АНГЕЛ НА МОСТУ

Вы, наверное, видели мою матушку на катке в Рокфеллер-центре, где она скользит и кружится по льду, несмотря на свои семьдесят восемь лет. Она удивительно подвижна для своего возраста. С красной лентой в белых волосах, в короткой бархатной юбочке, тоже красной, в очках и в телесного цвета трико она прытко вальсирует с одним из тренеров катка. А я почему-то никак не могу примириться с этими ее танцами на льду. Зимой я стараюсь держаться подальше от Рокфеллер-центра, и уж никакие силы не заставят меня пойти в ресторан, выходящий окнами на каток. Однажды, когда мне пришлось проходить мимо, какой-то человек, подхватив меня под руку и указывая на мою матушку пальцем, воскликнул: «Нет, вы только посмотрите на эту сумасшедшую старуху!» Признаться, мне стало очень не по себе. Собственно говоря, мне следовало бы радоваться и благодарить судьбу за то, что моя матушка развлекается как может, сама, и не требует от меня какого-то особенного внимания. И тем не менее как бы мне хотелось, чтобы она нашла себе какой-нибудь иной, не столь эффектный способ заполнять свой досуг! Когда я вижу даму почтенного возраста, склонившуюся в грациозной позе над вазой с хризантемами или разливающую чай в гостиной, перед моим мысленным взором возникает образ моей матушки. Вырядившись, как молоденькая гардеробщица в ночном клубе, она кружится по льду в объятиях платного партнера — и это в самом центре огромного города, третьего в мире по величине!

Фигурному катанию матушка моя выучилась еще в Сент-Ботольфсе, маленьком городке Новой Англии, откуда мы все родом. Должно быть, нынешняя ее страсть к танцам на льду — всего лишь символ ее приверженности к прошлому. Ибо с каждым годом она все острее тоскует по уходящему провинциальному миру своей юности. Здоровье у нее, как вы сами понимаете, железное, но всякие новшества она переносит с трудом. Однажды я было устроил ей поездку к родственникам в Толедо. Я привез ее на аэродром в Ньюарк. Зал ожидания, его сводчатый потолок, светящиеся рекламы, нескончаемое оглушительное танго, под звуки которого разыгрывались трогательные, а подчас и душераздирающие сцены прощания, — все это произвело на мою матушку впечатление довольно тягостное, а ньюаркский аэропорт, столь непохожий на железнодорожный вокзал в Сент-Ботольфсе, показался ей неприглядным и лишенным какого бы то ни было интереса. И в самом деле, таким ли должен быть фон для разлук и прощаний?

Полет откладывался, и нам предстояло провести еще целый час в зале ожидания. Я взглянул на мать: она вдруг осунулась и постарела. Через полчаса у нее началась одышка. Приложив к груди руку с растопыренными пальцами, она время от времени судорожно вздыхала, как человек, испытывающий острую боль. Лицо ее покраснело и пошло пятнами. Я делал вид, будто ничего не замечаю. Но вот наконец объявили посадку; матушка поднялась с места и воскликнула: «Вези меня домой! Если уж умирать, так не в летающей машине!» Я продал билет и повез свою матушку домой, на ее квартиру, а о случившемся припадке не рассказывал никому. Но эта капризная, или, если угодно, неврастеническая боязнь авиационной катастрофы, которую испытывала моя мать, открыла мне глаза на многое: я увидел, как возрастает с годами число опасностей, подстерегающих ее на каждом шагу, — сколько их прибавилось, этих подводных рифов, этих хищных зверей, готовых ринуться на нее из засады! Как неожиданны, как причудливы пути, которые ей приходится выбирать теперь, когда границы мира раздвигаются все шире и шире, а самый мир этот становится все непонятнее и все неприемлемее для нее!

