Весна началась с хлопот. По музеям прокатилась волна ремонтов, и все из-за того, что в консерватории треснула прогнившая балка (к счастью, никто не пострадал) и министерская комиссия признала состояние дома аварийным. Заодно обследовали и другие дореволюционные постройки и более половины велели срочно ремонтировать. Не избежал этой участи и музей-квартира Константина Андреевича. Возразить тут было нечего: в библиотеке отсырел угол и на потолке красовались рыжие подтеки, в гостиной покоробился и поднялся паркет, а снаружи дома неудачно развернувшийся самосвал обрушил целый пласт штукатурки. Елена Юрьевна смирилась с министерским приказом, хотя каждый такой ремонт (а после смерти Константина Андреевича их было уже пять или шесть) уносил частицу старины, вещи после него мертвели, и Елена Юрьевна долго не могла к ним привыкнуть. Музей закрыли для посетителей. По коридорам засновали маляры и штукатуры, и за каждым приходилось следить, иначе не туда вобьют гвоздь, что-нибудь поцарапают, помнут, сломают. Фондовых помещений в музее почти не было, и вещи переносили из одной комнаты в другую. Рояль Константина Андреевича оставили в гостиной, но накрыли его чехлом и газетами. Словом, все заслонила масса мелких и скучных дел, и лишь единственным просветом был концерт, на который выбрались однажды.
День выдался солнечный и весенний, таял снег на карнизах домов, текло с отяжелевших веток деревьев, горками лежал сколотый с тротуаров лед, и воздух казался прогретым и припотевшим, словно в закупоренной банке. Играли ученики старого консерваторского педагога. В программе была фортепьянная музыка Константина Андреевича — и ранние и поздние опусы, даже «Свет звезд» и «Огни». Таких концертов в музее не пропускали и, пораньше выпроводив маляров, отправились все вместе в Малый зал — Елена Юрьевна, ее добрейший директор Евгения Викторовна и главный хранитель Альбина Нечаева. Обещала пойти и старушка Любовь Андреевна, младшая сестра Константина Андреевича, но на улице было скользко, и она не решилась. Елена Юрьевна потом очень жалела, что старушка пропустила этот концерт: он оказался событием. Всех поразила Женя Серова — юная однофамилица великого композитора (символическое совпадение!). Лишь у незабвенного Корша слышала Елена Юрьевна такие «Огни» и такой «Свет звезд». Она проверяла свое впечатление на других, и все повторяли в один голос: неподражаемо, необыкновенно, «Ах, если бы слышал Константин Андреевич!». На дебютантке было черное платье с кружевами (кто подсказал ей этот любимый цвет Константина Андреевича!), в волосах лента, как у юной жрицы, и всем своим обликом она походила на неземное создание, небесного ангела. Следом за Женей выступал ее брат Аркадий, и в их игре было что-то общее — детали фразировки, туше, некоторые нюансы, но гипнотическое поле, возникавшее при игре сестры, у брата рассеивалось, и Елена Юрьевна еще раз подумала, что чудо искусства неповторимо и гениальность дается от бога, а не от матери.
Она долго аплодировала Жене, а после концерта бросилась в артистическую, наговорила ей массу восторженных слов, обняла, расцеловала и пригласила выступить в музее. Этого никто не ожидал, даже Евгения Викторовна и Альбина — Елена Юрьевна видела, как они переглянулись. Их идолом по-прежнему оставался Корш, единственный и неповторимый. В последние годы жизни он избегал больших залов и играл только в музее — на эти концерты стремилось попасть пол-Москвы. Елена Юрьевна сама была поклонницей артиста и к тому же женой его сына. После смерти свекра (странно звучало это родственное наименование применительно к гению) она отказала многим знаменитостям, претендовавшим на музейный зал: в музыке Константина Андреевича она не видела достойных преемников Коршу, поэтому крышку рояля не поднимали, и, скорбный, молчавший, черный, он был олицетворением музейного траура. И вот теперь за рояль сядет эта девочка, почти ребенок. Не слишком ли поспешно! Но Елена Юрьевна была человеком интуиции, которая никогда ее не подводила и смутный голос которой подсказывал, что судьба этой девочки еще тесно сплетется с судьбой музея и ее собственной судьбой.
Концерт назначили на апрель. К этому времени нужно было разделаться с ремонтом, склонить в свою веру Евгению Викторовну и Альбину, и тогда дебют Жени мог бы стать ренессансом для них всех. Елена Юрьевна доблестно справлялась с хлопотами, подгоняла маляров и чуть ли не сама разводила олифой белила и красила подоконники. Когда гостиная была готова, она пригласила Женю в музей. По телефону она сказала ей, что необходимо наметить программу концерта, на самом же деле это была тонкая разведка, проводившаяся всякий раз при появлении в музее нового человека: свой или не свой. Особенно искушенными разведчиками были Альбина и старушка Любовь Андреевна, обладавшие счастливым даром мгновенно распознавать людей. Старушке помогал в этом ее опыт и зоркий глаз. Альбина же притворной готовностью все принимать на веру заставляла человека раскрыться, а затем либо щелкала его по носу, либо милостиво снисходила до общения с ним.
Услышав, что Женю привезет отец, Елена Юрьевна осторожно поинтересовалась, не музыкант ли он. «Он военный. Моряк. Вернее, морской инженер», — ответила Женя, и Елена Юрьевна слегка растерялась, но вовремя вспомнила, что у композитора Римского-Корсакова тоже было морское образование, и это ее успокоило. В день встречи она надела глухое черное платье, приколола брошь, еще туже стянула узлом волосы, отчего ее маленькая головка балерины, худое лицо и большие глаза приобрели черты духовной утонченности, делавшие незаметной грузную полноту фигуры. Муж принес с Центрального рынка цветы. «Как хороши, как свежи были…» — насмешливо продекламировала Альбина, и Елена Юрьевна взмолилась: «Хватит!» На щеках сразу же выступил стойкий крапивный румянец, с которым она всю жизнь безуспешно боролась. Пришлось срочно напудриться, но и это не помогло. Ровно в двенадцать зазвенел дверной колокольчик, и Елена Юрьевна бросилась открывать, снова чувствуя, как щеки заливает крапивный румянец волнения.
Встретив гостей, она показала им, где раздеться, и сама приняла пальто у Жени. Ее отец повесил рядом черную морскую шинель и, заслонив собою все зеркало, тронул металлической расческой волосы, от которых резко ударило в нос одеколоном. К каблуку его пристала заляпанная побелкой газета, и, стараясь отделаться от нее, он неловко шаркнул ногой.
Елена Юрьевна представила гостю Любовь Андреевну и Альбину.
— Лев Александрович, — назвался он, от смущения не решаясь ни поцеловать руки дамам, ни по-мужски пожать их.
Гостя усадили на мемориальный диван, предназначенный для почетных посетителей. Лев Александрович накрыл большими ладонями резные шишечки подлокотников.
— Удивительно, вы моряк и воспитали такую дочь, — начала разговор Елена Юрьевна, в то время как Альбина разливала чай, словно оправдывая этим занятием то, что сама слишком откровенно разглядывала гостей.
Лев Александрович засомневался, правильно ли он понял вопрос.
— Простите?..
На этот раз Елена Юрьевна усомнилась в своей способности говорить на одном языке с военным и обернулась за помощью к Любови Андреевне.
— Ваша дочь на концерте играла лучше всех, — упростила вопрос старушка. — Жаль, что я ее не слышала.
— Не знаю. Вам судить. В музыке я профан, — сказал Лев Александрович.
— Между прочим, Римский-Корсаков тоже получил морское образование, — Елена Юрьевна упорно торила дорожку через пропасть, разделявшую композиторов и морских инженеров.
— Но в музыке он не был профаном, — напомнила Альбина с выражением светской любезности, маскирующим эту безобидную колкость.
Все улыбнулись, старательно не замечая саму колкость и дружно оценивая ее безобидность. Елена Юрьевна поспешила высказать то, что хранилось у нее про запас на случай невольных заминок и пауз в разговоре:
— Создавая «Огни», Константин Андреевич…
Лев Александрович некстати уточнил:
— А кто такой Константин Андреевич?
Альбина беззвучно рассмеялась, спрятавшись за самоваром. Женя наклонилась к уху отца.
— Я же тебе рассказывала! Константин Андреевич Серов — это великий композитор, мечтатель, новатор. Половина его жизни прошла в этом доме.
— Композитор Серов! Конечно же я помню! Просто меня смутило, что вы называете его по имени-отчеству, и я подумал, не знакомый ли это ваш.
— Для всех нас Константин Андреевич самый близкий и дорогой человек, и мы имеем право так его называть, — терпеливо объяснила Елена Юрьевна, как бы прощая гостю его невольную оплошность.
Под впечатлением услышанного Лев Александрович обвел взглядом комнату.
— И все эти вещи принадлежали… Константину Андреевичу? — Имя-отчество он произнес с легкой запинкой, выражая немедленную готовность встать с мемориального дивана.
— Ничего, ничего. Все равно здесь новая обивка. Вот, пожалуйста, чай. — Елена Юрьевна отодвинула самовар, и все увидели беззвучно хохочущую Альбину.
— Простите… простите, я сейчас, — повторяла она сквозь смех, вытирая платочком выступившие на глазах слезы. — Значит, вы моряк, — обратилась она ко Льву Александровичу, но от вновь подступившего смеха сдавленно пискнула, скривила рот, и плечи ее затряслись.
— Перестань, — внятно прошептала Любовь Андреевна.
— Я уже никакой не моряк, — Лев Александрович произнес это громко, отчетливо и с такой безнадежностью, что Альбина сразу перестала смеяться. — Еду на несколько дней в Ленинград, а затем ложусь в госпиталь и увольняюсь в запас. Вот в последний раз надел форму.
Он с тяжелым вздохом накрыл колени ладонями.
— Кажется, у нас тоже собирались в Питер… — сказала Альбина, как бы напоминая Елене Юрьевне то, о чем она случайно запамятовала.
— Да, мы могли бы поехать вместе, — спохватилась Елена Юрьевна, чтобы не показаться невежливой.
В это время зазвонил дверной колокольчик.
Елена Юрьевна была счастлива породниться с семьей Коршей. Она всю жизнь мечтала находиться возле великих людей, дышать с ними одним воздухом, быть их другом и опорой. Она понимала, что люди искусства целиком приносят себя в жертву, что искусство — их идол, и она вовсе не собиралась заслонить собою этого идола. Елена Юрьевна и в мыслях не притязала на то, чтобы безраздельно властвовать над великим человеком, и искренне осуждала женщин, вошедших в историю как роковые возлюбленные великих, — Полину Виардо, Жорж Санд и Айседору Дункан. Изучая подробности их романов, она даже из женской солидарности не занимала их сторону. Напротив, как женщина Елена Юрьевна прекрасно видела все их хитрые уловки, и ей было глубоко жаль ослепленных гениев. Ей казалось, то равенства между гением и женщиной быть не может, ведь женщины редко становятся истинными творцами и, как это ни прискорбно, вершины духа им недоступны. Сама Елена Юрьевна бесконечно страдала оттого, что бог не дал ей творческого дара, но зато она обладала щедрым даром ценителя и тонко чувствовала, с какой стороны приблизиться к великому человеку, чтобы он испытывал в ней нужду. Такова уж судьба великих, что они часто оказываются беззащитными перед житейскими бурями, и, не заслоняя собой искусства, Елена Юрьевна стремилась встать между великим человеком и жизнью.
К несчастью, она не застала в живых боготворимого ею Константина Андреевича, и ее долгое время угнетала мысль, что все великие остались в прошлом, ее же угораздило родиться в тот промежуток, когда природа устала производить их на свет и дала себе передышку. Она бы совсем отчаялась, если бы не Корш. Правда, он не сочинял симфоний и опер, но зато вдохновенно исполнял чужую музыку, и Елена Юрьевна увидела в нем кумира. В ту пору Корш выступал в больших залах, и она не пропускала ни одного его концерта, бросала ему под рояль цветы, писала письма с загадочными инициалами вместо подписи. Но Корш был избалован ценителями и не отвечал на письма поклонниц. Тогда случай свел Елену Юрьевну с его сыном, который в нее влюбился и предложил ей руку и сердце. Елена Юрьевна ответила горячим и пылким согласием: в ослеплении своего восторга перед великим человеком она не делала различия между отцом и сыном. Однако, несколько отрезвев, она обнаружила, что сын почти не похож на отца. Он не только не унаследовал аполлонической красоты Корша-старшего, но был начисто обделен музыкальным талантом и занимался преподаванием механики. В нем проглядывали явные признаки вырождения породы, и, получше присмотревшись к мужу, Елена Юрьевна увидела в нем пародийную копию великого человека: благородные черты отца были в нем грубо утрированы и превращены в шарж. Рядом с ней был уродец-тролль, кривое отражение ее божества и кумира. В душе она возненавидела мужа, и, чувствуя это, Корш-старший платил ей скрытой неприязнью, и их отношения становились все хуже.
Елена Юрьевна не знала, как это исправить. Корш признавал в ней лишь жену собственного сына, охотно разговаривал с ней о сыне и его занятиях механикой, стоило же коснуться самого заветного — музыки, и он неприязненно замолкал. Ему не хотелось иметь дома поклонницу и ценительницу, и, движимый глухим сознанием вины перед сыном, он и другим не прощал того, в чем постоянно упрекал себя сам, — явного или тайного пренебрежения к Коршу-младшему. Его терзало, что он слишком мало сделал для сына и гораздо больше отнял, чем дал: так сильные деревья корнями сушат слабые. И Елена Юрьевна была для него единственным средством искупления вины, расплатой за нее, добровольной каторгой. Постепенно она с этим смирилась и стала доблестно расспрашивать мужа о служебных делах, жарить ему провернутую говяжью печень и лишь через одну черту переступить не могла: Корш-старший мечтал о внуке, но Елена Юрьевна не желала рожать от мужа. Ее материнские чувства изливались на ее воспитанников. С тех пор как умер Корш, она с особой нежностью привечала молодые таланты, стремясь в общении с ними к той степени близости, которая заглушила бы тоску по великим людям. Ее самым любимым воспитанником и был Костик Невзоров, появившийся в музее несколько лет назад.
Костик бредил музыкой своего великого тезки, целыми днями пропадал в музее, знал наперечет все экспонаты и иногда вместо Елены Юрьевны водил группы. Когда из гостиной до нее долетал его срывающийся ломкий басок, судьба Костика рисовалась ей с предельной ясностью: он окончит консерваторию, поступит на работу в музей и, благоговейный ценитель творчества Константина Андреевича, пылкий пропагандист его веры, со временем возглавит музейный кружок серовцев. Но недавно выяснилось, что не только память о великом человеке и материнская забота со стороны Елены Юрьевны притягивали Костика в музей — оказывается, он был влюблен в Альбину, долго хранил это в тайне, мучился и страдал, но в конце концов признался ей и получил щелчок по носу. Елена Юрьевна была поражена таким вероломством и поначалу решительно подавляла всякую жалость к Костику. Ее коробило, что лучший воспитанник так банально влюбился в доме, где все пронизано присутствием великого человека. Сгоряча она рассорилась с ним, наговорила резкостей Альбине, и несколько дней у нее все падало из рук и она прятала припухшие и покрасневшие от слез глаза. Но затем решила простить Костика. Все-таки он еще молод. Неопытен. И Елена Юрьевна дала себе обещание руководить жизнью Костика еще более умело и чутко.
Когда она открыла дверь, Костик стоял перед ней без шапки, с торчащим из кармана смятым шарфом и улыбался блуждающей пьяной улыбкой.
— Здр…ств… — попробовал он произнести приветствие и застрял.
Елена Юрьевна опешила.
— На кого ты похож! Сейчас же приведи себя в порядок, у нас гости! А это что?! — она обнаружила перед дверью опорожненную бутылку дешевого рислинга. — Кто это пил?! Ты?! — Он раскланялся, словно его вызывали на аплодисменты. — Чудовищно, — Елена Юрьевна двумя пальцами брезгливо взяла бутылку за горлышко. — И ты посмел сюда явиться! Уходи вон! Сейчас же!
Костик не ожидал такого отпора и, чувствуя неуместность своей улыбки, усиленно пытался приобрести внушающий доверие вид. Он даже втянул щеки и прикусил их изнутри деснами, чтобы окончательно совладать с неуместной улыбкой.
— Ты мне неприятен. Уйди, — повторила она свое приказание. — Напиться в подъезде дешевой гадости! Какое плебейство!
— …Честное слово, — Костик воровато сбросил пальто. — Я только ее увижу. Только увижу, и все. И уйду, — пробормотал он и вдруг не выдержал, ткнулся лицом в морскую шинель, висевшую на вешалке, и всхлипнул. — Елена Юрьевна, почему она так?!
