюбовал себе один из сорока свободных столиков. Он был не то чтобы разочарован, но, отправляясь в ресторан, он представлял себе, что будет окружен там народом — мужчинами, женщинами, детьми, — и сейчас чувствовал себя не только в одиночестве, но и одиноким. Удивительно, что в нашем языке одно и то же слово призвано обозначать эти два по существу разные понятия: одиночество духовное и одиночество физическое. Мистер Эстабрук был одинок и страдал от своего одиночества. Еда была не просто скверной: она была немыслима. Казалось, ее приготовил человек, начисто лишенный каких бы то ни было воспоминаний, такой невкусной она была. Мистер Эстабрук не мог есть. Размазав волокнистый, переперченный бифштекс по тарелке, он, чтобы не обидеть официантку, заказал себе порцию мороженого. Ресторанная еда напомнила ему о том, что множество людей — кто по собственной вине, кто просто в силу незадачливой судьбы — обречено на подобные трапезы и одиночество каждый день своей жизни. От этой мысли ему стало неуютно, и он поехал в кино.
Долгие летние сумерки наполняли воздух своим мягким светом. Над огромным зловещим экраном, слегка наклоненным к зрителям, повисла вечерняя звезда. В линялом свете уходящего дня линялые человечки и зверюшки гонялись по полотнищу экрана друг за другом, взлетали в воздух, плясали, пели и падали вверх тормашками. Затем на смену им появились титры, и с наступлением темноты началась демонстрация фильма, идиотизм которого не поддавался никакому описанию. Под влиянием голода, скуки и одиночества мистер Эстабрук ощутил острый приступ праведного негодования и принялся думать с сокрушением о людях, вынужденных писать сценарий, и о замученных актерах, которым платили за то, чтобы они повторяли эти нелепые схематичные строки. Он представил себе, как они подъезжают вечером к своим домикам в Беверли-Хиллс и растерянные и обескураженные вылезают из своих машин с откидным верхом. Больше пятнадцати минут он выдержать не мог и поехал домой. На этот раз вместо разоренного дивана Скемпер облюбовал себе кресло и украсил его светлую шелковую обивку все той же шерстью и грязью. «Фу, Скемпер! Фу!» — сказал мистер Эстабрук и принял меры для спасения мебели, которые ему пришлось потом повторять каждый вечер: положил скамеечку для ног на диван вверх ногами, стулья тоже перевернул, на кушетку в коридоре поставил корзинку для бумаг, а обитые стулья в столовой нацепил сидениями на стол, как это делается в ресторанах во время уборки. Он погасил свет. Перевернутая вверх тормашками мебель в темноте придавала всему фантастический характер, и на минуту мистер Эстабрук ощутил и себя чем-то вроде привидения, которое пришло полюбоваться на разрушительную работу времени.
Когда он лег в постель, он, естественно, подумал о жене. Наученный опытом расставаний, он хотел возможно полнее утолить свою страсть — впрок, и за две ночи до отъезда заикнулся было жене о своих нежных чувствах, но миссис Эстабрук была слишком утомлена предотъездными хлопотами. В следующий вечер она отнеслась к его просьбе несколько благосклонней, но перед тем как лечь, сбегала на кухню и запихнула четыре тяжелых одеяла в стиральную машину, в результате чего тотчас перегорела пробка, а пол был залит водой. Он смотрел на нее из дверей кухни, в последней стадии неустроенности, и никак не мог взять в толк, зачем она все это сделала. Или это бессознательное женское кокетство? И глядя, как жена — грузная, величавая женщина — вытирает пол, он подумал, что ей хотелось бы, верно, нимфой пробежаться по рощице, чтобы на спине мелькали солнечные блики и круглые тени листвы и чтобы серебристый ручей сверкал у ног, но так как она страдала одышкой, а поблизости рощи не было, она решила ограничиться запихиванием четырех одеял в стиральную машину. Мысль, не приходившая ему в голову ни разу дотоле, — что страсть ускользать от преследования в такой же мере заложена природой в его жене, в какой стремление преследовать заложено в нем самом, — умилила его и даже доставила ему некоторое удовлетворение. Впрочем, кроме этой радости открытия, никаких других радостей в ту ночь ему не выпало.