Мне в ту пору летать приходилось довольно часто. Дела требовали моего присутствия то в Риме, то в Нью-Йорке, то в Сан-Франциско, то в Лос-Анджелесе, и я, бывало, чуть ли не каждый месяц перелетал из одного города в другой. Летать мне нравилось. Нравилось любоваться свечением неба на огромных высотах. Мчаться с запада на восток и следить из окна самолета за тем, как ночь шагает по материку. Представлять себе, как женщины Нью-Йорка, накормив семью ужином, моют посуду, тогда как часы на моей руке показывают четыре по калифорнийскому времени и наша стюардесса вот уже второй раз предлагает желающим джин, коктейль и виски. К концу полета становится душновато. Вы устали. Золотая нить в обивке кресла ни с того ни с сего начинает царапать щеку, и вам на минуту кажется, что вас забыли, забросили, и вы по-детски дуетесь на весь мир; все вам дико, и все вам чужие. Разумеется, кое с кем из пассажиров вы познакомились, среди них оказались и приятные собеседники, и докучливые говоруны. Однако сколь ничтожны и прозаичны, в общем-то, дела, заставляющие нас взмывать над землей! Вон та старая дама летит через Северный полюс в Париж, чтобы вручить своей сестре банку телячьего студня. А ее сосед — коммивояжер и торгует стельками из синтетической кожи.

Однажды, когда я летел на запад (мы уже перемахнули через Скалистые горы, но до Лос-Анджелеса оставался час пути, и мы еще не начали снижаться и были взвешены на такой высоте, что потеряли уже всякое ощущение домов, городов и людей, над которыми пролетали), однажды я увидел внизу слабое мерцание, пунктирную полоску света, подобную полоске береговых огней. Но в тех широтах никакого морского берега быть не могло, и я понимал, что так никогда и не узнаю, что означала эта светящаяся дуга — край ли пустыни, крутой обрыв или дорогу в горах? Таинственный свет этот, увиденный с такой высоты и на такой скорости, казалось, возвещал о возникновении нового мира и одновременно деликатно намекал на мою принадлежность к миру уходящему, на мой возраст, на мое неумение разбираться в том, что происходит у меня перед глазами. Это было приятное чувство, без малейшей примеси горечи — я словно сам себя застиг врасплох на половине пути, где-то в среднем течении ручья, дальние колена которого, быть может, окажутся когда-нибудь доступными моим сыновьям.

Итак, я любил летать, и тревоги, одолевавшие мою матушку, были мне неведомы. Это моему старшему брату, ее первенцу и фавориту, суждено было унаследовать ее решимость, ее упрямство, ее столовое серебро и — до некоторой степени — ее эксцентричный характер. Однажды вечером мой брат — а мы вот уж год почти как не виделись, — однажды вечером он позвонил мне и напросился к обеду. Я с радостью позвал его к себе. В половине восьмого он снова позвонил: он был внизу (мы живем на одиннадцатом этаже) и просил меня спуститься. Я решил, что он хочет сказать мне что-то с глазу на глаз, но нет, как только мы встретились в вестибюле, он тотчас вошел со мной в лифт. Когда за нами закрылись дверцы кабины, я заметил те же симптомы страха, которые наблюдал у матери на аэродроме. На лбу у него выступила испарина, он дышал тяжело, словно запыхался от быстрого бега.

— Что с тобой? — спросил я.

— Я боюсь лифта, — печально сказал он.

— Но чего ты, собственно, боишься?

— Боюсь, как бы не обрушился дом.