— Потому что ты глупый мальчишка, — Елена Юрьевна сдерживала в себе гнев и одновременно боролась с желанием смягчиться и пожалеть Костика.
В коридоре послышались шаги.
— А, старый знакомый! — сказала Альбина, насмешливо глядя на Костика. — И вино тут! Вы пьянствуете?! А меня послали за вами. Там уже подбирают программу.
— Передай, что мы сейчас будем, — спокойным голосом ответила Елена Юрьевна и за себя и за Костика.
— А если мне интереснее побыть с вами? — Альбина присела на край подзеркальника, показывая, что ее не затрагивает суета вокруг консерваторских вундеркиндов.
— Видишь ли, нам надо побеседовать, — Елена Юрьевна взяла Костика за плечи, внушая ему то спокойствие, с которым держалась сама.
— Вы жестокая! У вас нет сердца! Вы никого не любите! — запальчиво крикнул Костик.
Альбина расправила плечи под пуховым платком.
— Неужели я такая плохая! Ах ты неблагодарный! А кто учил тебя целоваться?! — она взглянула на потолок, словно не подозревая, что сказанное ею окажется неожиданностью для Елены Юрьевны.
— Какая пошлость! — Елена Юрьевна вся покрылась крапивными пятнами. — Здесь… в этом доме…
Она негодующе двинулась в гостиную. Костик понуро поплелся следом, но перед самой дверью остановился и посмотрел на Елену Юрьевну, как бы извиняясь за то, что ему хочется побыть одному.
— Опять будешь бессмысленно изучать потолок в своем пыльном углу! Что с тобой творится! — Елена Юрьевна с трудом владела собой, всюду натыкаясь на чинимые ей препятствия.
— У каждого в музее свой угол. Каждый страдает и ищет одиночества. Праведные и непорочные там, — Альбина показала глазами наверх, где находился кабинет Евгении Викторовны, — а мы, грешные, здесь.
Костик уставился в пол, все больше краснея и тужась от распирающего его бессильного гнева.
— Я вас ненавижу, — наконец проговорил он и с мольбой посмотрел на Альбину.
Костик Невзоров не сомневался в своем знании женщин потому, что на этом пути сразу сделал верный шаг: он не идеализировал их, а, наоборот, внушал себе, что женщины хитры, изворотливы и способны на самые коварные козни. Ему казалось, что это бесстрашие перед суровой правдой жизни обезопасит его от многих неожиданностей и, вооруженный им, он-то уж не попадется на удочку женского коварства. Однако, впервые столкнувшись с женщинами, он обнаружил полный крах своих расчетов. Никаких крупных злодеяний они не совершали, никаких дьявольских козней ему не строили, но зато их мелкие уловки приводили его в отчаянье. Уж лучше бы они подсыпали ему яду или подослали наемных убийц — это было бы просто и ясно, но они словно нарочно все запутывали, повергая его в уныние и заставляя признать, что он их совершенно не знает.
Когда Альбина позволила ему себя поцеловать (это произошло в дальнем углу коридора, загроможденного сдвинутой мебелью), Костик был на вершине блаженства. Он принял этот поцелуй за знак любви, за ее трепетное «да», иначе какой же был смысл целоваться! Костик и в мыслях не допускал, что поцелуй может ровным счетом ничего не значить и что на следующий день о нем можно забыть, словно о милом и забавном пустяке. Альбина же обо всем забыла, и, когда он с бьющимся сердцем дождался ее в том же углу коридора, она рассмеялась ему в лицо и прошла мимо. Костик, жалкий и потерянный, остался стоять на месте, чувствуя себя так, как будто его жестоко одурачили. Он целыми днями ломал голову, доискиваясь до тайных причин охлаждения Альбины, но когда он попытался с ней объясниться, Альбина потрепала его по голове и назвала дурачком. После этого Костик решил, что людям верить нельзя, что в жизни нет ничего святого, что «день пережит, и слава богу». Загроможденный мебелью коридор превратился в его одинокое убежище, где Костик проводил часы в тоске и безутешных раздумьях.
— Здравствуйте, — услышал он за спиной чей-то голос и с нескрываемой досадой обернулся. — Меня зовут Женей, я вас видела в консерватории. А почему вы один?
— Мне так нравится, — хмуро ответил Костик.
— Здесь действительно очень таинственно, как будто среди волшебных декораций, — Женя осторожно протискивалась к нему, и Костик с сожалением мерил взглядом сокращавшееся расстояние меж ними.
— Вы уже подобрали программу концерта? — спросил он в последней надежде предотвратить это роковое сближение.
— Не представляю, как я буду играть, — ответила Женя. — Страшно даже прикоснуться к роялю Константина Андреевича, а тем более соберутся такие ценители…
— Ничего, вас здесь уже признали.
— Да, здесь такие добрые люди, Любовь Андреевна, Елена Юрьевна! Я так боюсь их разочаровать! Мне кажется, если я плохо сыграю, они унесут этот чай, пирожные, а меня с позором выгонят как самозванку, — Женя сама же рассмеялась, представив такую картину. — А вас я тоже знаю. Вы тезка Константина Андреевича и очень любите его музыку.
— Зато вы однофамилица и тоже, конечно, любите… Впрочем, здесь все любят Константина Андреевича, — неопределенным оттенком голоса Костик как бы ставил невысказанное условие, при котором он мог бы оказаться неправым.
— И Альбина Васильевна? — невольно вырвалось у Жени.
— Почему вы спросили? — Костик не признавал, что его условие выполнено.
— Мне показалось, что Альбина Васильевна на все смотрит с иронией, — неуверенно заметила Женя, словно она говорила не за себя, а за Костика.
— Любопытно! — Костик изобразил живой интерес к новым для себя мыслям.
— Нет, вы не подумайте. Я уверена, что Альбина Васильевна тоже добрый человек, — спохватилась Женя. — К тому же она очень красива.
— По-моему, наоборот.
— Вы нарочно так говорите… — сказала Женя, не решаясь добавить, почему именно Костик так говорит.
— С чего вы взяли! Я вообще к женщинам отношусь скептически. Я их слишком хорошо знаю.
— Как вы относитесь к женщинам? — наивно переспросила Женя.
— Скептически, — повторил Костик. — Я их не идеализирую.
— Всех?
— Всех без исключений.
— Неправда. Вы идеализируете Альбину Васильевну, потому что в нее влюблены, — Женя нагнулась под нависавшим сверху перевернутым стулом и нарочно долго не распрямлялась, ожидая, что скажет Костик.
— Ах, вам уже рассказали!
— Никто мне не рассказывал. Я сама догадалась по отдельным многозначительным фразам. — Женя выпрямилась и открыто посмотрела в глаза Костику.
— Да, влюблен, — со вздохом признался он.
— А она?
— Она ко мне равнодушна.
— Не огорчайтесь. Это еще не так плохо. Я чувствую, что ко мне Альбина Васильевна испытывает скрытую неприязнь.
— С чего вы взяли! — Костик поймал себя на том, что произносит эту фразу именно тогда, когда ему нечего возразить Жене. — Евгения Викторовна тоже была против концерта.
— Это совсем другое дело. Евгения Викторовна необыкновенный человек, а Альбина Васильевна обыкновенный.
— А кто же из них добрее?
— Не придирайтесь к словам. Я поднимусь к Евгении Викторовне. Это сюда? — Женя показала на лесенку, ведущую на второй этаж дома.
Костик хотел проводить ее, но Женя уже стремительно поднималась по ступенькам. Наверху она огляделась: перед дверью с табличкой «дирекция» стояли высокие боты и палка Евгении Викторовны, а рядом на вешалке висело ее старое пальто с облезлым меховым воротником. «Кажется, здесь», — подумала Женя и постучалась.
Необыкновенным свойством Евгении Викторовны была удивительная лучезарность ее улыбки. Худенькая старушка-мальчик с короткой стрижкой седых волос, вечно подвернутыми рукавами платья, открывавшими острые локти, и непропорционально большими кистями рук, словно у сказочного гнома-рудокопа, она вся светилась и излучала доброту, когда разговаривала с людьми. Все объясняли это тем, что она довольна жизнью, что у нее легкий и веселый характер, поэтому общение с людьми доставляет ей только радость. Однако на самом деле люди не раз заставляли ее страдать, и улыбка Евгении Викторовны служила ей единственной слабой защитой. Она словно боялась, что иначе ей не справиться с тем злом, которое исходило от людей, и ее, словно попавшую в водоворот толпы, собьют с ног, сомнут и растопчут. Поэтому Евгения Викторовна всем улыбалась, всем говорила добрые и приятные вещи, всех расхваливала и в глаза, и за глаза. Врагов у нее не было. Окружающие как бы исключали Евгению Викторовну из числа тех, с кем надо спорить, доказывать свое, поэтому с ней заранее во всем соглашались и охотно выполняли ее просьбы. Как директор музея она была на самом лучшем счету, и каждый ставил ее в пример другому, забывая, что помогал ей собственными руками. Евгения Викторовна обладала способностью притягивать к себе энергию людского бескорыстия, которую иначе многие не решались извлекать на свет, и она нерастраченной скапливалась в душе.
Евгения Викторовна почти не выходила из своего кабинета, прилепившегося на антресолях второго этажа, под самой крышей, и целыми днями неподвижно сидела в рабочем кресле. Всем казалось, что в это время она страдает от одиночества, ее одолевают навязчивые мысли о старости, ей грустно и тоскливо, на самом же деле это были счастливейшие минуты ее жизни. Одиночество Евгении Викторовны было сияющим и лучезарным. Она вспоминала годы, когда был жив Константин Андреевич и она молоденькой консерваторкой слушала его лекции и бывала у него дома. Эти воспоминания рождали в Евгении Викторовне ощущение твердой жизненной опоры. Она никогда не верила в бога, но в ее отношении к Константину Андреевичу проглядывало нечто от религиозного поклонения: и для Евгении Викторовны, и для всего кружка серовцев он был не просто любимым композитором, но и вожатым, который вел их по запутанным лабиринтам жизни. Все члены кружка сохраняли благоговейную преданность заветам Константина Андреевича. Его музыка, его философские идеи воспитывали в них духовность. Это слово стало внутренним девизом Евгении Викторовны, ее выношенным кредо: духовностью она называла то, что возвышало человека над прозой жизни, над мелкой суетой, над буднями.
— Войдите, — сказала она, услышав стук в дверь, и в ее лице ничто не изменилось, словно она обращалась к другим с тем же задумчивым и сосредоточенным выражением, что и к самой себе. — Это вы, Женя. Здравствуйте. Я слышала отсюда, что вы пришли, и ждала вас.
— Здравствуйте, — ответила Женя, испытывая невольное желание пригнуться под низкими сводами комнатушки. — А что здесь было при жизни Константина Андреевича?
— Чердак. А затем Константин Андреевич устроил здесь маленькую конурку, о которой знали лишь самые близкие люди. Помните чародея Брюса из Сухаревой башни? Вот и Константин Андреевич мечтал о таком убежище, где он мог бы размышлять, в тишине читать книги и смотреть на звезды.
— Он тоже был чародеем?
— В буквальном смысле нет, но этот Брюс очень на него влиял. Константин Андреевич собрал о нем большую литературу и хранил эти книги в специальном шкафу.
— Вот в этом? — Женя показала на низенький шкафчик с цветными стеклами в дверцах. — Какой таинственный! Действительно, для мистических книг! А можно его открыть?
— Ключ от замка вечно куда-то исчезает, — сказала Евгения Викторовна, пододвигая Жене кресло. — Вообще в доме часто происходят странные вещи, словно Константин Андреевич незримо вмешивается в нашу жизнь. То портьера вздрогнет, то ложка в стакане зазвенит. А однажды мы праздновали Новый год, и, когда било двенадцать, над пустым креслом Константина Андреевича замигала лампа: это он нас поздравлял с праздником, — она на минуту задумалась, как бы заново переживая случившееся когда-то. — Ну а теперь вы садитесь и рассказывайте.
— О чем? — Женя не совсем понимала, чего от нее ждут.
Евгения Викторовна смотрела в окно и улыбалась лучезарной улыбкой.
— О себе.
— Разве это интересно! Я живу самой обыкновенной жизнью, вот только играю на рояле… — Женя засомневалась, слышит ли ее Евгения Викторовна, и та, не переставая улыбаться, ей кивнула.
— Да, вы играете на рояле, — произнесла она задумчиво.
— Вам не нравится моя игра?
— Что вы! — Евгения Викторовна продолжала смотреть в окно.
— Тогда… — Женя совсем смешалась. — Может быть, не надо устраивать этот концерт?
— Напротив, необходимо.
— Вы же были против!
Евгения Викторовна не ответила, и Женя растерянно замолчала.
— Рассказывайте, — повторила Евгения Викторовна.
— Но о чем, о чем?!
— О вашей жизни, — Евгения Викторовна внезапно обернулась к Жене, встречая улыбкой ее растерянный вопросительный взгляд.
Снова зазвенел дверной колокольчик, и Альбина с досадой поднялась из-за столика, укрывшегося в полутемной нише, где горела бронзовая настольная лампа, числившаяся среди музейных экспонатов. Зеленый абажур лампы был стиснут широким обручем, имитирующим в несколько раз свернувшуюся змею, а мраморное основание покоилось на когтистых львиных лапах. Альбина не стала выключать лампу и только взяла со спинки стула пуховый платок, чтобы ее не просквозило из открытой двери. В одной руке она держала веер инвентарных карточек, в которых давно собиралась навести порядок, а в другой спичечный коробок: в ящике стола контрабандой от пожарных хранилась спиртовка, и она хотела заварить кофе. Резной столик в нише был ее уголком и убежищем, где она отдыхала после экскурсий и общения с посетителями. Альбина очень не любила, когда нарушали ее одиночество здесь, у зеленой лампы, и поэтому открывала дверь с досадой, ожидая увидеть очередного посетителя, не заметившего объявления о ремонте музея. Но она ошиблась, — перед ней стоял молодой человек с цветами.
— Пью горечь тубероз! — продекламировал он, протягивая ей букет. — Узнали? Аркадий Серов, непревзойденный виртуоз и чародей фортепьяно. Разрешите засвидетельствовать… и прочее, и прочее… — Он поклонился, поцеловал руку Альбине и бросил оценивающий взгляд на лампу. — О, какая занятная змейка! А где мои домочадцы?
— Там… — Альбина неопределенно махнула рукой в сторону гостиной. — Простите, кто вы?
Гость укоризненно взглянул на нее.
— Аркадий Серов, виртуоз и чародей. Как же это вы запамятовали!
— Ах да! Вы брат Жени Серовой! — с радостью запоздалого узнавания воскликнула Альбина, надеясь исправить свою оплошность, но Аркадий скорбно свесил голову.
— Вот так всегда. «Брат Жени Серовой, брат Жени Серовой». А сам-то я существую?
— Не обижайтесь. Какие чудесные цветы! — Альбина пробовала его утешить.
— Может быть, я и не столь гениален, как сестра, но каждый в своем роде.
— А мне ваша игра нравится больше. Говорю это искренне.
— Вы серьезно?
— Да, вы играете более мужественно, зрело и драматично. А ваша сестра, в сущности, еще ребенок.
— О, вы меня возрождаете к жизни! — театрально воскликнул Аркадий и сделал вид, что собирается упасть на колени.
Альбина почувствовала, что поторопилась выдать этот аванс.
— По-видимому, я вас зря хвалила, — она отступила на шаг.
— Чем же я вас разочаровал?
— Все. До свидания.
Она повернулась, чтобы уйти.
— Постойте! — крикнул он, шутовски простирая к ней руки.
— Послушайте, а вы случайно не?.. — она внимательно посмотрела ему в глаза, как бы стараясь подобрать нужное слово в зависимости от промелькнувшего в них выражения.
— Да что вы! — благородно оскорбился Аркадий, как будто понимая ее без слов, и они оба рассмеялись…
Он всю жизнь страдал из-за того, что был братом своей сестры. Когда в детстве их сравнивали друг с другом, то все восхищались Женей, ее вьющимися локонами, слегка удлиненными коленными чашечками, черными глазами и румянцем на щеках, и хотя у Аркаши тоже были локоны и румянец, на это никто не обращал внимания. Он с детства чувствовал себя уязвленным и не мог понять, почему все отказываются считать его таким же прелестным ребенком, как и сестра. Может быть, причина была в том, что он старше и он не девочка, а мальчик? Ведь мальчикам не очень-то принято умиляться и, словно девчонок, осыпать их восторженными поцелуями. Но постепенно ему становилось ясно, что дело вовсе не в этом: сестра попросту талантливее его и у нее все получается лучше. Она лучше лазила по чугунным оградам ленинградских парков, ныряла с набережной в Неву, быстрее плавала и даже дралась лучше него. Получалось, что не брат защищал сестру, а сестра брата. Стоило уличным забиякам увидеть ее яростно сощуренные, словно у дикой кошки, глаза, и они тотчас почтительно расступались, и с десяти шагов Аркаше вслед летело: «Ты нам еще попадешься. Один, без сестрички».