Но вот семья уехала, и настало время осуществить свой идеал — идеал чистоплотного мужчины, полного самообладания и искусно распоряжающегося своим одиночеством. Это оказалось не так просто. Впрочем, легкой победы он и не ожидал. Следующий вечер он до одиннадцати играл свои двухголосые вариации. На третий извлек телескоп. Проблема питания так и осталась нерешенной, и за какую-то неделю он потерял чуть ли не шесть килограммов. Брюки под ремнем собирались в сборки, как рубаха. Он взял три пары брюк и понес их в чистку. Рабочий день был окончен, но хозяин еще не ушел. Это был раздавленный жизнью человек. Он порвал кружевные наволочки миссис Хэзлтон и потерял шелковые рубашки мистера Фича; вся его аппаратура была в ломбарде, профсоюз требовал страховых взносов за сотрудников. Сам он совершенно лишился аппетита, и все, что он брал в рот, вплоть до простокваши, обжигало ему пищевод как огнем.
— Мы больше не держим портного, — сказал он уныло. — Но если вы отправитесь на Кленовую аллею, там есть женщина. Миссис Загреб. На углу Кленовой аллеи и Клинтон-стрит. Вы увидите у нее в окне вывеску.
Вечер выдался темный, и как всегда в это время года в воздухе реяли светлячки. Кленовая аллея соответствовала своему названию, и темнота ночи была еще непроходимее из-за густой листвы. Дом на углу был деревянный, с крыльцом. На участке клены стояли так тесно, что между ними негде было вырасти траве. В окне красовалась вывеска: «Ремонт одежды». Он позвонил в звонок.
— Одну минуту! — послышался сильный и свежий голос. Затем открылась дверь, и на пороге, придерживая дверную ручку одной рукой и вытирая голову другой, появилась женщина. Приход посетителя, казалось, ее удивил.
— Входите, входите, — сказала она. — Я только что вымыла голову.
Он проследовал за ней в темную переднюю и оттуда в гостиную.
— Мне нужно сузить вот эти брюки, — сказал он. — Вы принимаете заказы?
— Какие угодно, — засмеялась она. — Но только отчего вы худеете? Сели на диету?
Она отбросила полотенце, но продолжала потряхивать головой и ерошить свои темные волосы. Разговаривая, она все время двигалась по комнате, как бы заряжая ее всю своей неугомонностью; в любой другой женщине эта манера показалась бы ему несносной, но в миссис Загреб она была выражением ее грации и обаяния, признаком ее внутренней устремленности.
— Нет, я не сел на диету, — сказал он.
— Неужто заболели?
В ее расспросах звучало живое непритворное участие, словно он был ее старинным приятелем.
— Что вы! Просто я пытался сам себе готовить.
— Бедненький, — сказала она. — Вы знаете окружность своей талии?
— Нет.
— Тогда придется снять с вас мерку.
Кружась и вздымая в комнате вихри и потряхивая головой, она достала из комода желтую тесьму. Чтобы измерить ему талию, ей пришлось подсунуть руки ему под пиджак, и в этом жесте было что-то от любовной ласки. Когда она опоясала его тесьмой, он обвил ее талию руками и прижался к ней. Она только засмеялась и тряхнула головой. Потом легонько — так что движение ее можно было принять скорее за обещание, чем за отпор, — его оттолкнула.
— Нет, милый, — сказала она, — сегодня нельзя. Нет. — Она перешла в другой конец комнаты и смотрела на него оттуда. Лицо ее было нежное, подернутое дымкой нерешительности, но когда он сделал было к ней шаг, она опустила голову и энергично ею мотнула.
— Нет, нет, нет, — повторила она, — сегодня нельзя. Никак нельзя.
— Но мы еще увидимся?
— Ну конечно же! Только не сегодня.
Она подошла к нему и прислонила к его щеке ладонь.
— Теперь идите, — сказала она. — А я вас позову. Вы очень, очень милый, но вам пора уходить.
Спотыкаясь, он выбрался на улицу. Он был ошеломлен. И вместе с тем он испытывал удивительное чувство собственной значимости. Он провел всего три, от силы четыре минуты с ней, а между тем в этот короткий срок они умудрились узнать друг друга, понять, что друг к другу подходят как любовники. Как могли они сблизиться так скоро, без всякого усилия? И куда девалось его понимание добра и зла, его страстное стремление быть человеком достойным, мужественным и — за пределами брачного ложа — целомудренным? Он принадлежал к англиканской церкви, был избран старостой, причащался часто и с жаром, искренне исповедовал те догматы, которые чувствовал себя призванным защищать. Он уже совершил смертный грех. И вместе с тем, проезжая под кленами в эту летнюю ночь и подвергнув свою душу самому тщательному экзамену, он не обнаружил в ней ничего, кроме добродетели, благородства и необыкновенно возросшего чувства огромности вселенной. Кое-как расправившись с яичницей-болтуньей и проиграв свои вариации, он лег и попытался уснуть.