Я засмеялся, и это, должно быть, было жестоко с моей стороны. Но уж очень смешной показалась мне картина, представшая перед моим мысленным взором: здания Нью-Йорка, как кегли, со стуком валятся друг на друга! Дело в том, что взаимная зависть издавна пронизывала наши отношения, и где-то в глубине души я считал, будто брат зарабатывает больше меня и будто у него вообще всего больше, чем у меня. И как ни огорчительно для меня было видеть его таким — униженным и несчастным, приятное чувство превосходства невольно шевельнулось у меня в груди. Казалось, в подспудном соревновании, составлявшем смысл наших отношений, я вырвался на целую голову вперед. Он старший, он — любимец, но сейчас, видя, как он мается в лифте, я думал о нем только одно: «Вот он, мой бедный братишка, измученный заботами и тревогами бытия». Прежде чем войти в комнаты, он был вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Этот страх, по его словам, мучил его уже больше года. Он начал ходить к психиатру. Насколько я мог судить, особой пользы эти посещения ему не принесли. Как только он вышел из лифта, все неприятные симптомы как рукой сняло: впрочем, я все-таки заметил, что он старается держаться подальше от окон. Когда он поднялся, чтобы уйти, я из любопытства вышел с ним на лестничную площадку. Лифт поравнялся с нашим этажом, брат повернулся ко мне и сказал:

— Боюсь, что придется спуститься по лестнице.

Не спеша мы прошли с ним все одиннадцать этажей. Он не отрывал руки от перил. Мы простились в вестибюле, я поднялся к себе на лифте и рассказал жене о последней причуде брата.

— Ему кажется, что дом вот-вот обвалится, — сказал я.

Узнав о страхах, обуревавших брата, жена, подобно мне, и удивлялась и огорчалась. Вместе с тем обоим нам его опасения казались ужасно забавными.

Но ничего забавного не было в том, что месяц спустя брату пришлось расстаться с фирмой, в которой он служил, — она переехала в новое здание на пятьдесят второй этаж. Чем он объяснил свой уход, я не знаю. Знаю только, что он проходил без работы целых полгода, пока ему не удалось подыскать себе место в конторе, расположенной на третьем этаже. Однажды в зимние сумерки я увидел его на перекрестке Медисон-авеню и Пятьдесят девятой улицы. Умный, воспитанный, прилично одетый, он стоял в толпе себе подобных и ждал, когда зажжется зеленый свет. А я подумал: «Сколько их здесь, таких же, как он, чудаков! Скольким из них приходится вот так продираться сквозь дебри собственных нелепейших предрассудков, скольким из них улица, через которую им предстоит перейти, представляется бешеным потоком, а шофер, сидящий за рулем приближающегося к перекрестку такси, грозным ангелом смерти!»

На земле брат чувствовал себя вполне хорошо. Как-то мы всей семьей поехали к нему на уик-энд в Нью-Джерси. Он был весел и здоров, и я его ни о чем не расспрашивал. В воскресенье вечером мы возвращались в Нью-Йорк. Подъезжая к мосту Джорджа Вашингтона, я увидел нависшую над городом тучу. Когда я въехал на мост, сильный порыв ветра ударил в машину, и я с трудом удержал баранку в руках. Мне вдруг показалось, что вся громадина моста качнулась под нами. Доехав до середины, я почувствовал, что мост начинает прогибаться. Я не имел никаких оснований сомневаться в прочности моста и вместе с тем был убежден, что еще минута — и он разломится надвое, сбросив в темную воду всю воскресную вереницу машин. Мысль о неминуемой катастрофе повергла меня в ужас. Ноги мои обмякли, и я бы, наверное, не мог затормозить машину в случае нужды. Я стал задыхаться, ловить воздух ртом. И — верный признак подскочившего давления — у меня помутилось в глазах.

У страха — я это давно заметил — имеется свой определенный ритм: в ту самую минуту, когда он достигает своего высшего напряжения, где-то у нас в душе или в теле, не знаю, — вдруг обнаруживается таинственный источник, в котором мы черпаем свежие силы для борьбы с этим чувством. Так и сейчас: когда мы перевалили через середину моста, мой ужас стал понемногу стихать. Жена и дети все это время любовались грозой и, по-видимому, ничего не заметили. А я даже не знал, чего я боялся больше — того ли, что мост провалится, или что мои близкие заметят, что я этого боюсь.