Когда они оба стали заниматься музыкой — сначала у бывшего концертмейстера Мариинского театра, а затем у состарившейся ученицы знаменитого Николаева, седой и подслеповатой, державшей на рояле вазу с осыпавшимися цветами, клетку с попугаем и пузырек с сердечными каплями, Аркаша вознамерился взять реванш за прошлые поражения. Он со страстью засел за гаммы, и у бедного попугая лишь подскакивало блюдечко с водой, когда он громыхал по клавишам, а со стены на него взирал строгий Николаев в профессорском пенсне. Но, несмотря на все его старания, наставница больше хвалила Женю, занимавшуюся без всякой усидчивости. Аркаша не находил в ее нотах старательно проставленной аппликатуры или педали, вилочек крещендо или диминуэндо, которыми у него были испещрены страницы, но за роялем все это выходило у нее само собой. Он еще сидел на сонатине Бетховена, а сестра уже играла сонаты из первого тома, и вступление к «Патетической» звучало у нее с грозной силой.
Аркаша окончательно смирился с тем, что и в музыке она талантливее, но в одном он все же опережал ее. Его все больше удивляло, что талант не делал Женю счастливее. У него блаженно замирало сердце при одной мысли о том, что рояль подчинялся бы ему так же, как ей, но в самой Жене власть над инструментом редко вызывала удовлетворение. В те периоды, когда Женя лучше всего играла, ее постоянно преследовала тоска, она без причины всем дерзила и часами просиживала с книгой, не переворачивая страницы. «Женечка, как у тебя звучал сегодня Шуберт!» — пробовала подступиться к ней мать, но в ответ слышала одно и то же: «Оставьте меня в покое!» Даже самые терпеливые друзья не выдерживали ее характера, и, покинутая всеми, она видела лишь рояль и угол дивана. Жила она по существу никак, Аркаша же, который в детстве был застенчивым увальнем и робким тихоней, теперь, наверстывая упущенное, быстро набирался уверенности в себе. Его не угнетало то, что в искусстве он не достиг совершенства, и, не желая подчинять ему собственную жизнь, он искусство сделал дополнением к образу жизни.
Когда Аркашу спрашивали, чем он занимается, он отвечал небрежно: «Я артист», — и действительно, в нем все совпадало с привычным представлением об артисте: вьющиеся волосы, и худоба, и тонкие пальцы, поэтому, видя его рядом с сестрой, каждый невольно считал, что именно он наделен талантом, а она призвана лишь слепо обожать брата, окружать его заботой и опекой. Женя именно так и поступала: и обожала, и заботилась, и помогала Аркаше с детства. Ей не хотелось, чтобы эта роль принадлежала ему, и она всеми силами убеждала Аркашу в его превосходстве. Она уверяла, что у него лучше звук, чище педаль, тоньше фразировка, и сама верила в это как никто, как самый ярый фанатик. О брате она со всеми говорила восторженно: какой он умный, какой он добрый, «Вы его совершенно не знаете!». Женя словно бы держала незримый щит перед Аркашей, защищавший его от упреков и насмешек, и свою роль талантливой сестры нарочно играла наоборот. Она стремилась к тому, чтобы Аркаша хотя бы в этом от нее зависел: пусть он будет счастливым, но не будет независимым. «Мы с братом… мы с Аркашей…» — повсюду повторяла она, больше всего страшась независимости брата, делавшей ее не только несчастной, но и окончательно одинокой…
Спустившись с антресолей второго этажа, где находился кабинет Евгении Викторовны, Женя увидела брата.
— Здравствуй, сестричка. А мы тут приятно беседуем с Альбиной Васильевной, — сказал Аркадий, усиленно подчеркивая, что неожиданное появление сестры его ничуть не смутило.
— Женечка, присоединяйтесь к нам, — в тон ему предложила Альбина. — Налить вам кофе? Пользуйтесь тем, что пока нет пожарных.
— Могу засвидетельствовать, что кофе сварен превосходно, — обращаясь с этими словами к Жене, Аркадий как бы невольно делал комплимент Альбине. — Сестренка, не отказывайся.
— Заодно расскажете нам, о чем вы беседовали с Евгенией Викторовной, — с выражением наивного интереса на лице Альбина приготовилась слушать рассказ Жени. — Мы тоже хотим дружить с начальством.
— Аркаша, прошу тебя, нам пора домой, — сказала Женя, оставляя без внимания просьбу Альбины.
— Почему вдруг?! — с недоумением спросил он.
— Отец очень сердился, что ты опоздал. Он просил тебя дождаться и привести, а сам срочно поехал за билетом.
— Я в конвоирах не нуждаюсь. Кроме того, у нас совсем другие планы. Мы с Альбиной Васильевной собирались зайти в «Прагу». — Хотя Аркаша и Альбина заранее ни о чем не договаривались, он одним выстрелом убивал двух зайцев: приглашал Альбину в ресторан и выдвигал это как предлог для того, чтобы не возвращаться домой с Женей.
— Действительно, не уводите так поспешно вашего брата, — Альбина показывала, что приглашение принято.
— Что ж, я ему не нянька, — Женя торопливыми рывками сдернула пальто, но, преодолев в себе обиду, снова умоляюще посмотрела на брата. — Аркаша, пожалуйста… Может быть, пойдем вместе?
— «Вместе… вместе…» Трудно с тобой, сестренка. Вечно ты людям жить не даешь, — сказал Аркаша, помогая ей поскорее надеть пальто.
Лев Александрович заторопился в Ленинград потому, что совместная поездка с Еленой Юрьевной была бы для него пыткой. После посещения музея он долго не мог простить себе постыдного промаха с именем-отчеством великого композитора, рассмешившего музейных сотрудников, и избавиться от чувства, что в музыке он полный профан. Лев Александрович принадлежал к числу людей, переживавших свои мелкие промахи подчас сильнее, чем крупные ошибки, и это не позволяло ехать в одном вагоне со свидетелем собственного позора. Он решил позвонить Елене Юрьевне и извиниться за то, что пришлось взять билет на следующее утро. Но когда он заговорил об этом, оказалось, что и она едет завтра — в одном поезде с ним.
Льву Александровичу оставалось лишь заверить Елену Юрьевну, что он очень рад и с нетерпением ждет завтрашней встречи. Отступать было некуда, и утром он первым примчался на вокзал. Вокруг сновали носильщики, валила толпа с чемоданами, и Лев Александрович всматривался в лица, всякий раз облегченно вздыхая: «Не она… не она». Елена Юрьевна не опоздала ни на минуту. От растерянности он энергично взялся ее опекать, донес до вагона и забросил на полку ее чемодан, уступил ей место по ходу поезда (иначе у нее кружилась голова), но, когда они наконец уселись, совершенно растерялся, не зная, о чем говорить.
— Вы, наверное, в командировку? — спросил он, невольно прикидывая в уме, на сколько можно растянуть обсуждение этой темы.
Елена Юрьевна ответила чересчур поспешно и коротко:
— Да.
— По музейным делам? — не унимался Лев Александрович.
Она удивленно взглянула на него, словно пытаясь понять, почему он об этом спрашивает, а затем проговорила с таким видом, как будто лишь заполняла паузу в разговоре:
— Собираюсь поработать в библиотеке Эрмитажа. В нашем музее еще не описаны вещи, которые Константин Андреевич приобрел в Италии. Он ездил туда с женой в свадебное путешествие и привез целую коллекцию древностей. Египетские папирусы, греческие амфоры, фрагменты римской мозаики. Нужно выяснить по аналогиям, какой это век, где изготовлена вещь, каким мастером. У нас это называется провести научную атрибуцию, — Елена Юрьевна улыбнулась, подавая пример не слишком серьезного отношения к этим премудростям. — А вы?
Приготовившись к роли почтительного слушателя, Лев Александрович не сразу сумел ей ответить.
— Я часто бываю в Ленинграде, почти каждый год. Я там кончил морское училище, воевал… — Он изредка смотрел на нее, стараясь не пропустить выражения, которое свидетельствовало бы о ее одобрении или неодобрении его слов. — Теперь вот перед отставкой решил наведаться.
— Вы с такой грустью говорите об отставке! Неужели вам нравится, когда вами командуют! «Направо, налево, вперед, шагом марш!»
В ее словах невольно проскользнула насмешка, и Елена Юрьевна вызывающе улыбнулась, как бы подчеркивая, что и не собиралась ее скрывать.
— Никто мне таких приказаний не отдавал. В армии не только маршируют. Моя работа заключалась в другом, — Лев Александрович испытывал легкое неудобство оттого, что ему приходилось опровергать не столько факты, сколько ту уверенность, с которой о них говорилось. — Я занимался изучением инфраструктуры Персидского залива.
— Это, кажется, в Африке?
Заранее готовый к собственным промахам, он не ожидал такой оплошности с ее стороны.
— Вы хотели сказать, в Азии? — робко уточнил он.
— Да, да, конечно, — она заговорила быстрее, словно спешила загладить оплошность. — И что там, в этом, заливе?
— Из-за нефтяного бума там все очень быстро меняется, — сказал он, стараясь отвечать на ее вопрос и не отвечать на спрятанную в нем иронию. — Предприниматели с лихорадочной быстротой строят танкеры и порты, которых вы не найдете даже в самых новейших справочниках.
Заметив, что она резко отвернулась к окну, Лев Александрович смущенно замолчал и накрыл колени ладонями.
— Скажите, вам себя не жалко? — спросила вдруг Елена Юрьевна, и ее голос дрогнул. — Мы едем в такой город, а вы: «Танкеры!..» «Сердито лепятся капризные медузы, как плуги брошены, ржавеют якоря; и вот разорваны трех измерений узы, и открываются всемирные моря». Как это верно! Ленинград — это город искусства! Всемирный город! Всеевропейский! Вы хотя бы в Эрмитаже бывали?
— Представьте себе, да.
— И, останавливаясь у полотен маринистов, разглядывали всякие там шпангоуты.
— Их нельзя разглядеть, они спрятаны под обшивкой.
— Какая жалость! Воображаю, как вы скучали!
На этот раз Лев Александрович обиделся.
— Ну, знаете ли!.. В таком случае… — он угрожающе приподнялся в намерении пересесть на другое место. — Зачем вы предложили мне ехать с вами?
— Разве вы не поняли! Только из вежливости. А вы решили, что произвели на меня неотразимое впечатление, дорогой полковник Скалозуб?
— А вы думали, я горел желанием вас сопровождать? Мне вообще не понравилось в вашем музее. Это какой-то склеп.
Елена Юрьевна смолкла, сраженная этим словом.
— Как вы сказали?
— Склеп! Склеп! — Лев Александрович чувствовал, что терять ему нечего. — Там нет ни одной живой вещи!
— Разрешите, я встану, — решительно потребовала Елена Юрьевна.
Он молча убрал колени, и, протиснувшись между его ногами и спинкой переднего кресла, она пересела на другое место. Вскоре они порознь вышли в Ленинграде.
В ручьях кипела весенняя грязь, грузовики с мокрыми бортами таранили тяжело колыхавшиеся лужи, трамваи выгоняли мутную жижу из рельсов, ревели водопады в решетках запруженных водостоков, и всюду пахло сыростью, теплом и прогретыми асфальтовыми мостовыми. Лев Александрович хмуро разглядывал Неву, серые оплывшие льдины под мостом, университетскую набережную. Мысли относило к недавней ссоре. «Нехорошо получилось, нехорошо… — повторял он с досадой, вспоминая свои слова, казавшиеся все более несправедливыми, и постепенно убеждая себя в правоте Елены Юрьевны. — Заспорил с женщиной, обидел ее… Действительно, Скалозуб какой-то…»
Он решил извиниться перед ней и с набережной двинулся в Эрмитаж. Там он долго разыскивал библиотеку, пока ему наконец не показали красивую высокую дверь, толкнув которую он оказался в читальном зале. Елена Юрьевна действительно была там, — она устроилась у окна, держа перед собой огромную толстую книгу. Лев Александрович осторожно приблизился к ней и тихонько кашлянул.
— Это я. Здравствуйте.
От неожиданности она вздрогнула и закрыла локтем страницу книги.
— Хотел извиниться за тот разговор. Я был неправ и вел себя глупо.
От смущения Лев Александрович опирался всей тяжестью о спинку ее стула и, когда она попыталась немного привстать, чуть было не опрокинул ее.
— Какой вы неуклюжий! Хорошо, хорошо. Я вас прощаю.
Елене Юрьевне было очень неудобно сидеть с отставленным локтем, но после опасного реверанса со стулом она уже не решалась переменить позу.
Лев Александрович удовлетворенно вздохнул.
— Спасибо. А что вы читаете?
Его простодушный вопрос не таил в себе ничего такого, к чему можно было бы придраться, и она скрепя сердце ответила:
— Одну старинную книгу. О христианстве.
— А можно взглянуть?
Елена Юрьевна неохотно убрала локоть с книги, и Лев Александрович стал благоговейно листать переложенные папиросной бумагой страницы, пока не добрался до места, где лежала ее закладка.
— Кто это? — спросил он, глядя на изображение женщины в церковной одежде.
Она торопливо захлопнула книгу.
— Вам это имя ничего не скажет. Вообще здесь не принято громко разговаривать, мы мешаем…
Лев Александрович испуганно приник к столу.
— …И все-таки кто это? — прошептал он.
— Святая Олимпиада, ученица и друг Иоанна Златоуста, — так же шепотом ответила Елена Юрьевна, — Она знаменита праведной жизнью.
— И все?
— А что вам еще надо?
Лев Александрович попытался ей ответить, но Елена Юрьевна резко выпрямилась и откинулась на стуле, чтобы не слушать его шепота. Он продолжал что-то говорить, и она замотала головой, показывая, что все равно не разбирает ни слова.
— Мне скучно с вами спорить.
Тогда он тоже выпрямился.
— Почему?
— Вы видите только то, что лежит перед вами. Вы совершенно лишены духа, — сказала Елена Юрьевна, и ее красивые глаза расширились и наполнились слезами.
Он помрачнел.
— Не смею спорить. Готов признать, что в высшие сферы духа доступа не имею. Все?
Неожиданно она смягчилась.
— Не обижайтесь. Я не спала ночь после нашего разговора и сегодня едва держусь на ногах.
— Я не обижаюсь. Но сообщите хотя бы, где этот дух обитает?
— В небе. В космосе. В тишине. В облаках. Прочтите работы Константина Андреевича.
— Того самого? Композитора? — с сомнением спросил Лев Александрович, услышав это роковое для себя имя.
— Да, не удивляйтесь. Константин Андреевич не только музыку сочинял, он был великим философом.
— Видите, а я и не знал, — сокрушенно признался Лев Александрович. — Пробел в образовании. Что ж, обещаю наверстать. Спасибо за урок.
Елена Юрьевна смутилась.
— Какой урок! Что вы!
Она спрятала в сумочку листочки с выписками, и Лев Александрович помог ей сдать библиотекарю большую толстую книгу. Затем они вместе прошлись по Эрмитажу (возле одного из морских пейзажей она с улыбкой напомнила ему о шпангоутах), оделись и вышли на набережную.
В творчестве Константина Андреевича Елена Юрьевна больше ценила то, что другим казалось незначительным и второстепенным. Все восхищались им как музыкантом и лишь попутно упоминали о его религиозно-философских теориях, она же именно им придавала главное значение, а музыку как бы ставила на второе место. Для нее Константин Андреевич был великим мыслителем и проповедником, и Елена Юрьевна даже втайне радовалась, что эта сторона его деятельности недооценена другими. По ее мнению, чем больше людей верило в истину, тем скорее она превращалась в расхожий трюизм. И это неудивительно: даже самые возвышенные слова от частого употребления стираются как медные пятаки. Елена Юрьевна считала, что подлинная истина должна оставаться недоступной для непосвященных, и поэтому без особого благоговения относилась к Толстому, Достоевскому, Гоголю, чьи сочинения были общедоступны и изданы огромными тиражами, но вот пожелтевшие тоненькие брошюрки Константина Андреевича, которые с трудом можно было достать у букинистов, вызывали в ней священный трепет. Она помнила их чуть ли не наизусть и каждое слово воспринимала как откровение.