Что его мучило больше всего — это воспоминание о груди миссис Загреб. Он лежал в постели, ожидая сна, и ему казалось, что весь воздух пронизан мягкостью и благоуханием этой груди; она сопровождала его сновидения, и проснулся он с ощущением, что лежит, уткнувшись лицом в эту грудь, сверкающую, как мрамор, и отдающую сложным и нежным привкусом летней ночи.
Утром он принял холодный душ, но грудь миссис Загреб, казалось, сторожила его за шторкою. Всю дорогу на станцию в машине он ощущал ее нежное прикосновение к своей щеке, она читала газету из-за его плеча и тряслась вместе с ним в пригородном поезде, а затем в метро, и в течение всего рабочего дня не оставляла его ни на минуту. Ему казалось, что он сходит с ума. Как только он прибыл домой, он схватил записную книжку жены с телефонами, которая всегда лежала на столике в передней. Это было не очень остроумно с его стороны, зато в местном справочнике он сразу нашел телефон миссис Загреб и позвонил.
— Ваши брюки готовы, — сказала она. — Можете приезжать за ними когда хотите. Хоть сейчас.
Когда он к ней постучался, она крикнула ему из гостиной, чтобы он входил, и тотчас протянула ему брюки. Он вдруг растерялся и решил, что все вчерашнее было лишь игрой его воображения и что только теперешнее его смущение и есть реальность. Миссис Загреб, вдова, мастерица, проживающая на углу Кленовой аллеи в доме с облупившейся краской, протягивает приведенные ею в порядок три пары брюк мужчине не первой молодости, страдающему от одиночества. Миром правит здравый смысл, освященные браком страсти и непреложные догматы веры. Миссис Загреб тряхнула головой. Значит, это у нее привычка такая, и мытье головы тут ни при чем! Она откинула прядь со лба и расчесала пальцами свои темные кудряшки.
— Если вы не торопитесь, — сказала она, — мы могли бы посидеть. Не хотите ли вы чего-нибудь выпить? Там, на кухне, все есть.
— Я бы с удовольствием чего-нибудь выпил, — сказал он. — А вам приготовить?
— Я выпью стаканчик виски с содовой.
Печальный и торжественный, подчиняясь подпочвенному току чувства, которому не дано выбиться на поверхность, он прошествовал на кухню и наполнил два стаканчика. Когда он вернулся в гостиную, миссис Загреб сидела на диване. Он подсел к ней, и его тотчас подхватил вихрь, центром которого были ее губы. Его трижды перевернуло и сбросило вниз, вниз, вниз, в бездонную шахту времени. Диалог внезапной любви один и тот же всюду, во всех странах мира. На всех языках мы кричим друг другу из-за подушки: «Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу!», словно ведем какой-то нескончаемый телефонный разговор через моря и океаны. И всюду любовница, обнимая любовника, вздыхает: «О любовь моя, зачем ты так горька?»
Она восхищалась его волосами, его шеей, изгибом его позвоночника. От ее кожи исходил слабый запах мыла — и никаких духов, и когда он что-то об этом сказал, она тихо возразила: «Но ведь я никогда не душусь перед встречей с любовником!» Они поднялись, держась друг за друга, по узкой лестнице в спальню. Это была самая большая комната в ее маленьком доме, но сама по себе она была невелика. Мебель была старенькая, когда-то, давным-давно, покрашенная белой эмалью, да и было этой мебели мало, как на даче. На полу лежал белый потертый ковер.
Ее гибкость, все ее приемы приводили его в радостное изумление. Ему казалось, что он набрел на источник неслыханной чистоты. До этого часа он ни разу, так ему казалось, не встречал такой чистой, такой жизнелюбивой и смелой души. Они кричали свое «хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу» до трех часов ночи, после чего она сказала, что ему пора уходить.