Я стал припоминать все события минувших суток: быть может, какой-нибудь инцидент — разговор или сценка — дал нечаянный толчок моему страху, внушив мне нелепую мысль, будто порыв ветра способен сорвать и разрушить мост Джорджа Вашингтона? Но нет, мы провели очаровательный уик-энд, и моя придирчивая память не могла откопать ни одного эпизода, который давал бы повод к болезненной нервозности и тревоге. В середине недели мне понадобилось ехать в Олбани. Стояла ясная, безветренная погода. Но память о недавнем приступе была еще слишком свежа, и я поехал в объезд, вдоль восточного берега реки; где-то в районе Трои мне попался маленький старомодный мостик, который я и переехал без всяких неприятностей. Мне пришлось сделать унизительный крюк, чуть ли не в пятнадцать миль, и все ради того, чтобы объехать какие-то дурацкие, невидимые глазу препятствия!

Возвращался я тем же маршрутом, а на другое утро пошел к своему врачу и сказал ему, что боюсь мостов. Он засмеялся.

— От кого я это слышу! — воскликнул он с издевкой. — Давайте-ка лучше возьмем себя в руки.

— Должно быть, это у нас в роду, — сказал я, — моя мать, например, боится самолетов, а брат не выносит лифта.

— Вашей матушке за семьдесят, — сказал доктор. — Это одна из замечательнейших женщин, каких мне доводилось встречать. Не сваливайте, пожалуйста, свои грехи на нее. Не надо раскисать, вот и все.

Больше ничего сказать он мне не мог, и я попросил его рекомендовать мне врача, практикующего психоанализ. Он не считал психоанализ за науку и сказал, что это будет напрасной тратой времени и денег, но, уступая чувству врачебного долга, он все же дал фамилию и адрес психоаналитика, который в свою очередь объяснил мне, что мой страх — всего лишь внешнее проявление потаенной тревоги, для выяснения источника которой мне придется проделать полный курс психоанализа. Для такого лечения у меня в самом деле не было ни времени, ни денег, а главное — не было веры в метод психоанализа. И я сказал, что постараюсь как-нибудь справиться с собой сам.

Страдание страданию рознь, и, конечно же, мое страдание было не более чем блажью, но как было убедить в этом мое неразумное тело, мое сердце, легкие, печень? В детстве и юности у меня бывало всякое — и глубокие потрясения, и периоды безмятежного счастья. Так неужели моя сегодняшняя боязнь высоты — всего лишь отзвук этого прошлого? Я не мог примириться с мыслью, будто какие-то неведомые силы управляют моей жизнью, и решил послушать своего домашнего врача и попытаться взять себя в руки. Несколько дней спустя мне надо было попасть на аэродром Айдлуайлд. Я не стал нанимать такси, не сел в автобус, а поехал на своей машине. На мосту Триборо я чуть не лишился сознания. Прибыв в аэропорт, я заказал себе чашку кофе, но руки мои так дрожали, что я выплеснул все ее содержимое на стойку. Рядом со мной кто-то усмехнулся и заметил, что я, должно быть, провел бурную ночь. Не объяснять же ему, что вчера я лег рано, после дня, проведенного в совершеннейшей трезвости, и что я просто-напросто боюсь мостов!