Елена Юрьевна слышала, что на самого Константина Андреевича Толстой и Достоевский оказали большое влияние, но, словно мать, считающая своего ребенка похожим лишь на себя и не желающая замечать сходства с другими людьми, отказывалась признать это влияние. Для нее Константин Андреевич был полностью самостоятелен и неповторим, и она решительно восставала против попыток объявить Толстого и Достоевского его учителями. Самостоятельный и неповторимый, он полностью принадлежал ей, и Елена Юрьевна находила в нем отклик на самые сокровенные чувства, но стоило признать Константина Андреевича учеником великих, и этот отклик мгновенно исчезал, и Елена Юрьевна словно бы оказывалась со своими чувствами выставленной на всеобщее обозрение. Ей приходилось признать, что такие же чувства доступны множеству других людей, так же как и она считающих их тайными и сокровенными и точно так же обманывающих себя в этом. Какая может быть тайна в том, что тысячу раз описано, обнародовано и известно каждому школьнику! От подобных рассуждений чувства Елены Юрьевны тускнели и увядали, она ничему не радовалась, страдая и мучаясь из-за малейшего пустяка, из-за ничтожного укола и царапины…
Они еще долго разговаривали на набережной Невы, пока Елена Юрьевна не спохватилась, что ей должны звонить, а времени добраться до гостиницы почти не оставалось. Лев Александрович бросился ловить такси, но в центре это сделать было довольно трудно, и он остановил частника на красных «Жигулях». Лев Александрович не решился отправить Елену Юрьевну одну, — они вместе сели в машину. Красные «Жигули» домчали их до гостиницы, и, пока Лев Александрович расплачивался с шофером, Елена Юрьевна в распахнутом пальто и сбившейся шляпке бежала наверх. Естественно, он не мог уйти не попрощавшись и поэтому догнал ее на лестнице.
Когда Елена Юрьевна ключом открыла дверь, в номере заливался телефонный звонок, но только они вбежали, как телефон сразу смолк.
— Опоздали. Какая жалость, — не снимая пальто, Елена Юрьевна в досаде уселась на потертый рыжий диван.
Лев Александрович в недоумении остановился в дверях: он все собирался проститься и уйти, но никак не мог дождаться подходящего момента.
— Может быть, еще позвонят, — он невольно продолжал принимать участие в ее заботах.
Это ее приободрило.
— Давайте ждать, — сказала она так, словно без него это ожидание не имело смысла, и Лев Александрович послушно присел с нею рядом.
Несколько минут они молчали, словно это увеличивало вероятность повторного звонка. Елене Юрьевне стало жарко в пальто, и она вытащила руки из рукавов. Наконец она сказала:
— Нет, не суждено.
Лев Александрович вскочил с дивана, словно это было сигналом, разрешившим ему уйти, и, извиняясь за свою поспешность, спросил:
— А вы не могли бы сами позвонить тем людям?
— Собственно, это был мой муж. Он в Москве.
— В таком случае это моя вина. Это я задержал вас. Простите.
— О нет. Виновата здесь только я, — сказала Елена Юрьевна и, видя его недоумение, объяснила: — Все очень просто. Я нарочно тянула время, чтобы опоздать к этому звонку, и даже рассердилась, когда вы некстати поймали машину.
Недоумение с еще большей силой отобразилось на лице Льва Александровича.
— Как?! Значит, вы вовсе не спешили?!
— Я убеждала себя, что спешу, но сама использовала любой предлог, чтобы опоздать. Словом, все это очень невразумительно, не слушайте меня… Это долгая история. У меня сложились неважные отношения с мужем… не то чтобы неважные, а какие-то… больные, — во взгляде Елены Юрьевны проскользнула просьба не осуждать ее.
Лев Александрович растерялся, не зная, что было бы уместнее с его стороны — промолчать или задать новый вопрос. В это время зазвонил телефон.
— Возьмите трубку, — попросила Елена Юрьевна.
— Алло, — сказал он, выжидающе глядя на нее. В трубке послышался мужской голос — Вас, — сказал он шепотом.
Елена Юрьевна долго боролась с собой и наконец взяла трубку.
— …Да, все порядке… была в библиотеке… погода очень хорошая, — говорила она ровным и монотонным голосом.
Лев Александрович большими шагами ходил по комнате.
— …До свидания, — сказала она и, положив трубку, несколько секунд не шевелилась. — Это ужасно, ужасно! Я не могу!
Он спросил:
— Какая-нибудь неприятность?
— Этот человек мне совершенно чужд. Зачем он мучит меня! После таких разговоров я становлюсь совершенно больная.
— Успокойтесь, — он осторожно внушал ей, что как человек посторонний не должен был слышать этих признаний.
Она поймала его руку.
— Разве совместная жизнь сближает! Наоборот! — глаза Елены Юрьевны сверкнули влажным и глубоким огнем. — Я ненавижу быт, это бессмысленное однообразное существование с варкой супов, стиркой, кухней. Какая в этом безысходность! Но меня все заставляет жить именно так. Вот и сейчас он спрашивал, не попадалась ли мне в Ленинграде электрическая сушилка для обуви. Весной у него, видите ли, вечно промокшие ноги…
Лев Александрович с тоской посмотрел на дверь. Она заметила это.
— Сейчас я вас отпущу. Вы, наверное, думаете: «Что ей нужно, этой сумасбродке? Зачем она таскает меня за собой?» Так ведь, признайтесь? Я не обижусь. Просто мне весь день сегодня не по себе, и, когда вы появились в библиотеке, я решила, что вас сам бог послал. — Она улыбнулась. — Что ж, прощайте.
Хотя она отгадала его мысли, Лев Александрович энергично запротестовал.
— Что вы! Я никуда не спешу. И не говорите так, пожалуйста. Мне казалось, что это я вас раздражаю… и в библиотеке, и здесь.
Елена Юрьевна остановила его резким жестом несогласия и на минуту задумалась, словно ответить ему сразу означало недооценить всю глубину его наблюдения.
— Нет, вы не раздражали меня, хотя мы с вами во многом очень несхожи. Иногда случается, что за нас все решают обстоятельства. Обстановка. Сейчас какая-то воспаленная, болезненная весна, этот сырой Ленинград и вы… Впрочем, я опять поддаюсь своим чувствам.
Произнеся эту фразу, Елена Юрьевна виновато взглянула на Льва Александровича, как бы прося не осуждать ее за случайно вырвавшееся признание. Иногда она разговаривала с людьми, молчала, слушала, и, хотя на ее лице отображались внимание, озабоченность, веселость и беззаботность, в душе ничего не происходило, и поэтому многие считали Елену Юрьевну тяжелым, трудным, необщительным человеком. Они и осуждали, и жалели ее, уверенные, что иной она быть не может, что такова ее натура, но стоило ее чувствам ожить, и Елена Юрьевна мгновенно менялась, становилась по-настоящему веселой и беззаботной, внимательной и отзывчивой, и тогда все удивлялись, какой она легкий и общительный человек. Никто не догадывался о причине этой перемены, и лишь Елена Юрьевна знала, что причина — в тех самых чувствах, которым другие не придавали никакого значения и которые значили для нее так много. Елена Юрьевна не столько управляла своими чувствами, сколько позволяла им управлять собой, полагаясь на них так же, как на умную и преданную лошадь, способную в любую непогоду найти дорогу домой. Поэтому для нее было важно следить за своими чувствами, лелеять их, ухаживать за ними — наподобие того, как другие женщины ухаживают за кожей лица, укладывают волосы, делают маникюр и красят брови. Сама Елена Юрьевна, кроме пудры и легких духов, не пользовалась никакой косметикой, и весь ее гардероб состоял из пары заношенных платьев и одного вечернего костюма, купленного много лет назад. Дома у нее царил живописный беспорядок, и, кое-как накормив мужа, она часто забывала взять с собой на работу булочку и термос с горячим кофе. Но, испытывая муки физического голода, Елена Юрьевна никогда не позволяла своим чувствам остаться без пищи, хотя при этом не участвовала в музейных интригах, не любила сплетничать и обсуждать других. Она стремилась к более изысканной пищи для своих чувств, находя ее в одиноких прогулках, чтении любимых книг и слушании музыки. Поэтому Елена Юрьевна и устроилась на работу в музей, надеясь, что здесь, в тишине музейных стен, сможет проводить время наедине с собственными мыслями и чувствами.
Перед самым возвращением в Москву Лев Александрович навестил серый ленинградский дом, где они прожили (шутка ли сказать!) семь лет, — навестил, вспоминая холодные зимы, когда дети начинали заниматься музыкой. У Аркаши вечно болело горло, старичок-гомеопат, принимавший пациентов в чердачной комнатушке, которая была похожа на сужающуюся кверху мензурку, прописал ему белые шарики, и вот Лев Александрович и его жена Антонина Петровна с этими шариками (домой же его не загонишь!) разыскивали сына по всем дворам, увязая в сугробах и срывая на морозе голос. Женю они снимали с чугунных оград, через которые она перелезала вместе с мальчишками, утихомиривали и сажали за инструмент. Раз в неделю Антонина Петровна водила детей к педагогу — далеко, на Васильевский остров. Если держались сильные морозы, поддевала им старые кофты, перевязывала крест-накрест шерстяными платками и — вела. Старушка, ученица Николаева, удивленно вскидывала брови, когда в комнату всплывали два морозных облака и из вороха одежд появлялись Женя и Аркаша. Урок длился долго, и все это время Антонина Петровна терпеливо сидела на фанерном стуле, звучание гамм усыпляло ее, и она погружалась в сладкую и призрачную дремоту человека, попавшего из холода в тепло.
Когда Лев Александрович получил очередное звание и бюджет семьи увеличился, они продали черное пианино и по совету добрейшей старушки купили старый кабинетный «Блютнер». Для детей это был истинный праздник: отталкивая и тесня друг друга, они взбирались на круглую табуретку и первое время играли на рояле одновременно — Женя на верхних клавишах, а Аркаша на нижних, пока оглушенные этой какофонией родители не составили для них строгого расписания. Расписанию Аркаша и Женя подчинялись неохотно: каждый с ревностью следил за тем, сколько играет другой, и, получая рояль в полное обладание, играл лишь ради того, чтобы не давать играть другому. Их успехи в музыке заметно снизились, и родители лишь недоумевали, почему покупка нового инструмента так пагубно отразилась на занятиях детей. В конце концов Антонина Петровна догадалась, что инструмент у каждого должен быть свой, и тогда у Серовых появился второй — точно такой же — старенький «Блютнер», занявший вторую половину комнаты и оставивший для ее обитателей лишь узенькие проходы, похожие на изгибы замысловатого лабиринта. Никакое расписание теперь не спасало от какофонии, не затихавшей весь день, и все-таки они не жалели о своей покупке, хотя она лишила Льва Александровича выходного костюма, Антонину Петровну — пальто с чернобуркой, а всю семью вместе — летней поездкой в Сочи. Антонина Петровна покрыла оба рояля вышитыми дорожками и поставила на них статуэтки. Когда у Жени звучало грозное вступление к «Патетической», фарфоровые цветочницы в кринолинах испуганно вздрагивали, а по вышитой дорожке пробегала тревожная рябь.
Через семь лет Лев Александрович получил новое назначение, и они простились с серым ленинградским домом. Оба рояля пришлось продать — за ними пришла машина с брезентовым верхом, хмурые грузчики отвинтили точеные ножки, на наплечных ремнях вынесли два черных корпуса и поставили в кузов. Женя, чтобы не видеть этого, убежала в соседний двор, а Аркаша стал нехотя гонять мяч на освободившейся от роялей середине комнаты и крутиться на осиротевшей табуретке. Вслед за роялями продали и крупную мебель — резные шкафы, буфет с застекленными дверцами, кожаные кресла, а фанерные стулья на выгнутых ножках отдали соседям. В утешение друг другу шутили, что непременно прихватят в дорогу старого домового (свяжут сонного, уложат в чемодан, а в чемодане просверлят дырочки), а уж он-то постарается, чтобы на новом месте им было так же хорошо, как и на старом. С этими надеждами и отправились в путь, но их домовой каким-то чудом выпутался из веревок и остался дремать за печкой. Лишенные его незримого покровительства, Серовы долго не могли привыкнуть к новому месту, хотя храбрились друг перед другом, воображали себя отважными зимовщиками в необжитых краях и дружно ругали ленивого домового, не захотевшего расстаться со своей лежанкой.
Из необжитых краев они снова вернулись в Ленинград, а затем перебрались в Москву. В высоких арках дома висели железные ворота, в подъезде дежурила лифтерша, сидевшая на фанерном стуле, вязавшая на продажу шерстяные носки и хмуро поглядывавшая из-под очков на новых приезжих: не слишком ли приветливо здороваются, не слишком ли громко смеются и хлопают железной дверью лифта? После долгой скитальческой жизни Серовы вновь привыкали к оседлой, обзаводились мебелью и новыми вещами, — тогда-то и стали исчезать последние старые вещи, и, однажды вернувшись со службы, Лев Александрович не увидел ни знакомых вышитых дорожек, ни фарфоровых цветочниц в кринолинах. Он хотел спросить, куда они делись, и не спросил, а вместо этого весь вечер со странной внимательностью смотрел на жену, прислушивался к звуку ее голоса и словно не узнавал его. «Тоня!» — позвал он громко и, когда она с удивлением обернулась, попытался изобразить шутливую беспечность, уверить ее, что ему померещилась какая-то чепуха, не стоит обращать внимания, на самом же деле его испугали чужое лицо, чужой голос, чужая прическа жены, и Лев Александрович впервые почувствовал, что по спокойной поверхности их жизни словно пробегает тревожная рябь.
…С вокзала он позвонил в Москву.
— Тоня? Это я, здравствуй.
Жена ему обрадовалась.
— Левушка? Как доехал? Почему раньше не позвонил? Я волновалась…
— Со мной все в порядке. Вы-то как? Женя? Аркадий?
— Тоже все в порядке. Ты обратный билет взял? На какое число?
— На завтра.
— Ты нам ничего не привози. Никаких подарков. Вот только, если сможешь, достань сушилку для обуви. Говорят, их продают в Ленинграде…
— Что продают? Не слышу!
— Сушилку для обуви. Электрическую. В Москве такая сырость, что у Аркаши и Жени вечно промокшие ноги.
Лев Александрович как будто ждал этих слов.
— Сушилку, значит…
— Да, если попадется. Специально не ищи.
— Хорошо, постараюсь, — сказал он, оставляя в руке последнюю пятнадцатикопеечную монету.
В трубке послышались гудки.
Женя повторяла сонату Константина Андреевича, когда Аркаша привел в гости Альбину. Он появился в дверях слегка навеселе, в распахнутом полушубке, в вязаном шарфе, артистически обмотанном вокруг шеи, и с бутылкой грузинского вина под мышкой. Поцеловав сестру, он сказал:
— Альбина Васильевна собирается в педагогических целях взглянуть на мой холостяцкий вертеп.
Женя улыбнулась в ответ на шутку и ответила, что ей нужно готовиться к концерту. Аркаша театрально развел руками, выражая свое неискреннее сожаление.
— Не оставляйте меня наедине с вашим братом, — сказала Альбина, как бы охотно соглашавшаяся быть тою, кто вынуждает их разговаривать друг с другом подобным тоном.
Женя снова улыбнулась, как бы принимая это за продолжение прежней шутки, а Аркаша с подчеркнутой предупредительностью проводил сестру в другую комнату. Оставшись одна, Женя подумала, что вела себя неуклюже и вызывающе: словно дичок, забилась в нору. Она снова принялась за сонату, невольно прислушиваясь к голосам за стенкой. Оттуда слышался смех громкий и раскатистый Аркаши и приглушенный, сдерживаемый Альбины. Жене почему-то показалось, что смеются над ней, и она готова была сжаться в комок и расплакаться.
Неожиданно дверь приоткрылась, и в комнату заглянул Аркаша.
— К тебе из музея…
Женя вышла в прихожую. В темном углу за вешалкой стоял Костик.
— Я за вами, — сказал он хмуро. — Одевайтесь скорее, иначе мы не успеем.
— Куда вы меня приглашаете?
— Разве Елена Юрьевна вам не звонила?
— Елена Юрьевна?! — воскликнула Женя и, словно боясь ошибиться в своем предчувствии, стала вкрадчиво допытываться у Костика. — Разве она должна была позвонить? Из Ленинграда? Отец говорил, что она вернется гораздо позже.
— Она возвращается сегодня. Мне сообщили в музее, — хмуро ответил Костик, не умевший передавать приятные новости.
— Сегодня?! Не может быть! — Женя больше всего боялась, как бы хмурое выражение на лице Костика не послужило бы опровержением этого известия.
— Поезд девятый, вагон третий, прибытие в 16.03, — вяло прочел Костик по обрывку бумаги.