Он шагал по своему саду до половины четвертого, а то и до четырех. В небе висел только что народившийся месяц, воздух был мягок как шелк, повсюду струился мглистый свет, облака стелились, как песок на пляже, а в просветах сверкали звезды, как прибрежные ракушки и камешки. Какой-то цветок, из тех, что распускаются в июле — флокс или душистый табак наполнял воздух своим дыханием, и мерцающий свет этой ночи ничуть не изменился со времен его отрочества: как и тогда, свет этот возвещал о том, что в мире существует любовь. Но как же с догматами веры? Он ведь нарушил священную заповедь, нарушил ее и раз и другой, с неизменным ликованием и без тени раскаяния; больше того, он намерен ее нарушать и впредь, при всяком удобном случае. Следовательно, он совершил смертный грех и недостоин святого причастия. Но он не мог отделаться от чувства, что миссис Загреб при всей своей многоопытности являет собой редкий пример чистоты и добродетели. Но в таком случае он должен сложить с себя обязанности церковного старосты, придумать собственную систему, разграничивающую добро и зло, и отречься от догматов церкви. Но разве ему не известны случаи, когда люди хоть и изменяли супружескому ложу, тем не менее ходили к святому причастию? Сколько угодно! Неужели это значит, что церковь — всего лишь условность, житейское удобство, а причастность к ней — признак распада личности и лицемерия, способ продвижения вверх по общественной лестнице? А волнующие слова, которые так торжественно произносятся во время венчания и похорон, неужели это всего лишь принятый обычай, и религии в нем не больше чем в обычае снимать шляпу, когда в лифт входит женщина? Рожденный, воспитанный и вымуштрованный в церковной догме, он не мог себе представить отказа от веры. Ведь именно она и давала ему это чувство восхищения жизнью и всеохватывающей и всесильной любви, разлитой всюду и сверкающей как солнечный свет. Или попросить помощника епископа пересмотреть заповеди и вставить в обычную молитву несколько слов о чувстве великодушия и любви, которое наступает после любовного пиршества?
Он шагал по саду, переполненный своими мыслями о миссис Загреб. Благодаря ей он испытывал — пусть, иллюзорное — чувство, что ему выпала наконец ведущая роль: романтическая роль первого любовника, тогда как до сих пор он выступал только на ролях статиста моногамии — то носильщиком, то слугою, то гонцом. Один факт был несомненен во всяком случае — миссис Загреб вскружила ему голову. Неужели ее восторги по поводу изгиба его позвоночника были всего лишь коварной и бессовестной игрой на ненасытном и глубоко запрятанном мужском тщеславии? Уже светало, и, раздеваясь, он взглянул на себя в зеркало. Ну да, конечно, все ее комплименты — самая настоящая ложь: стекло отражало унылый и дряблый живот. А может, это ему показалось? Он втянул живот, потом выпятил его, посмотрелся в фас и профиль и лег спать.
На следующий день, в субботу, он себе составил расписание: подстричь газон и живую изгородь, наколоть дров для камина, покрасить зимние рамы. Он прилежно поработал до пяти, принял душ и приготовил себе коктейль. Он намеревался поджарить яичницу-болтунью и затем, благо небо было ясное, установить телескоп. Однако, выпив коктейль, он покорно поплелся к телефону и позвонил миссис Загреб. Он безуспешно звонил ей каждые пятнадцать минут и, когда стемнело, сел в машину и поехал на Кленовую аллею. В ее спальне горел свет. Остальная часть дома была погружена в темноту. Под кленами стояла большая машина, и на ней рядом с номером красовался герб штата Нью-Йорк. На переднем месте дремал шофер.
Во время святого причастия мистеру Эстабруку поручили собрать даяния верующих. Он не отказался, но, когда он встал на колени и начал исповедоваться, он не мог заставить себя признаться в том, что оскорбил святыню: нет, бремя грехов его не было невыносимым, а память о них мучительной. Он сочинил про себя благодарственную молитву, в которой славил верность и ум жены, ясные глаза детей и резвую гибкость любовницы. Он не принял причастия, и в ответ на вопрошающий взор священника чуть не отчеканил: «Да, я изменяю супружескому ложу и ничуть этого не стыжусь». До одиннадцати он сидел и читал газеты, потом позвонил миссис Загреб. Она сказала, что он может прийти когда угодно. Через десять минут ее косточки затрещали в его объятиях.
— А я подъезжал сюда вчера.
— Я так и думала, что вы подъедете, — сказала она. — У меня много знакомых мужчин. Вас это смущает?