В тот же день под вечер я вылетел в Лос-Анджелес. Когда мы приземлились, мои часы показывали час ночи. По калифорнийскому времени было всего десять вечера. Я чувствовал себя усталым, взял такси и поехал сразу в гостиницу, в которой останавливался во все мои прежние приезды. Но почему-то я никак не мог уснуть. За окном в луче прожектора медленно вращалась монументальная статуя девушки — реклама ночного клуба в Лас-Вегас. В два часа ночи прожектор выключается, но неугомонная статуя продолжает вращаться вокруг своей оси. Я ни разу не видел, чтобы она остановилась, и этой ночью, лежа без сна, я задумался: когда же ей смазывают ось и моют плечи? Я чувствовал к ней некоторую нежность — ведь она, как и я, не знала покоя. Я стал думать о ней, есть ли у нее семья, родные? Может, мать ее выступает на эстраде, а отец давно махнул на все рукой и смиренно водит себе автобусы на маршруте Уэст-Пайко? Прямо против окон моего номера был ресторан; я увидел, как из него вывели пьяную женщину в собольей накидке и посадили в машину. Она дважды споткнулась и чуть не упала. Во всей сцене было что-то бесприютное и тревожное — этот сноп света из распахнувшейся двери ресторана, этот поздний, предутренний час, эта пьяная женщина и ее озабоченный спутник… Откуда-то вынырнули две машины, промчались вдоль Западного бульвара и резко притормозили у светофора под моим окном. Из каждой машины вывалились по три человека и принялись друг друга колошматить. Мне казалось, что я слышу, как трещат кости. Когда зажегся зеленый свет, они снова вскочили по машинам и помчались дальше. Подобно светящейся дуге, увиденной мной из окна самолета, драка эта, должно быть, тоже возвещала о зарождении некоего нового мира, но на этот раз мира, в котором воцарились жестокость и неурядица. И вдруг я вспомнил, что в четверг мне предстоит поездка в Сан-Франциско и что оттуда мне придется ехать через мост, соединяющий Сан-Франциско с Беркли, где меня ожидают к завтраку. «Надо будет взять такси в оба конца, — сказал я себе, — а машину, которую я беру напрокат для поездок по Сан-Франциско, оставить в гараже гостиницы». Снова и снова принимался я себя урезонивать; пора выкинуть из головы эту дурацкую мысль, говорил я себе, будто мост подо мной может провалиться. Или в самом деле я — жертва какого-то сексуального вывиха? Жил я беспутно и легкомысленно, наслаждался жизнью без оглядки, но, быть может, в этом-то и таился секрет, до которого дано докопаться лишь специалисту по психоанализу? И моя приверженность к наслаждениям — всего лишь уловка нечистой совести, служащая для отвода глаз, между тем как на самом деле я питаю порочную страсть к своей престарелой родительнице, гарцующей на льду в конькобежном костюме?

В три часа утра, стоя у окна, выходящего на Западный бульвар, я понял, что страх мой перед мостами — всего лишь форма, в которую вылился мой столь неловко скрываемый доселе ужас перед современной действительностью. Удивительное дело! Я бестрепетно проезжал через пригороды Толедо и Кливленда, мимо щитов, рекламирующих «настоящую польскую сосиску», автомобильных кладбищ и павильонов, где торгуют неизменной булкой с котлетой, мимо всех этих унылых ансамблей архитектурного единообразия. Я делал вид, будто воскресная прогулка по Голливудскому бульвару способна доставить мне удовольствие. Я покорно восхищался зрелищем вечернего неба на бульваре Дохени и рядами растрепанных экспатрианток-пальм, на фоне этого неба напоминающих мокрые швабры. Я не оспаривал очарования Дулута и Ист-Сенеки — в конце концов, проезжая эти городишки, не обязательно оглядываться по сторонам! Я мирился с безобразием дороги, соединяющей Сан-Франциско и Пало Альто, — ведь это всего лишь попытка простых и честных людей найти себе место, пригодное для жилья. Таким же образом я пытался извинить Сан-Педро и все побережье Южной Калифорнии. И вот почему-то единственным недостающим звеном в этой моей цепи смиренного и в высшей степени снисходительного приятия мира оказалась высота мостов! Все дело, видно, в том, что мне глубоко ненавистны и прямые наши автострады, и павильоны с котлетами. Экспатриированные пальмы и унылое однообразие жилых кварталов удручают меня несказанно. Неумолчная музыка в наших экспрессах каждый раз царапает мне душу. Я терпеть не могу изменений в привычном ландшафте. Неустроенность моих друзей и их беспробудное пьянство смущают меня не на шутку, и я прихожу в отчаяние от нечестных сделок, которые непрестанно совершаются вокруг меня. И так получилось, что всю глубину и горечь своего неприятия современности я осознал вдруг, в ту самую минуту, когда достиг высшей точки на мосту, и тогда же я понял всю силу своей тоски по иному миру — миру ясному, простому, отливающему всеми цветами радуги.