Женя с облегчением вздохнула.
— Значит, правда. Я так рада. Сама судьба меня спасает. Сегодня весь день была такая тоска, что я не знала, куда деться. А тут — вы. Дайте я вас поцелую.
Костик не успел опомниться, как Женя поцеловала его в щеку.
— Я был уверен, что Елена Юрьевна вам звонила, — он оторопело присел на край подзеркальника.
— Какое это имеет значение! Главное, что Елена Юрьевна возвращается и теперь все будет хорошо.
— Что именно?
— Все, — с загадочной улыбкой ответила Женя, торопливо натягивая сапог.
Внимание Костика привлекли голоса за стеной.
— Я готова, — Женя предусмотрительно встала между Костиком и дверью в соседнюю комнату.
— Мне кажется, там Альбина Васильевна, — неуверенно произнес Костик.
— Альбина Васильевна? Там? Какая чепуха!
— Но я слышал ее смех!
Женя сделала ему знак говорить тише. В это время за стеной раздался громкий смех Альбины.
— Она, — упавшим голосом сказал Костик.
Увидев бегущего вдоль поезда Костика и Женю, всматривавшуюся в номера вагонов, Елена Юрьевна махнула им рукой и даже вполголоса вскрикнула: «Я здесь!» — хотя и понимала, что с перрона ее не услышать. Но почему-то именно в этот момент Женя посмотрела на ее окно, они встретились глазами, обрадованно рассмеялись и растерянно замерли обе, не зная, что делать дальше. От растерянности Женя побежала догонять Костика, а Елена Юрьевна достала с полки чемодан и встала в конец очереди, ожидавшей выхода из вагона. Очередь двигалась медленно, и после каждого шага Елена Юрьевна была вынуждена ставить чемодан на пол, а затем снова нагибаться за ним и переносить на шаг вперед. От этого у нее заболела спина, но Елена Юрьевна лишь улыбнулась, словно эта легкая боль была лишь продолжением приятных мыслей о предстоящей встрече. Наконец она ступила на платформу, и Костик сразу же выхватил у нее чемодан, а Женя протянула букетик мимозы и тоже взялась за ручку чемодана, чтобы помочь Костику. Елена Юрьевна растроганно расцеловала их обоих.
— Женечка, руки. Тебе скоро играть. Не забывай, — напомнила она, чтобы Женя не слишком усердствовала с чемоданом, а затем добавила уже совсем другим голосом, более соответствовавшим торжественности момента: — Здравствуйте, дорогие! Спасибо, что встретили. Я так устала в этом вагоне…
Елена Юрьевна порывисто устремилась вперед, как бы показывая, какое удовольствие доставляет ей идти рядом с Костиком и Женей после долгого сидения в вагоне.
Женя послушно выпустила ручку чемодана.
— А мы вас все так ждали, — сказала она, от застенчивости приписывая свое ожидание всем людям, знавшим Елену Юрьевну.
— Спасибо, спасибо! Я сама о вас скучала. Как вы тут, в Москве? Какие новости в музее?
— Никаких, — флегматично ответил Костик, для которого единственной новостью всегда был он сам.
Елена Юрьевна догадалась, что Костик жаждет поведать ей о своих переживаниях, но отложила расспросы на будущее.
— К концерту готовишься? — спросила она Женю, чтобы каждому из воспитанников досталось поровну ее внимания.
— Готовлюсь, — ответила Женя, в отличие от Костика панически боявшаяся того, что Елена Юрьевна помимо подготовки к концерту заинтересуется и ее переживаниями.
— А я искала аналогии к тем вещам, которые Константин Андреевич привез из Италии, — сказала Елена Юрьевна, как бы не желая и себе отказывать во внимании воспитанников. — Оказывается, фрагменты римской мозаики относятся к эпохе Августа, греческие амфоры — к эпохе Александра Великого, а Август и Александр — два любимых античных героя Константина Андреевича, и поэтому я думаю, что он выбрал эти вещи не случайно. Недаром он держал их у себя на Сухаревой башне и никому не показывал. Скорее всего, эти вещи были связаны с его теорией веяний. Константин Андреевич считал, что с великими людьми прошлого можно общаться посредством веяний, которые исходят от вещей, принадлежащих их эпохе. Но это общение доступно не каждому и требует особой подготовки, как внешней, так и внутренней. В дневнике у Константина Андреевича есть запись о том, как нужно любоваться древними вещами. В полнейшей тишине, при закрытых дверях, в одиночестве или вместе с очень близким человеком. Созерцающий древнюю вещь должен избавиться от всех дурных мыслей, забыть о житейских тревогах, очиститься сердцем и разумом. Константин Андреевич подолгу находился в медитации, чтобы добиться внутреннего покоя и очищения, необходимых для восприятия веянья. И когда этот покой наступал, он будто бы беседовал с вещью — беседовал сердцем, а не словами. Он слышал голоса людей, державших ее в руках, видел картины связанных с ней событий, ощущал токи таившейся в ней энергии. Усилием духа он словно бы сливался с прошлым, перевоплощался в него, на мгновение вырываясь из времени и пространства.
Елена Юрьевна взяла под руку Женю и Костика, как бы считая разговор о таких высоких материях признаком особой близости между собой и ими.
— А египетские папирусы? — напомнил Костик, знавший наперечет все музейные реликвии. — Они ведь тоже куплены в Италии? К какому веку они относятся?
— Этого установить пока не удалось, но мне кажется, что Константин Андреевич искал в них веянья эпохи Клеопатры. Его всегда волновала тема любви Клеопатры и Цезаря, в которой он видел олицетворение духовных связей между Востоком и Западом. Связей не земных, а как бы космических, подвластных началу вселенского Эроса. Вот почему Константин Андреевич стремился услышать перекличку вещей, принадлежащих эпохе Клеопатры и Цезаря, — римской мозаики и египетских папирусов. Их веянье приобщало его к величайшим тайнам мировой истории.
— Вы так интересно рассказываете, как будто слышали это от самого Константина Андреевича, — сказала Женя, восхищавшаяся Еленой Юрьевной не меньше, чем ее рассказом. — Неужели все это можно узнать по книгам!
Елена Юрьевна уловила оттенок иронии, которую не вкладывала в эти слова сама Женя, но мог бы вложить другой человек, враждебно относящийся к ней.
— Книги — это не главное, — сказала она неохотно, словно избегая быть откровенной с другим, враждебно относящимся к ней человеком.
— Главное — это вспышка. Вспышка интуиции, — резюмировал Костик ход возможных рассуждений Елены Юрьевны.
— Ах ты глупенький! — сказала Елена Юрьевна, на самом деле одобрявшая высказывание Костика и гордившаяся им. — Где нам с вами поймать такси?
Женя побежала вперед, чтобы занять очередь на такси, а Елена Юрьевна и Костик вместе понесли чемодан вслед за ней.
— Ну что там у тебя стряслось? Получил очередной щелчок от Альбины? — спросила Елена Юрьевна, помня о своем долге терпеливого слушателя.
Костик насупился, избегая прямо отвечать на вопрос, выставлявший его в невыгодном свете.
— Ладно, не сердись… — Она покрепче взяла чемодан, словно принимая на себя часть душевной тяжести, которая мучила Костика.
— Они встречаются. С Аркадием. Я видел их в кино, а сегодня… — Костик сделал паузу, как бы не решаясь произнести то, что должно было подействовать на него сильнее, чем на слушателей: — Она была у него дома.
Причесавшись у зеркала, висевшего над столиком Альбины, Елена Юрьевна поднялась в кабинет директора.
— Вот я и вернулась. Здравствуйте, дорогая, — сказала она, наклоняясь к старушке и невольно обнимая ее вместе с высоким креслом, так как спина Евгении Викторовны была крепко прижата к спинке. — Вам от меня подарок. С целью подхалимажа.
Елена Юрьевна выложила дешевый сувенирчик, немного кокетничая тем, что их отношения с директором исключали любые другие подарки.
— Благодарю, — сказала Евгения Викторовна, больше оценивая шутку Елены Юрьевны, чем сам сувенирчик, — Как командировка? Ленинград? Исаакий?
У каждого, кто возвращался из Ленинграда, Евгения Викторовна непременно спрашивала об Исаакии, любимом соборе Константина Андреевича.
— …Под голубым весенним небом… этот купол!.. — соблюдая принятую условность, Елена Юрьевна больше говорила не о самом соборе, а о своем восхищении им.
— Да… — Евгении Викторовне тоже захотелось пережить чувство, возникающее при виде Исаакиевского собора под голубым весенним небом.
Она вытянула перед собой худые руки с закатанными по локоть рукавами платья и на несколько минут погрузилась в отрешенную задумчивость, похожую на легкую дневную дремоту. Елена Юрьевна не стала мешать старушке, тихонько отошла к низкому полукруглому окну мансарды, едва пропускавшему свет, и вдруг вспомнила, как они стояли со Львом Александровичем на набережной и оттуда был виден Исаакиевский собор, но совсем не такой, каким она его описывала, и не вызывавший в ней того восхищения, о котором она рассказывала старушке. Ей было досадно поймать себя на лжи, признавшись себе, что ее мысли там, на набережной, были заняты вовсе не архитектурой, а разговором со Львом Александровичем и тем впечатлением, которое она на него производила. Как человек правдивый, Елена Юрьевна стыдилась даже самой маленькой и невинной лжи — особенно перед Евгенией Викторовной, но в то же время она чувствовала явное превосходство над старушкой, которая понимала ее восхищение и никогда не смогла бы понять ее досады.
— В Эрмитаже вам все передают привет, — сказала Елена Юрьевна, заметив, что Евгения Викторовна очнулась от отрешенной задумчивости. — Вы для них такой авторитет… Ваши воспоминания о Константине Андреевиче читаются нарасхват. Я видела эту книгу на столе ученого секретаря, а в библиотеке на нее очередь.
— Спасибо, — Евгения Викторовна спешила не столько обрадоваться услышанному, сколько поблагодарить за него.
— Я так завидую, что вы пишете, что вы творческий человек, — добавила Елена Юрьевна с тем же невольным чувством превосходства.
— Я пишу лишь ради Константина Андреевича. Излагаю его идеи и не создаю ничего нового. Какое же это творчество! — Евгения Викторовна улыбнулась ясной улыбкой, показывающей, что рядом с Константином Андреевичем ей было бы так же бессмысленно преувеличивать свои достоинства, как и преуменьшать их.
— Я вас понимаю, — говоря о Евгении Викторовне, Елена Юрьевна чувствовала, что она в эту минуту особенно глубоко понимает самое себя. — Я бы никогда не сумела так, как вы, посвятить свою жизнь одной цели. Мне слишком многого хочется — наверное, потому, что я женщина.
Елена Юрьевна вдруг покраснела от смущения, вспомнив, что человек, с которым она разговаривает, — тоже женщина. Заметив ее растерянность, Евгения Викторовна промолчала там, где ей следовало что-то сказать.
— Простите… — Елена Юрьевна встала спиной к окну, словно отворачиваясь ото всего, что вызывало воспоминания о Ленинграде. — Как дела в музее? Ремонт еще не закончили?
Евгения Викторовна снова промолчала, показывая, что для людей, знающих друг друга не первый год, такой переход к новой теме был бы слишком поспешным.
— В вашем возрасте мне тоже многого хотелось и я была вовсе не так благоразумна, как теперь кажется, — наконец произнесла она и, явно желая, чтобы ее слово осталось последним, смахнула со стола следы побелки. — Этот ремонт, наверное, никогда не кончится!
Внизу заиграл рояль, и, устроившись в кресле, Елена Юрьевна стала слушать сонату Константина Андреевича, которую Женя готовила к концерту, но музыка звучала слишком тихо для того, чтобы обе женщины могли молчать в присутствии друг друга. Поэтому Елена Юрьевна сказала:
— В этой музыке есть все… и то, как бываешь иногда счастлива, и то, как бываешь несчастна.
Наподобие людей, всю жизнь занимающихся искусством, она уже не умела, заговорив о музыке, умолчать о самой себе.
— Да, это свойство всякой истинной музыки, — сказала Евгения Викторовна, не возражая Елене Юрьевне, но и остерегаясь присоединяться к словам, слишком личным для нее. — С вами, по-моему, что-то случилось… Вы сегодня какая-то особенная.
Елена Юрьевна покраснела от удовольствия, что Евгения Викторовна разгадала ее тайну.
— Особенная? Не знаю… наверное, еще не успела привыкнуть к Москве.
— А этот военный, отец Жени… вы же, кажется, ездили вместе?
Старушка не догадывалась, в какой связи ей спросить о Льве Александровиче, и поставила вопрос так, чтобы просто упомянуть его имя.
— Да, мы хорошо доехали, вместе побывали в Эрмитаже… — Елене Юрьевне хотелось, чтобы ее тайна, став известной Евгении Викторовне, все же оставалась тайной.
— Ну вот и молодцы, — старушка закивала головой, готовая с легкостью верить всему хорошему.
В это время Женя заиграла громче, и обе женщины погрузились в слушанье музыки.
Накануне концерта Евгения Викторовна вызвала к себе Альбину. Поднявшись на антресоли, Альбина застала своего директора все в том же кресле, за раскрытой брошюрой Константина Андреевича, и ее сухонькая фигурка, короткая стрижка и худые сильные руки придавали ей сходство с неутомимым рудокопом, дробящим киркой неподатливый грунт. Она читала без очков и, быстро пробегая глазами строчки, опускала в чернильницу стальное перо и каллиграфическим почерком делала выписки из брошюры. Так она работала каждое утро, и этот постоянный труд вовсе не утомлял ее, а, наоборот, вселял энергию и жизненную силу, которой многие завидовали. Евгения Викторовна всегда была подвижной и легкой, словно изнутри ее окрыляла счастливая уверенность в том, что ее стремление навстречу людям в каждом найдет благодарный отклик. Люди подчас казались ей детьми, которые могли быть грубыми и несправедливыми с матерью, но всегда нуждались в ее опеке, и Евгения Викторовна словно опекала их тем, что наедине о них думала, страдала из-за их заблуждений и ошибок. Единственное, чего она не умела как директор, — это быть строгой. Если ее подчиненные допускали промах в работе, она вызывала провинившегося к себе на Сухареву башню и выносила ему порицание в таких вежливых и доброжелательных выражениях, что он долго не мог понять, хвалят его или ругают. Не прощала Евгения Викторовна лишь неуважения к памяти Константина Андреевича: достаточно было лишь однажды провиниться в этом, и ее отношение к человеку навсегда менялось.
Когда Альбина приблизилась к столу Евгении Викторовны, она почувствовала, что ее ждут суровые упреки, но никак не могла вспомнить, когда же она успела допустить преступное неуважение. Старушка сухо поздоровалась с ней и, предложив ей кресло, заговорила о том, что Альбина стала часто опаздывать, надолго отлучаться из музея, что в фондах у нее беспорядок и она до сих пор не разослала приглашения на концерт Жени. Затем Евгения Викторовна осторожно спросила:
— Что с вами? Вы перестали любить вашу работу? Вам не дороги вещи Константина Андреевича?
Альбина поправила красивые и пышные волосы, словно бы не позволявшие ей чувствовать себя виноватой, и независимо оперлась о спинку кресла вместо того, чтобы сесть в него.
— Я постараюсь исправиться, — сказала она, оставаясь безучастной к собственным словам и всему тому, что последует дальше.
— Я говорю с вами не как директор. Мне хотелось бы видеть в вас единомышленника. В нашем музее нельзя не быть энтузиастом. Для всех нас, серовцев, музей — это второй дом. Вся наша жизнь — здесь. Она принадлежит этим вещам, книгам, картинам. Мы храним следы земной жизни Константина Андреевича, — в отличие от Альбины Евгения Викторовна старалась вложить в свои слова как можно больше участия.
— А иметь личную жизнь здесь уже недозволено? — спросила Альбина, обводя взглядом вещи, книги и картины, хранившиеся в кабинете, и тем самым как бы уточняя границы недозволенного.
— Нет, нет, — Евгения Викторовна испугалась, что неверно истолкованные ее слова могли ранить Альбину, — я знаю, что вы и Аркадий… я желаю вам счастья. Но я говорю о духовности, о тех заветах, которые оставлены нам великими людьми, о благоговейном уважении к их памяти. А вы вчера курили в спальне Константина Андреевича.
— Курила, ну и что? Я же открыла форточку. А разве Константин Андреевич не курил? — Альбина демонстративно села в кресло вместо того, чтобы в виноватой позе стоять перед директором.
— Константин Андреевич не выносил даже запаха табака, — сказала Евгения Викторовна, не глядя на Альбину, чтобы окончательно не разочароваться в ней.