— Ничуть, — сказал он.
— Когда-нибудь я возьму лист бумаги, напишу на нем все, что знаю о мужчинах, и брошу его в камин.
— У вас нет камина, — сказал он.
— Это верно.
Остаток вечера и половину ночи они говорили только одно: «Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу».
В понедельник, вернувшись из города, он обнаружил в передней письмо от жены. Ему казалось, что он видит содержание письма через конверт. В этом письме жена объясняет, бесстрастно и логично, что Олни Пратт, ее старая и единственная любовь, возвратился из Саудовской Аравии и сделал ей предложение. Она просит свободы и заранее уверена, что он ее поймет. Они с Олни не прекращали любить друг друга все это время, и с их стороны было бы недостойной изменой самим себе отрекаться от своей любви хотя бы на один лишний день. Что касается детей, то она уверена, что они придут к соглашению. Он добросовестно относился к своим обязанностям кормильца семьи, и она ценит неизменное терпение, которое он проявлял по отношению к ней, но не видит причин встречаться с ним в дальнейшем.
Он разглядывал конверт, и в самом почерке жены ему виделась вся ее женственность, ум, глубина, главное же, это был почерк женщины, требующей свободы. Он разорвал конверт и, приготовившись углубиться в чтение об Олни Пратте, прочитал: «Дорогой мой медвежонок, по ночам здесь невозможно холодно, и мне без тебя…» и так далее, и тому подобное — целых две страницы. Он все еще был поглощен чтением письма, когда раздался звонок в дверь. На пороге стояла соседка Эстабруков Дорис Гамильтон.
— Я знаю, что вы не подходите к телефону, — сказала она, — и знаю, что вы не любите ходить по гостям. Но я твердо решила вытащить вас сегодня и заставить вас хоть один раз за этот месяц порядочно поесть. Силой или обманом, но я непременно затащу вас к себе.
— Ну что же, — сказал он.
— Теперь ступайте-ка наверх, — скомандовала она, — примите душ, а я пока устрою себе здесь коктейль. У нас сегодня на обед горячие омары. Тетушка Молли прислала нам целое ведро, и без вашей помощи нам с ними не справиться. После обеда Эдди должен идти к врачу, а вы можете идти или оставаться, как захочется.
Он послушно поднялся наверх. Вымывшись и переодевшись, он спустился в гостиную, где миссис Гамильтон, поджидая его, потягивала свой коктейль. Они сели каждый в свою машину и отправились к ней. Обедали в саду при свечах. Мистер Эстабрук сидел в свежем парусиновом костюме, чистенький и довольный той самой ролью, от которой он так недавно и с такой страстью отрекался. Роль неромантичная, что и говорить, но чем-то импонирующая. После обеда Эдди извинился и отправился к своему психотерапевту, к которому он ходил три вечера в неделю.
— Вы, наверное, это время ни с кем не встречаетесь, — начала Дорис, и не в курсе последних сплетен.
— Да, я никого не видел.
— Я знаю. Я слышу, как вы упражняетесь на рояле. Ну, так вот. Лоис Спиннер судится с Франком. Она его обдерет как липку.
— Из-за чего они судятся?
— Ах, он спутался с этой омерзительной бабой — ах, какая она омерзительная! Их старший сын Ральф — прекрасный мальчик! — видел их вместе в ресторане. Они кормили друг друга с ложечки! Дети все наотрез отказались с ним встречаться.
— Но ведь люди заводили себе любовниц и прежде, — осторожно сказал мистер Эстабрук.
— Адюльтер — смертный грех, — весело ответила она, — и у некоторых народов был наказуем смертью.
— А вы тоже считаете, что необходим развод?
— О, у него и в мыслях не было, конечно, жениться на этой свинье! Он просто думал, что поиграет в свои мерзкие игры, унизит, втопчет в грязь, до смерти ранит всех своих близких, а когда наскучит, вернется в лоно семьи. Развод — не его затея. Он умолял Лоис не разводиться с ним. Говорят, он чуть ли не грозился кончить с собой.
— Но ведь бывали случаи, когда человек делил свою привязанность между женой и любовницей, — возразил мистер Эстабрук.
— Да, но такие случаи добром не кончаются.
Эта истина впервые явилась ему во всей своей беспощадной наготе.
— Адюльтер — явление довольно распространенное, — продолжал он. — Он служит темой большей части наших романов, пьес и кинофильмов. И огромное количество популярных песен посвящено адюльтеру.