Но не в моей власти изменить облик Западного бульвара. А покуда он не изменится, я не могу вести машину по мосту, переброшенному через залив Сан-Франциско. Как быть? Вернуться в Сент-Ботольфс, облачиться в уютный старомодный пиджак и играть в криббедж с пожарниками? В моем родном городе был всего один мост, да и река была такая, что с одного ее берега на другой можно забросить камешек.

* * *

Я прибыл домой в субботу. Там я застал свою дочь — она приехала из школы на уик-энд. В воскресенье утром она попросила меня доставить ее обратно в Джерси. Ей хотелось поспеть к ранней обедне, которая начиналась в девять. Мы выехали в семь. Всю дорогу мы болтали и смеялись, так что я даже не заметил, как мы подъехали к мосту Джорджа Вашингтона. Я уже проехал по нему несколько ярдов, совершенно позабыв о своей слабости. И вдруг началось — на этот раз сразу, без всякой подготовки: обмякли ноги, началась одышка, в глазах угрожающе потемнело. Я решил во что бы то ни стало скрыть все эти симптомы от дочери и благополучно миновал мост. Но чувствовал себя совершенно разбитым. Дочь, по-видимому, ничего не заметила. Я доставил ее в школу вовремя, поцеловал на прощание и уехал.

О том, чтобы возвращаться через мост Вашингтона, я и думать не мог, и решил сделать крюк в северном направлении — доехать до Найака и там пересечь Гудзон через мост Таппан Зи. Этот мост, насколько мне помнилось, был не очень крутым и казался более прочно припаянным к обоим берегам реки, чем другие известные мне мосты. Я поехал по западному берегу Гудзона, вдоль бульвара, и мне вдруг пришло в голову, что не худо было бы как следует надышаться кислородом. Я открыл все окна в машине. Свежий воздух оказал свое благотворное воздействие. Впрочем, ненадолго. Понемногу меня снова начало покидать чувство реальности. Дорога и сама машина, в которой я ехал, казались призрачнее сна. Я вспомнил, что где-то здесь поблизости живут мои знакомые. «Не заехать ли, — подумал я, — не попросить ли у них стаканчик для бодрости?» Но было всего лишь начало десятого, и мне показалось неловким явиться к людям в столь ранний час, с места в карьер просить об угощении и сообщить, что я страшусь мостов. «Быть может, — сказал я себе, мое душевное равновесие восстановится, если мне удастся с кем-нибудь перекинуться словом». Я остановился у бензиновой колонки и купил несколько литров горючего, но механик оказался сонным и неразговорчивым; а я… как мне было объяснить ему, что от его беседы, быть может, зависит моя жизнь?

Я уже приближался к мосту и мысленно прикидывал, какие можно будет принять меры на случай, если мне так и не удастся его переехать. На худой конец можно позвонить жене и попросить ее послать за мной кого-нибудь, но так уж сложились наши отношения, что я не смел уронить свое мужское достоинство в ее глазах и, обнаружив перед женой такую слабость, я рисковал нанести нашему семейному благополучию серьезный ущерб: можно было бы позвонить в гараж и попросить прислать шофера. Или просто поставить машину, дождаться, когда в час дня откроются бары, и выпить виски. Но, на мою беду, у меня не оказалось при себе денег: я потратил последние на бензин. Делать было нечего, и я повернул в направлении к мосту.