— Что ж, я виновата, — Альбине вдруг стало неудобно сидеть в кресле. — Я не такая, как вы! Вы сразу провели эту черту, стоило мне появиться в музее!
— Какую черту?! О чем вы?! — Евгения Викторовна почувствовала, что ей передалось неудобство Альбины.
Альбина резко встала и отбросила за спину волосы.
— Черту между мною и вами. По одну сторону от нее находились вы с вашими духовными запросами, а по другую — я с моими низменными устремлениями. И переступать эту черту вы мне никогда не позволяли. Вы даже никогда не заговаривали при мне о своем. Стоило мне войти в комнату, и вы по примеру одного классика, не желавшего утруждать мозги знакомых дам философскими премудростями, спрашивали меня: «А вы любите мармелад?» Да, я люблю мармелад, пастилу, зефир, орешки в шоколаде! Я, единственная из всех здесь, не хочу превращаться в высушенную мумию!
Евгения Викторовна сморщилась, сострадая Альбине, не осознававшей всей глубины своих заблуждений.
— Вы не правы… ужасно не правы, — прошептала она. — Альбина пожала плечами, не желая ничего добавить. — Нет, я говорю вам, вы ужасно не правы, — Евгения Викторовна выделила слово, как бы обнажавшее обратную сторону беспечности Альбины. — Вы изобразили все так, как будто учение Константина Андреевича закрыто для непосвященных. Как будто только избранные способны найти в нем свет. Вы ошибаетесь. Этот свет открыт для всех. Для каждого человека, в том числе и для вас. Только вы не хотите…
— Да, я люблю мармелад… — перебила Альбина, показывая, что она не хочет совсем иного — слушать наставления Евгении Викторовны, — но вам этого не понять. Лишь один человек в музее понимал меня. Понимал как настоящий друг. Этот человек — Корш!
Она с торжеством ждала, что отобразится теперь на лице старушки.
— Я знала об этом, — Евгения Викторовна мягко улыбнулась, словно жалея Альбину в ее торжестве.
— Корш доверял мне то, что никогда не доверил бы вам. Он стоял по эту сторону от черты, — Альбина вновь напомнила о границе, разделявшей ее и старушку.
— Неправда, — Евгения Викторовна не сумела удержаться от того, чтобы возразить Альбине.
— Вы хотите сказать, что он ваш, взять за руку и поставить рядом с собой? — заставив Евгению Викторовну себе возразить, Альбина словно почувствовала право распоряжаться ею.
— Какой нелепый разговор! — Евгения Викторовна словно бы жалела о том, что уверенность в собственной правоте мешает ей отказаться от всего сказанного.
— Хотите владеть им как собственностью, — выкрикнула Альбина, и ее голос упал оттого, что она вдруг соразмерила свои слова с худенькой и беззащитной фигуркой старушки, тонувшей в высоком кресле. — Извините меня… я действительно не должна была курить в спальне… и весь этот разговор… Извините.
— Нет, нет, — Евгения Викторовна взмахом руки словно бы защитилась от извинений Альбины. — Я сама виновата.
Она не решилась ничего добавить, сознавая, что в ее вину так же трудно поверить, как и в невиновность Альбины.
— Я могу идти? — спросила Альбина, догадываясь, что ее уход подействует на старушку лучше всяких извинений.
— Да, да, — с благодарностью сказала Евгения Викторовна.
У себя за столиком Альбина достала фотографию Корша, но, услышав за спиной шаги, снова спрятала ее в выдвижной ящик и стала нехотя подкрашивать ресницы, поглядывая в маленькое зеркальце, висевшее в полутемном углублении ниши. В зеркале мелькнуло лицо Елены Юрьевны, которая шла по коридору и, видя Альбину со спины, не скрывала выражения любопытства, вызванного ее растерянным видом. Когда их взгляды встретились в зеркале, Елена Юрьевна слегка смутилась и с усилием улыбнулась Альбине, как бы убеждая, что в ее любопытстве не было ничего праздного и недоброжелательного. Альбина в свою очередь дружелюбно кивнула Елене Юрьевне, готовая поверить в ее доброжелательность и вместе с ней посетовать на собственные неприятности. Она убрала со стула замшевую сумочку со множеством кармашков, похожую на охотничий патронташ, чтобы Елена Юрьевна села рядом.
— Ну что? — спросила Елена Юрьевна, взглядом показывая, что уже знает о вызове Альбины к директору.
— Да ничего… так, — Альбина закурила и вдруг вспомнила, что именно ее курение послужило поводом для неприятного разговора. — Кампания борьбы против никотина.
Она надеялась этой подробностью хотя бы отчасти насытить любопытство Елены Юрьевны.
— Неужели из-за такой ерунды? — в своем недоумении Елена Юрьевна хотела быть на стороне Альбины.
— Как ни странно… — Альбина без особого желания пускала Елену Юрьевну на свою сторону.
Хотя обе понимали, что ничего странного в поведении Евгении Викторовны нет, удивление было им необходимо для видимой солидарности друг с другом.
— Меня она тоже однажды отчитала за то, что я забыла на рояле Константина Андреевича обертку от шоколада, а когда у нас была комиссия из министерства, наша Евгения всех заставила переобуться в музейные скороходы. Министерские дамы скользили по паркету, как по льду, — присев на краешек стула, Елена Юрьевна стала рассматривать новую сумочку Альбины. — Мне нравится… Я бы взяла такую… из-за кармашков.
Под видом разговора о сумочке Елена Юрьевна помогала Альбине отвлечься от неприятностей.
— Дарю, — сказала Альбина, больше стараясь отвлечься от заботы Елены Юрьевны.
— Ну что ты! Зачем! — сказала Елена Юрьевна скорее с обидой, чем с благодарностью. — Я, как и наша Евгения, не принимаю подарков от сослуживцев.
— Наша Евгения… — Альбина сделала глубокую затяжку, как бы нуждаясь в дополнительном стимуле для осознания этих слов. — Наша Евгения — человек, а я зачем-то наговорила ей то, что должна была сказать тебе. Или кому-то другому. Или вообще никому не говорить.
Елена Юрьевна почувствовала, что в горле першит от табачного дыма.
— Что ты должна была мне сказать? — она безошибочно выделила себя из числа прочих адресатов Альбины.
— То, о чем мы обе всегда молчим. О наших правах на одного человека.
Елена Юрьевна на минуту замолчала как бы в оправдание слов Альбины.
— Разве это важно! Какие-то права…
— Важно, раз это висит в воздухе. Как дым, — Альбина снова сделала глубокую затяжку.
— Твоих прав никто не оспаривает. Он всегда уважал и ценил тебя, даже нуждался в тебе. Как в друге, — сказала Елена Юрьевна, с усилием сдерживаясь, чтобы не сморщиться от едкого дыма, плавающего вокруг.
То, что Елена Юрьевна сама признала ее права, мешало Альбине испытать удовлетворение.
— Это мы в нем нуждались, а не он в нас. Если по-настоящему, — сказала она и потушила сигарету о львиный остов настольной лампы…
Альбина Нечаева и любила, и не любила музей. Ее иногда смешило все то, чем с таким усердием занимались Евгения Викторовна, Елена Юрьевна и остальные серовцы, и сама она усердия в музейных делах не проявляла, кое-как справляясь с обязанностями главного хранителя. В ней не вызывали никакого благоговения вещи Константина Андреевича — все эти мемориальные кресла, диваны, зеркала, шкафы, и она не находила никакого смысла в том, чтобы сдувать с них каждую пылинку. В глубине души ее раздражало, что вещи одного человека — пусть его даже называют гением — тщательно сочтены, пронумерованы и охраняются целым штатом сотрудников. Что в них особенного, в этих вещах?! Неужели вся их ценность заключается в том, что их держал в руках, на них садился, на них смотрел великий человек?! Будь ее воля, Альбина хранила бы в музеях только подлинные сокровища — алмазы, бриллианты, золото, но какой смысл хранить самые обычные вещи человека, которого уже нет?! Альбина испытывала нечто вроде стыда за тех, кто рассматривал ночной халат и шлепанцы Константина Андреевича с таким же благоговением, как «Мону Лизу» или «Мадонну с горностаями». Ей казалось, что лишь некрасивые, несчастные, обделенные в собственной жизни люди могли бескорыстно восхищаться чужой жизнью, но стоило ли благоговеть перед чужими шлепанцами ей, у которой были такие пышные и шелковистые, с медным отливом волосы, красивый и ровный овал лица, прекрасная кожа и ни единой морщинки на лбу?!
Равнодушная к посмертной славе Константина Андреевича, в музее она преклонялась лишь перед Коршем: несмотря на его гениальность, Корш не был для нее великим, потому что Альбина застала его живым и здравствующим. В ту пору Корш давал много концертов и, даже репетируя ночами, оставался здоровым и бодрым, пил густо заваренный арабский кофе, любил водить свою старую «эмку», надевая кожаные галифе и перчатки с раструбами, охотно участвовал в музейных субботниках и перетаскивал из угла в угол стопки библиотечных книг. В жизни Альбины, напротив, шла полоса затяжного невезения, и на душе было скверно. В музее она ни с кем не разговаривала и не поднималась из-за своего столика, заваленного инвентарными карточками, лишь бы ее никто не трогал. Ни Евгения Викторовна, ни Елена Юрьевна не отваживались к ней подступиться, и лишь Корш заглянул к ней однажды и, доставая серебряный портсигар, спросил: «Покурим?» Они неслышно спустились вниз, встали между тяжелых и продуваемых ветром входных дверей, запертых на железный крюк, и Корш стал что-то рассказывать, шутить, смеяться, Альбина долго и остолбенело слушала, а потом вдруг не выдержала, уткнулась ему в плечо и с наслаждением разревелась. Выплакав слезы, скопившиеся за время глухого и одинокого молчания, она выложила ему все о своих несчастьях и впервые почувствовала облегчение. «Спасибо вам», — смущенно пролепетала она, и с тех пор у них сложились особые отношения, каких у Корша не складывалось ни с кем в музее.
Ни с Еленой Юрьевной, ни с Евгенией Викторовной он не был так откровенен, как с Альбиной. То, что она обрушила на него сразу, в едином порыве, он возвращал ей по частям, словно ощущая себя в долгу и стремясь уравновесить свою чашу весов с ее перетягивавшей чашей. Она принимала от него этот долг, как бы вовсе не претендуя на что-то большее, в то же время она догадывалась, что его настойчиво одолевал соблазн такой же бесхитростной исповеди и такого же мгновенного облегчения, какое испытала она, и Корш с трудом преодолевал свою замкнутость, делясь с Альбиной тем, что для всех оставалось тайной. В музее никто, кроме Альбины, не знал, что Корш с его недоступностью, властностью, потребностью «не в заботе, а в свободе» был рабски зависим от младшего сына Августа, названного так в честь любимого античного героя Константина Андреевича. Привыкший раздваиваться между отцом и матерью, которые давно жили врозь, маленький Август рос тщедушным, капризным и грешным ребенком и, когда Корш появлялся в его владениях, ловко взимал с него пошлину за каждую сыновнюю ласку. Вскоре к нему перекочевали и перчатки с раструбами, и кожаные галифе, и если бы не вмешалась Альбина, то капризный Август получил бы и «эмку», чтобы совершать на ней императорски пышные выезды с уличными приятелями. Но Альбина вмешалась и объяснила несчастному отцу, что он губит своей болезненно-нежной и страстной любовью сына. Корш в ответ на это долго хмурился, не подходил к ее столу, курил в подчеркнутом одиночестве, но затем все-таки сдался и признал себя побежденным.
После этого их дружба еще более окрепла и закалилась: они стали вместе бывать у Августа, с которым Альбина быстро и умело наладила равноправные отношения. Август мгновенно оценил выгоды, сулимые такими отношениями: раньше, повелевая отцом, он в душе сознавал его превосходство, теперь же, подчиняясь отцу и Альбине, гордился равенством с ними. Обрадованный Корш признал в Альбине незаменимого посредника между собою и сыном, суеверно приписывая ее влиянию все те перемены, которые замечал в Августе. Альбина не разубеждала его в этом, но и не присваивала себе роли поводыря у слепого. Хотя она знала о Корше гораздо больше, чем Евгения Викторовна и Елена Юрьевна, Альбина не превращала его свободу в свою заботу. Она не посягала на чужие тайны, а надежно хранила их. Альбина понимала, что Корш необходим ей больше самых близких друзей, и поэтому не нарушала спасительной границы, разделявшей ее с ним. Спасительной — ибо он нуждался в ней из далека своей неповторимости, и Альбине приходилось быть настороже, чтобы вовремя отличить дань его дружбы от милостыни снисхождения. Дань эта в пересчете на ее чувства к Коршу не была слишком щедрой. После смерти артиста Альбине предлагали писать воспоминания, но она отказалась, не владея тем, что принадлежало лишь одному ему, а то, что принадлежало ей, Альбине отдавать не хотелось. Она дорожила этими воспоминаниями больше музейных экспонатов и по-своему поклонялась памяти человека, которого все называли великим и неповторимым, и только ей было известно о нем то, что сближало его с простыми и обычными людьми.
Евгения Викторовна любила, когда серовцы собирались вместе. Такие встречи казались ей значительным и важным событием: Евгения Викторовна восхищалась каждым словом своих гостей, восторженно умилялась меткости их суждений, остроте ума и неподражаемому юмору. Встречаясь с ними, она как бы заранее ждала чего-то необыкновенного, к каждой встрече долго готовилась и, когда желанный миг наступал, чувствовала себя именинницей. Поэтому за несколько дней до концерта Жени Евгения Викторовна сама обзвонила всех серовцев и, исправляя ошибку Альбины, сообщила каждому, что ему выслан пригласительный билет. После этого для нее наступило то праздничное ожидание, которое словно выключало ее из обычного течения жизни, и Евгения Викторовна забывала утром позавтракать, иногда не слышала телефонных звонков и не замечала, что с ней здороваются. В день концерта приехав в музей, она ощутила пронзительный озноб, словно ей самой предстояло выступать на сцене. За полтора часа до начала она спустилась с антресолей в прихожую. Вскоре дверной колокольчик ожил и стал беспрестанно звонить. Евгения Викторовна помогала гостям раздеться, улыбалась, жала руки, и этот звон колокольчика, гул голосов в прихожей и ответные улыбки гостей вселяли в нее ту энергию энтузиазма, благодаря которой она оставалась бодрой и счастливой весь вечер.
— Здравствуйте… наконец-то мы встретились! Как я рада вас видеть! Проходите… рассаживайтесь… — говорила она, и ее низкий густой баритон, иногда прерываемый кашлем, разносился по убранным, освещенным и натопленным комнатам.
Когда гости расселись на стульях, полукругом обступивших рояль, Евгения Викторовна, выйдя на середину большой комнаты, обратилась к слушателям, каждый из которых смотрел на нее так, словно ее слова относились прежде всего к нему, а уж он-то своим восторженным и сияющим лицом должен был донести их смысл до всего зала:
— Сегодня мы вновь начинаем наши концерты. Вы услышите сонату Константина Андреевича, написанную им здесь, в этом доме, а также пьесы из циклов «Свет звезд» и «Огни». Исполняет студентка третьего курса консерватории… — Она намеренно назвала Женю студенткой, чтобы разительнее был контраст между ее юным возрастом и зрелым мастерством.
Когда Женя вышла на середину, угловато поклонилась и начала играть, Евгения Викторовна тихонько прошла между стульев и встала возле двери. Ее пугало, что опоздавшие могут по неосторожности позвонить в дверь и тем самым помешать Жене, и Евгения Викторовна каждому из них делала знак говорить шепотом, сама брала у него пальто и показывала на свободное место. Вскоре все места оказались заняты, и Евгения Викторовна принесла несколько стульев из дальних комнат. На один из них она села сама, а два других приготовила для последних опоздавших. Евгения Викторовна беспокоилась, что Елена Юрьевна и ее верный оруженосец Костик, которых она два часа назад послала за цветами, до сих пор не вернулись в музей. Поэтому она изредка выглядывала на лестницу и прислушивалась к шагам внизу. Наконец последние опоздавшие робко протиснулись в дверь. Евгения Викторовна, с таким беспокойством ожидавшая их прихода, теперь даже не повернулась в их сторону, словно ей было совершенно безразлично, вернутся они или нет. Елена Юрьевна и Костик положили на стулья по букетику гвоздик и стали молча слушать Женю, словно это служило лучшим оправданием перед Евгенией Викторовной. Когда Женя доиграла сонату и в гостиной раздались первые аплодисменты, Евгения Викторовна сухо спросила:
— Что-нибудь случилось?