— И вместе с тем я думаю, что сами вы навряд ли захотели бы превратить свою жизнь во французский фарс.
Он был поражен ее уверенным тоном. В этом тоне была непреложность мира узаконенных отношений, университетских городков и клубов для избранных. Спаленка миссис Загреб, дотоле самой своей неприхотливостью так его умилявшая, вдруг предстала перед ним в самом неприглядном свете. Он вспомнил, что на окнах у нее висели рваные занавески, а руки, с таким восторгом его ласкавшие, были грубы, с короткими, тупыми пальцами. Беспорядочность ее жизни, которая казалась ему источником ее чистоты, теперь представлялась ему чем-то вроде неизлечимой болезни, а ее разнообразные ласки — отвратительными извращениями. Как непристойно упивалась она его наготой! И сейчас, сидя во всем чистом, вдыхая воздух летнего вечера, он представил себе, как миссис Эстабрук, спокойная, ясная и посвежевшая, ведет своих четырех умных и красивых детей по какой-то воображаемой галерее. Адюльтер — всего лишь сырье, из которого делаются фарсы, материал для уличных песенок, безумий и самоубийств.
— Как мило было с вашей стороны меня пригласить! — сказал он. — А теперь мне, пожалуй, пора домой. Я хочу еще перед тем как лечь, поупражняться на рояле.
— Я буду вас слушать, — сказала Дорис. — Нам все прекрасно слышно через сад.
Только он вошел к себе, как зазвонил телефон.
— Я сейчас одна, — сказала миссис Загреб, — и подумала, что, может быть, вы зайдете на стаканчик виски с содовой.
Через несколько минут он был у нее и еще раз опустился на самое дно океана, в этот головокружительный провал времени, где можно забыть о боли бытия. Прощаясь, он, однако, сказал ей, что не может больше к ней ходить.
— Ну, что ж, — сказала она. И помолчав, прибавила: — Скажите, кто-нибудь когда-нибудь влюблялся в вас по-настоящему?
— Было, — ответил он. — Один раз, года два-три назад. Мне пришлось поехать в Индианаполис, чтобы утрясти там программу обучения и — это входило в условия моей поездки — поселиться там в одной семье. Так вот там была одна очень симпатичная женщина, и всякий раз, что она меня видела, она принималась плакать. Она плакала во время завтрака, за коктейлями и во время обеда. Прямо ужасно. Пришлось переехать в гостиницу, и, разумеется, я никому не мог объяснить причины.
— Ну, что ж, покойной ночи, — сказала миссис Загреб. — Покойной ночи и прощай.
— Покойной ночи, любовь моя, — сказал он, — покойной ночи и прощай.
На другой вечер, только он установил телескоп, позвонила жена. Боже, сколько волнующих новостей! Они приезжают завтра. Дочь намерена объявить о своей помолвке с Франком Эмметом. Они собираются венчаться перед Рождеством. Надо сфотографироваться, дать объявление в газету, заказать вино и все прочее. А сын выходил победителем на яхтовых соревнованиях три дня кряду: и в понедельник, и во вторник, и в среду. «Покойной ночи, мой милый», — сказала жена, и он опустился в кресло с чувством глубокого удовлетворения: все его заветные желания исполнились. Он обожал дочь, и Франк Эммет был ему симпатичен, ему даже нравились родители Франка, а они еще к тому же были богаты. Мысль о том, как его сын стоит у румпеля и изящно подводит свою яхту к катеру, на котором восседает жюри, наполняла его горделивой радостью. А миссис Загреб? Что она знает о яхтах? Она запуталась бы в парусе, ее начало бы тошнить против ветра, и она бухнулась бы в обморок, как только они обогнули бы мыс. Она и понятия не имеет о теннисе. Господи, да ведь она и на лыжах-то бегать не умеет! И, провожаемый косыми взглядами Скемпера, мистер Эстабрук принялся возводить свои баррикады на ночь. Он поставил корзинку для бумаг на кушетку в коридоре, перевернул стулья в столовой, нацепил их сидениями на стол и погасил свет. Проходя через комнаты, в которых все было вверх тормашками, он снова испытал холодок и растерянность человека, взирающего на родные места после долгой разлуки и видящего опустошения, произведенные временем. Поднимаясь к себе наверх, он напевал: «Marito in citta, la moglie ce ne va, о, povero marito!»