Все симптомы — с удесятеренной силой — возобновились, как только я въехал на мост; в легких не оставалось воздуха нисколько, словно кто-то выбил его могучим ударом кулака. Машина пошла зигзагами — я уже не мог управлять ни ею, ни собой. Мне все же удалось ее выровнять, отъехать на обочину и затормозить — ручным тормозом. Отчаянная тоска овладела мной. Если бы я страдал от несчастной любви, или был измучен жестокой болезнью, или пусть даже упился бы как свинья, я и то не был бы так жалок, как сейчас. Я вспомнил лицо брата, когда он поднимался в лифте, — желтое, лоснящееся от пота. Вспомнил мать, ее красную юбочку и изящно поднятую ножку, когда она выделывает свои пируэты в объятиях тренера, и мне представилось, что все мы, вся троица — персонажи из какой-то горькой и не очень высокой трагедии, что бремя невзгод пригнуло нас, сделало отщепенцами рода человеческого. Да, жизнь не удалась, и ничто из того, что я так в ней ценил, уже не вернется ко мне никогда — ни небесно-голубая отвага, ни радость бытия, ни инстинктивная способность ориентироваться в этом мире. Все ушло безвозвратно, и я окончу свои дни в городской лечебнице, в палате для душевнобольных, и буду там вопить, что рушатся мосты, что везде и всюду, во всем мире рушатся мосты.

К моей машине откуда-то подошла девушка, открыла дверцу и села на сиденье рядом со мной.

— Вот уж не думала, что кто-нибудь остановит машину на мосту ради меня! — сказала она.

В руках у нее был фибровый чемоданчик и — поверите ли? — маленькая арфа, обернутая в потрескавшуюся клеенку.

Ее прямые русые волосы со сверкающими там и сям совсем уже соломенными прядями были тщательно расчесаны и капюшоном ниспадали на плечи. Лицо у нее было круглое и веселое.

— На попутных машинах? — спросил я.

— Да.

— А это не опасно для такой молодой девушки?

— Нисколько.

— Вам много приходится странствовать?

— Все время. Я хожу из одного кафе в другое со своей арфой и пою…

— Что же вы поете?

— Да все больше народные песни. Ну и всякую старину тоже — Перселя, Доуленда. Но больше народное…

Я принес моей милой курочку

Без костей, без костей…

Рассказал моей милой басенку

Без конца, без конца…

Подарил своей милой дитятко

Уа-уа, уа-уа…

Она пела все время, что мы ехали по мосту, конструкция которого казалась мне удивительно разумной, солидной и даже красивой, так и чувствовалось, что изобретательные инженеры, ломая голову над его проектом, думали о том, чтобы облегчить мне жизнь. Воды Гудзона, протекавшего под нами, были тихи и прелестны. Ко мне вернулось все — и голубая отвага, и жизнерадостное здоровье, и восторженная ясность духа! Девушка пела всю дорогу, пока не кончился мост. На восточном берегу реки она поблагодарила меня, простилась и вышла из машины. Я предложил довезти ее до места, но она только мотнула головой и пошла, я же поехал дальше по удивительному и прекрасному миру, восставшему из пепла и развалин. Когда я добрался до дому, я чуть было не позвонил брату, чтобы рассказать ему о своем приключении — вдруг и у лифта найдется свой ангел? Я и позвонил бы, если бы не арфа — эта деталь сделала бы меня в его глазах смешным или даже безумным.

Хотелось бы сказать, что отныне я твердо верю в то, что милосердная судьба всегда пошлет мне помощь в беде, но я все же предпочитаю не искушать свое счастье и объезжаю мост Джорджа Вашингтона стороной. Впрочем, через мосты Триборо и Таппан Зи я езжу совершенно свободно. Брат мой по-прежнему боится лифтов, а мать, несмотря на то что у нее уже почти не гнутся колени, все кружится и кружится по льду.

Загрузка...