— …Должно было случиться в этот день, — ответила Елена Юрьевна, как бы обещая подтвердить то, что предсказывала сама же Евгения Викторовна. — На улице мы встретили человека, удивительно похожего на Константина Андреевича. Почти его двойника… такие же черные вьющиеся волосы, высокий лоб, дантовский подбородок с глубокой ямочкой… Мы с Костиком долго не могли опомниться. Вы понимаете, этот человек нас совершенно не замечал, но его глазами на нас смотрел тот, и казалось, что он подает нам какой-то знак…
— Как тень отца Гамлета, — добавил Костик, которому оставалось лишь украсить сравнениями историю, рассказанную Еленой Юрьевной.
Евгения Викторовна словно бы вновь ощутила пронзительный утренний озноб.
— Какой же знак? Вы не догадались? — спросила она, поочередно глядя то на Елену Юрьевну, то на Костика и как бы считывая с их лиц догадку, неведомую им самим.
— …Какой-то… неопределенный, — Елена Юрьевна из суеверия не решилась уточнить то, о чем спрашивала старушка.
— А не было ли в его руках такого же зонтика? — Евгения Викторовна показала на свой большой старый зонтик, о который она всегда опиралась как о палку.
— По-моему, был. Точно такой же, — сказала Елена Юрьевна, не столько отвечая Евгении Викторовне, сколько спрашивая у нее о чем-то глазами.
— Да, да, сегодня тот самый день, — ответила ей старушка и, пользуясь тем, что антракт затягивался, обратилась к сидевшим рядом серовцам. — Когда я училась в консерватории, Константин Андреевич читал нам курс гармонии. Я наравне со всеми решала задачки, которые он давал ученикам, и восторженно смотрела на него из-за спин моих подруг. Когда он писал на классной доске нотные примеры, его мысли были где-то далеко, в созданном им причудливом музыкальном мире, и сам он казался выходцем из этого мира, ненадолго покинувшим заоблачные сферы и сошедшим на землю. Здесь, на земле, все таило для него угрозу: он часто простужался, боялся открытых форточек и даже в солнечную погоду брал с собой зонтик. Однажды Константин Андреевич забыл этот зонтик в классе, и я вызвалась отнести его. Извозчичьи санки едва тащились по весенней распутице, а я сжимала драгоценный зонтик и, словно перед экзаменом, твердила первую фразу, которую нужно было произнести: «Извините, вы забыли в классе». Возле двухэтажного дома санки остановились, я позвонила в дверной колокольчик, и мне открыла худенькая старушка, ухаживавшая за Константином Андреевичем. От растерянности я запуталась в словах и долго не могла ничего сказать, пока старушка не пришла мне на помощь: «Опять забыл! Горе-то какое!» Я протянула ей зонтик, уже собираясь бежать, но в дверях появился Константин Андреевич и сразу узнал меня: «Вот та самая невидимка, которая прячется за чужими спинами!» Он пригласил меня в святая святых — на Сухареву башню, и мы проговорили весь вечер, если можно назвать разговором монологи учителя и мое восторженное поддакивание ему. Константин Андреевич убеждал, что грядут великие перемены, что под брусчаткой мостовых ему слышится подземный гул, и мне, молоденькой консерваторке, привыкшей ездить по этим мостовым на извозчике и встречать одного и того же городового на Арбатской площади, все это казалось странным, и я приняла слова учителя за фантазию. Это был апрель шестнадцатого года… Вскоре я вспомнила об этом разговоре, как и о многом другом, чего раньше не замечала, — к примеру, о книгах Чернышевского, которые Константин Андреевич читал с карандашом в руке, и тогда его образ раскрылся для меня по-новому. Я поняла, что это не пришелец из заоблачных сфер, а человек борьбы, человек великого ренессанса, зарождавшегося в России.
— Как я вам завидую! — Елена Юрьевна, уже слышавшая этот рассказ, из вежливости сделала вид, будто слышит его впервые. — Вы застали то время…
— То время еще вернется, только уже не для меня, а для вас, — сказала Евгения Викторовна, с улыбкой глядя на свой старый прохудившийся зонтик.
— …Доползла-таки, упрямая старушенция! По радио говорили, что сегодня опять гололед, но я решила: дудки! Уж этот концерт я не пропущу! Здравствуйте, не опоздала? — расцеловавшись с Евгенией Викторовной, Любовь Андреевна поздоровалась с Еленой Юрьевной, Костиком и остальными серовцами. — Говорю таксисту: «Музей Серова», — а он не знает, куда везти. Что это за таксисты такие! Раньше, бывало, любую улицу назови, и извозчик тебя мигом доставит! А этот в трех соснах заблудился! Не знать музей композитора Серова!
С трудом поднявшись по лестнице, Любовь Андреевна расстегнула пальто, чтобы ей было легче дышать.
— Наверное, вам попался стажер или новичок, — сказала Евгения Викторовна, как бы внушая старушке, что любому опытному таксисту имя ее брата конечно же хорошо известно.
— Я тоже уверена, что вам просто не повезло, — поддержала своего директора Елена Юрьевна, и Костик авторитетно кивнул с видом ребенка, привыкшего ездить на такси вместе со старшими.
— Ты опоздала не намного. Женя сыграла сонату и сейчас будет играть «Свет звезд» и «Огни». Почему она так долго не выходит? — ответив на вопрос Любови Андреевны, Евгения Викторовна переглянулась с Еленой Юрьевной и Костиком, которые помогали старушке снять пальто.
Все четверо на минуту замолкли и разом глубоко вздохнули, словно сознаваясь друг перед другом, что их одинаково тревожит затянувшийся антракт.
— Пока тебя не было, я рассказывала, как впервые попала в этот дом, — Евгения Викторовна обратилась к подруге, которая хотя и разделяла их тревогу, но не понимала до конца, чем она вызвана.
— …Попала и удивилась, что мой брат не бесплотный дух, а вполне земной человек, — подхватила Любовь Андреевна, как бы адресуя эти подробности не столько Евгении Викторовне, сколько тем, кому они еще не были известны.
— А ты помнишь, что не все были с этим согласны и после смерти Константина Андреевича его долгое время причисляли к мистическим анархистам и богостроителям, а затем стали считать субъективным идеалистом, — сказала Евгения Викторовна так, словно ей было легче рассказывать это для всех, обращаясь к своей близкой и давней подруге. — Пришлось в ожесточенных спорах доказывать, что все это сущая ерунда, что Константин Андреевич никогда не был мистиком и идеалистом, что он по-своему принял революцию и участвовал в культурном строительстве послереволюционных лет. При этом мы всем показывали тома Чернышевского с его пометками и ссылались на его собственные рассказы. Эти доводы сыграли свою роль, когда решался вопрос об открытии музея-квартиры. Нас поддержали виднейшие музыканты, мы собрали множество подписей под письмом, и первой среди них стояла подпись самого наркома просвещения. Музей был открыт, и я стала его директором. В тот день я, счастливая, вбежала на второй этаж дома, расцеловала старушку няню и как самый ценный экспонат — он и поныне сохранился в музейной коллекции — водрузила на видное место старый и прохудившийся зонтик Константина Андреевича.
— В те годы ты была и директором, и главным хранителем, и ночным сторожем музея-квартиры, — снова подхватила Любовь Андреевна, сменяя Евгению Викторовну там, где она могла из скромности опустить наиболее значительные подробности, — и мы втроем со старушкой спали в одной комнате, зимой топили лишь на втором этаже, и редкие посетители, заглядывавшие к нам, даже не снимали пальто. Однажды тебя отправили с агитпоездом по России, и, останавливаясь на глухих полустанках, ты рассказывала о музыке Константина Андреевича, его вселенских и космических идеях, несогласиях с церковью (этот пункт был особенно важен для атеистической пропаганды) и стремлении к более высокому пониманию духовности, не совпадающему ни с одним из существующих религиозных учений. Тебя слушали самые разные люди — красноармейцы, крестьяне, путейные рабочие, слушали молча, устало и напряженно, не нарушая возникшей тишины, в которой натянутой струной звучал твой взволнованный голос, и лишь когда в заключение ты называла Константина Андреевича апостолом революции, по рядам прокатывался одобрительный ропот: эти слова были всем понятны. После таких выступлений мы обе чувствовали воодушевление, находя все новые и новые подтверждения тому, что творчество Константина Андреевича близко народу, что его идеи находят отклик в революционных массах. Мы стали добиваться издания его философских работ, — это было уже в середине тридцатых, и нам удалось составить небольшой сборник, к которому ты сама написала предисловие, заканчивавшееся словами о приближении великого духовного обновления всей России, и этот сборник был уже набран, но в самый последний момент набор рассыпали, а тебя чуть было не арестовали и не отправили на край земли, откуда ты могла никогда не вернуться. Спасло тебя лишь то, что ты в это время была в закупочной экспедиции, а через два месяца о тебе забыли. Но о Константине Андреевиче перестали упоминать как о философе, и музей лишь пропагандировал его музыкальное творчество. Тогда-то и начались знаменитые концерты Корша, который обыгрывал здесь каждую новую программу, прежде чем вынести ее в большой зал. Он стал в музее своим человеком, и в войну мы вместе дежурили на крыше и тушили зажигалки, а потом пили кипяток, подкрашенный толчеными желудями, и упоенно беседовали о двух стихиях в творчестве Константина Андреевича — гармоническом аполлонизме и страстном дионисийстве.
— А помнишь, как после войны вернулась из-за границы старшая сестра Константина Андреевича, пережившая его почти на четверть века, — Наталья Андреевна Серова? — спросила Евгения Викторовна. — Штат музея к тому времени расширился, и мы вместе с другими сотрудниками встречали ее на вокзале и, когда Наталья Андреевна сходила с подножки поезда, с замиранием сердца смотрели, как носок ее французской туфли касался родной земли. В шкатулочке, инкрустированной перламутром, Наталья Андреевна привезла неизвестные письма и фотографии брата — в дар музею. Когда ее привезли в дом и Наталья Андреевна услышала знакомый звон колокольчика, у нее подкосились ноги, и она слабо вскрикнула: «Костя!» — словно младший брат должен был выбежать ей навстречу. Обойдя все комнаты, старшая из всех Серовых попросила оставить ее одну в кабинете и через час вышла оттуда успокоенная, со следами высохших слез и сразу принялась за дела, словно энергичная хозяйка, вернувшаяся в заброшенную квартиру. По ее совету мы слегка переставили некоторые вещи в гостиной, а главное, она помогла уточнить важные детали биографии Константина Андреевича. Уточнения были настолько серьезными, что потребовалось переиздать очерк жизни и творчества композитора и снабдить новыми комментариями его избранные письма. Это произошло уже после смерти Натальи Андреевны, похороненной на Ваганьковском кладбище, рядом с братом, а к столетию со дня рождения Константина Андреевича решили наконец переиздать и его философские работы.
— …С прежним предисловием, — уточнила Любовь Андреевна. — Таким образом, слова об обновлении оказались пророческими.
— Да какими там пророческими! — возразила Евгения Викторовна, отыскивая взглядом Елену Юрьевну, чтобы с ее помощью снова перевести разговор на другую тему.
Елена Юрьевна издали махнула ей рукой, всем своим видом выражая сожаление, что не может пробиться к своему директору сквозь толпу окруживших его слушателей, и сказала на ухо Костику:
— Я все-таки загляну к Жене. Меня беспокоит, что она так долго не появляется.
Елене Юрьевне было трудно с друзьями и близкими ей людьми. Она никогда не умела разделить с ними минуты радости и счастья, панически боялась всяких торжеств и застолий, чувствовала себя неуютно в шумной компании. Ей всегда хотелось, чтобы праздник скорее кончился и снова наступили будни. Елена Юрьевна не слишком верила счастливцам, ей казалось, что люди лишь по привычке устраивают себе праздники и веселятся, что праздник исчез из жизни так же, как матриархат или частная собственность, и ей было неловко за счастливых людей, словно она уличала их в обмане, о котором больше никто не догадывался. Стараясь найти оправдание мнимым счастливцам, она как бы говорила себе: ничего… пройдет время, и их наивность без следа исчезнет. И действительно, счастливые минуты проходили, и в жизни ее друзей наступала полоса неудач. Тогда-то Елена Юрьевна и становилась для них самым нужным человеком, самым частым и настойчивым гостем. Преодолевая все преграды, она бросалась на помощь своим друзьям, старалась их поддержать и ободрить, а если это оказывалось невозможным, то хотя бы утешить и успокоить. Ей вовсе не надоедали их жалобы, и Елена Юрьевна намеренно поощряла друзей на самые горькие исповеди, встречая горячим сочувствием каждое слово. Она оживала в такие минуты, на щеках зажигался румянец, большие и красивые глаза наполнялись слезами. Елена Юрьевна, словно бы что-то осязаемое и наделенное плотью, вживалась в горе своих близких, невидимыми душевными корнями высасывала из него ядовитую влагу, истончала сопереживанием. Вот тогда-то друзья и близкие по-новому узнавали Елену Юрьевну, которая до этого представлялась им замкнутым и не слишком легким в общении человеком, а теперь они видели в ней бескорыстного спасителя, готового всем пожертвовать ради дружбы.
Когда полоса неудач кончалась, они стремились продолжить эту горячую дружбу с Еленой Юрьевной, приглашая ее на все торжества, праздники и застолья, но Елена Юрьевна незаметно отходила в тень, от приглашений отказывалась и все реже появлялась у друзей. Она словно бы ощущала себя лишней, уступая место тем, кто умел разделить с ними радость, и в душе ей было жаль, что не надо больше никому помогать и сочувствовать. Вот и накануне концерта, желая успеха Жене, Елена Юрьевна не могла не понимать, что успех отдалил бы их друг от друга, разрушил меж ними ту тихую и умиротворенную доверчивость, которой они обе так дорожили. Стоило представить шумные аплодисменты, восторг и восхищение игрой Жени, и Елена Юрьевна (несмотря на то что она сама восторгалась ее игрой) поддавалась привычному желанию отойти в тень, не мешать, не быть лишней. Пусть другие будут с Женей, пока она счастлива, а ее черед наступит позже. Так говорила себе Елена Юрьевна, ожидая того же впечатления от игры Жени, что и на ученическом вечере, где она единственная в зале с жаром ей аплодировала, словно участвуя в единоборстве с теми, кто не решался безоговорочно признать ее талант. Но на концерте в музее она вдруг уловила странное препятствие, мешавшее Жене играть, и препятствие это таилось в самой Елене Юрьевне, в глубине ее души, где все так страшилось успеха Жени, признанного всем залом.
Незаметно покинув гостиную, она направилась в артистическую, но Жени там не оказалось. Елена Юрьевна долго разыскивала ее по всему музею, по самым дальним комнатам. Она заглянула даже за остатки сдвинутой мебели в коридоре, а затем накинула пальто и решила выйти на улицу. В рассеянной задумчивости Елена Юрьевна спустилась по ступенькам лестницы, подняла железный крюк и толкнула наружную дверь. Было совсем темно, по-весеннему сыро, и напротив дома мигал полуслепой фонарь. Она уже хотела вернуться, как вдруг заметила странную фигуру в арке. Елена Юрьевна не сразу догадалась, кто это.
— Вы?! Как это понимать?! С кем вы играете в прятки?!
— Извините, я проходил мимо, и вот…
— Почему же не зашли?
— Не решился… не знаю.
— Странно… А что это за костюм на вас?
— Я из госпиталя. Перед уходом в запас надо пройти медкомиссию.
— А сегодня не выдержали и сбежали?
— Представьте себе, сбежал.
— Какое мальчишество. Зачем?
— Лунатизм.
— Что?!
— Лунатизм. Безотчетное влечение к неопределенной цели.
— Ах, так вы лунатик!
— Да, представьте себе.
— Я все уже представила. Сейчас мы поднимемся наверх, и я напою вас чаем. Вам надо согреться, — Елена Юрьевна зябко поежилась и получше накинула пальто, показывая, что она заботится о себе не меньше, чем о нем.
— Ни в коем случае. Я не могу появиться перед гостями в штатском, — он запахнул ворот больничной пижамы.
— Сейчас начнется второе отделение. Никто вас не увидит.
— Разве первое отделение уже кончилось?
— Закончилось… — уклончиво заметила Елена Юрьевна.
— Женя имела успех?
— И да, и нет.
— Что-то я не совсем понимаю…
— Одним словом, игра Жени не всем понравилась. У нас очень капризная публика.
— Бедная Женька! Она со своим самолюбием себя заест!
— Постараюсь ее утешить, — сказала Елена Юрьевна со смиренной готовностью делать то, что было ее привычным долгом.
— Лучше не надо. Я ее знаю. Пусть в ней самой перегорит. Где она сейчас?
— Нигде не могу найти…
— Наверняка забилась в какой-нибудь угол и злится на весь свет.
— Может быть, вместе ее разыщем?
— Нет, я позвоню ей из госпиталя.
— Тогда к какой же неопределенной цели вас влекло?
— Не спрашивайте.
— А все-таки?
— К вам.
— Это… шутка? — испуганно спросила Елена Юрьевна.
Он не услышал ее вопроса.
— Боже мой, вы замерзли! А я вас тут держу! Скорее поднимайтесь наверх! До свидания!
— Куда вы меня толкаете!
— Я не толкаю… просто вы простудитесь.
— Оставьте этот тон. Отвечайте, вы пошутили?
— Да.
Как стараются вздохнуть люди, которым не хватает воздуха, Елена Юрьевна силилась улыбнуться.
— Оч-чень остроумная шутка. Прощайте.
Она быстрым шагом двинулась к музею.
— Постойте, — крикнул он. Она не обернулась. — Постойте же! — он догнал ее.
— В чем дело?
Она смотрела на него сухо и неприязненно.
— У меня была такая тоска… там, в больнице.
— Вы выбрали неудачный способ развлечься.
— Мне хотелось вас видеть.
— Снова шутите?
— Нет, не шучу.
— Лев Александрович, с меня довольно. Давайте наконец расстанемся.
— Что ж, давайте.
— Всего вам доброго.
— Прощайте…
Выражение его лица заставило ее помедлить.
— Вы что-то хотели?..
— Да, я хотел… нет ли у вас двухкопеечной монеты? Для автомата.
Она слегка недоуменно пожала плечами.
— Минуту, сейчас принесу.
Когда она снова спустилась вниз, его уже не было.
Льва Александровича, получившего от госпитального начальства выговор за побег, все еще мучили бесконечными анализами, кардиограммами и обследованиями. Попавший под невидимый обстрел самых разных приборов, нацеленных на него своими синеватыми линзами, он чувствовал себя беспомощной мишенью — затравленным волком, за которым неотступно следует тень вертолета. Его пугала простая и естественная возможность смерти. Увеличится или уменьшится число каких-нибудь кровяных телец — и все! Конец! Пробел в существовании! А он еще столького не успел, и ему так хотелось успеть! Побывать еще раз в библиотеке Эрмитажа, посидеть над книгами Константина Андреевича, вчитаться, сделать выписки! «В небе. В космосе. В тишине. В облаках». Неужели он не успеет! От этих мыслей охватывал такой ужас и такая жалость к самому себе, что Лев Александрович с силой сжимал спинку кровати, словно его уже отрывали от нее и тащили куда-то во мрак неизвестности, в загробную пустоту.
Однажды после такой ночи к нему заглянула нянечка и сказала, что его ждут посетители. Лев Александрович обрадовался, взбодрился, отер со лба испарину. Дверь снова открылась, и он увидел сына. Аркаша был в распахнутом белом халате, со спортивной сумкой, набитой свертками, с весенним букетом. Он поцеловал отца и стал выкладывать на тумбочку передачу. Лев Александрович искоса взглянул на свою смятую подушку, словно она могла выдать его недавний ночной ужас, и разгладил складки одеяла. Спросил о новостях дома. Аркаша рассеянно кивнул в ответ.
— В консерватории все в порядке. Как у тебя?
— Я спрашиваю не о консерватории. Что с тобой!
Аркаша задернул молнию сумки.
— Отец, я женюсь.
Лев Александрович опешил.
— Это запоздавшая первоапрельская шутка?
— Я серьезно. Об этом еще никто не знает. Тебе первому сообщил. Цени.
— Спасибо за доверие. Можно полюбопытствовать, кто, так сказать, предмет?..
Аркаша приоткрыл дверь в коридор.
— Альбина!
В палату вошла Альбина Нечаева.
— Вот познакомьтесь, — сказал Аркаша, как бы слегка отворачиваясь в сторону, чтобы не участвовать во вторичном знакомстве отца и невесты.
Лев Александрович по простодушию не заметил этого многозначительного жеста.
— Мы же давно знакомы! — воскликнул он. — Разве ты забыл! Альбина Васильевна, что это мой Аркадий?!..
Оба странно молчали. Лев Александрович медленно осознавал случившееся.
— Простите, я сразу не сообразил. Фу, как неловко! Конечно же! Поздравляю! Матери когда скажешь?
— Скажем. Не утаим, — Аркаша вздохнул и сразу стал серьезным. — Мать у нас консерватор. Строгих правил. Ее надо подготовить.
— К чему? — Лев Александрович был немного сбит с толку.
— Есть один деликатный нюанс…
Аркаша выжидательно взглянул на Альбину, и она молча вышла из палаты.
— Какой нюанс? О чем ты? — зашептал Лев Александрович, привыкший в своей личной жизни избегать всех осложняющих ее нюансов.
— У нее ребенок, — Аркаша заставил себя улыбнуться улыбкой человека, с беспечностью воспринимающего этот факт.
— Ребенок? Она была замужем?
— Там все сложно. В общем, была.
— Сколько лет ее мальчику?
— У нее девочка.
— Сколько ей лет?
— Уже ходит в школу.
Лев Александрович словно пожалел о том, что на его вопрос существует такой исчерпывающий ответ, лишающий возможности спрашивать дальше.
— М-да… сложная ситуация.
— Вопрос в том, как отнесется ко всему мать.
Аркаша направил разговор в более определенное русло.
— Я постараюсь, — Лев Александрович учитывал, что выполнить это обещание будет труднее, чем дать. — Может быть, удастся ей внушить. Я поговорю. Хотя у нас самих отношения…
Лев Александрович недоговорил, а Аркаша недослушал.
— Вот это по-нашему. Альбина! — громко позвал он, доставая из сумки стаканы и откупоривая бутылку сухого вина. — Твой тост.
Альбина слегка растерялась.
— Я предлагаю выпить… за… — она старалась прочесть по глазам Аркаши, чем кончилось его объяснение с отцом, и в зависимости от этого предложить тост. — …За Льва Александровича!
— Молодец! За отца! — подхватил Аркаша.
— Наконец-то! Женечка, милая, почему тебя так долго не было?! — Елена Юрьевна встретила Женю на пороге гостиной, беря ее за обе руки и глядя на нее глазами, полными сострадания. — Очень переживаешь? — спросила она как можно более тихим голосом.
— Я давно обо всем забыла, — вызывающе громко ответила Женя.
— Вот и прекрасно! — Елена Юрьевна охотно поверила в то, что совпадало с ее стремлением утешить и приободрить Женю. — К тому же во втором отделении ты играла гораздо лучше…
Хотя она произнесла это, как бы преодолевая невысказанный протест Жени, та неожиданно улыбнулась ей благодарной улыбкой.
— Правда?
— Конечно, глупенькая!
— А Евгения Викторовна? Она не разочаровалась во мне?
— Это добрейший человек! Как она может в тебе разочароваться!
— А Альбина Васильевна?
Женя словно бы испытывала действие инерции, с которой Елена Юрьевна внушала ей то, что могло бы служить для нее утешением.
— Как ни странно, и она тебя защищала, — Елена Юрьевна вздохнула, словно сожалея, что этот аргумент в пользу Жени нельзя безнаказанно приплюсовать к предыдущим. — Впрочем, что же странного! Вы теперь почти родственники.
— До сих пор не верится, что Аркаша женится. Он стал таким серьезным, воспитывает девочку и говорит, что любовь к ней стала для него заменой таланту, по которому он втайне тосковал раньше. Удивительно, правда?
— У каждого в жизни свой путь, — сказала Елена Юрьевна и, не желая продолжать разговор об Аркаше, потрогала костяные фигурки на шахматном столике. — Эти шахматы Константин Андреевич привез из Китая и очень дорожил ими. Он считал, что между шахматами и жизнью существует таинственная связь, и каждое утро у него начиналось с того, что он расставлял на доске фигуры. Если партия не складывалась и между фигурами не возникало гармонии, значит, в нем самом царил хаос и необходимо было привести в порядок душевные силы. Тогда Константин Андреевич оставлял все дела, поднимался на Сухареву башню, запирал дверь и, оставшись в полном одиночестве, пытливо спрашивал себя, не совершил ли он дурного поступка, не подумал ли о ком-нибудь плохо. Всякую дурную мысль он вырывал как сорную траву, а без этого даже не приближался к роялю и не притрагивался к нотной бумаге. Для него музыка была прежде всего добрым делом и заниматься ею имел право лишь человек, очистившийся от всего дурного.
— В таком случае я не имею права заниматься музыкой. Во мне столько всяких сорняков! — сказала Женя, опрокидывая на доску шахматного короля.
— Глупенькая, разве мы можем о себе судить! Судить может лишь тот, кто над нами, — Елена Юрьевна показала глазами на небо.
— Кто, Константин Андреевич?
Женя больше всего боялась ошибиться там, где Елена Юрьевна ждала от нее понимания с полуслова.
— Не будем об этом. Тебе еще рано.
— Нет, скажите. Вы должны мне сказать.
— Он — это он. Его никто не видел, и лучше его никак не называть.
— Это Бог? — тихо спросила Женя, готовая возненавидеть себя за то, что не догадалась об этом сразу. — Но разве он есть?..
После концерта в музее Женя спряталась ото всех, и для нее наступили дни глухого, ничем не нарушаемого одиночества. Мать робко заглядывала к ней в комнату, пыталась заговорить, спрашивала о пустяках, звала к обеду или ужину, но Женя упрямо молчала и даже не шевелилась, будто бы превратившись в бессловесный предмет, в каменное изваяние, не нуждающееся ни в пище, ни в человеческом общении. Мать со вздохом закрывала дверь, но через секунду появлялась снова под наспех выдуманным предлогом: «Извини, мне нужно взять шерстяной платок. Тебе не холодно? Может быть, накрыть тебе ноги?» Женя все так же угрожающе-мрачно молчала и, когда мать в страхе уносила платок, еще больше съеживалась и забивалась в угол дивана. Так она лежала целыми днями, не прикасаясь к роялю, не глядя на него и лишь угадывая в зеркале угрюмо нависавшую смутную тень, напоминавшую о его присутствии. Рояль казался ей ненавистным черным истуканом, и Жене хотелось стукнуть его по крышке, ударить по всем клавишам сразу и этой невыносимой для слуха какофонией словно отомстить ему за мучения, которые она испытывала. Он стал для нее чужим и враждебным существом. Женя удивлялась, что раньше она не могла и дня провести без рояля, — ее одолевала тоска и она не находила себе места. Теперь же почти неделю не занимается, забыла, как играть гаммы, а в душе — полнейшее безразличие. И никакой тоски!
С детства обучаясь музыке, Женя привыкла считать, что ее обычная каждодневная жизнь — это одно, а музыка — совсем иное, особое, необыкновенное, похожее на сон, поэтому весь смысл ее жизни заключался в музыке. Ей казалось, что музыка с лихвою восполнит то, чего недоставало в жизни, ведь никакие иные радости не могли сравниться с уединенными часами, проведенными за роялем, и, словно обрезая ножницами концы замахрившейся ткани, Женя безжалостно выкраивала время для занятий от каждодневных развлечений, прогулок и разговоров по телефону. В обмен на ее усердие музыка дарила ей счастливое сознание того, что у нее все выходит, все получается, и подчас Жене даже хотелось, чтобы не получилось, и тогда она смогла бы испытать двойную радость от встречи с трудностями и их успешного преодоления. Конечно же этим желанием она как бы лишний раз тешила — поддразнивала, словно рысь бельчонка, на секунду выпущенного из зубов, — уверенность в собственных силах, но вот у нее впервые не получилось вопреки ее воле, и Женя почувствовала себя лишенной одновременно и музыки, и жизни.
Словно бы находясь перед двумя запертыми дверьми, она не знала, в какую из них стучаться, и, в растерянности остановившись перед одной, тотчас же бросалась к другой. «Хватит этой музыки! Уеду куда-нибудь…» — обещала она себе, воображая, как купит билет, заберется на верхнюю полку вагона и оттуда, словно на что-то ничтожное и мелкое, посмотрит на свои недавние мучения. Но стоило лишь встать с дивана и направиться к двери, как сразу же охватывало стремление вернуться и сесть к роялю. «Какие там поездки! Надо повторить Гайдна…» — словно спохватывалась она, забывая о недавней ненависти к инструменту и поддаваясь обманчивой надежде найти причину неудач и разом все исправить. Но из этого ничего не получалось, и после нескольких попыток сыграть простенькое адажио Женя снова была готова броситься с кулаками на черного истукана. «Неужели я навеки к нему прикована!» — спрашивала она себя, и в нее закрадывалось странное, неведомое ранее сожаление, до удушья сжимавшее ей горло, словно тугая застежка. Жене становилось жалко, что она не жила, и, поначалу не веря этому чувству, будто неузнанному знакомому, случайно встреченному на улице, она всматривалась, всматривалась и — узнавала!
К вечеру в музее не осталось никого, кроме Евгении Викторовны: поднявшись на антресоли, Костик увидел ее пальто и боты. Он не стал заглядывать к ней в кабинет и осторожно, стараясь, чтобы не скрипнула лестница, спустился вниз. В гостиной была уже распечатана заклеенная на зиму балконная дверь, тихонько приоткрыв которую Костик оказался на просторном балконе с выгнутой железной решеткой. Попробовав, прочна ли она, Костик неловко перелез через перила и встал на карниз, но в это время его с силой оттащили назад.
— Ты… ты… ты сумасшедший мальчишка! Какое счастье, что я успела вовремя! Что ты задумал?! — воскликнула Евгения Викторовна, не выпуская ворота его рубашки, пока ей не удалось снова затащить его на балкон.
— Ничего… Обычное упражнение, — Костик через силу улыбнулся, пряча за спину дрожавшие руки.
— Что ты задумал, отвечай мне! Ты хотел сорваться и переломать себе кости? Если ты страдаешь и хочешь в отместку всех наказать, то это жестоко и неумно. Константин Андреевич всегда презирал самоубийц, они были ему физически неприятны.
Евгения Викторовна посмотрела на Костика, как бы готовая навсегда разочароваться в нем как в тезке Константина Андреевича.
— Нет, нет, я не страдаю… — попытался заверить ее Костик, но Евгения Викторовна перебила его.
— Ты должен страдать, если ты художник. Но пусть это вдохновляет тебя на творчество, а не на глупые выходки. Отряхнись… — Евгения Викторовна сама помогла Костику отряхнуться от штукатурки. — И запомни, что хождением по карнизам ты никому ничего не докажешь. Ни самому себе, ни другим. Только вызовешь ненужный переполох, вот и все. Я до сих пор опомниться не могу… Отряхнись же! — Евгения Викторовна принялась с удвоенной энергией выбивать пыль из Костика.
— Простите меня… — Костик стоял перед ней навытяжку, помогая тем самым ликвидировать следы штукатурки.
— Не извиняйся, — еще решительнее перебила его старушка. — Зачем ты извиняешься! Я тебя убеждаю, и ты меня убеждай. Может быть, именно ты прав, а я не права. Константин Андреевич всегда учил нас спорить.
Костик совсем растерялся.
— Вы… вы не правы?
— Я же не Господь Бог, а человек. Я могу быть вздорной, несправедливой, злой старухой, — как бы противореча своим же собственным словам, Евгения Викторовна вдруг улыбнулась своей обычной доброй улыбкой. — Скажи мне откровенно и честно, мой мальчик, ты действительно хотел испытать свою храбрость или?.. — Евгения Викторовна осуждающим взглядом напомнила Костику, чем он может вызвать презрение Константина Андреевича. — Допустим, ты прошел бы по этому карнизу, и что же? Ты бы мгновенно понял, для чего мы живем на свете, в чем смысл искусства?! О, это было бы слишком просто! Ты согласен? Согласен со мной? — Как бы уловив в лице Костика мелькнувшую тень этого согласия, Евгения Викторовна облегченно вздохнула. — Вот и хорошо. Не будешь больше?
— Буду, — упрямо сказал Костик.
Костик Невзоров привык к тому, что его жизнь складывалась благополучно, что судьба оберегала его от всяческих невзгод и испытаний, и это казалось настолько естественным, что он и в мыслях не допускал возможности другой жизни. Он признавал лишь творческие трудности, с которыми ему приходилось сталкиваться, занимаясь музыкой, и преодолению которых он придавал такое важное значение. Когда же возникали менее значительные трудности, не связанные с музыкой, Костик не стремился их преодолевать, считая, что они должны устраняться сами собой. Родители редко просили Костика о помощи, освобождая его от домашних дел и стараясь создавать ему надлежащие условия для занятий. В мечтах они видели своего сына артистом и настойчиво внушали ему, что только благодаря искусству его жизнь сможет стать по-настоящему интересной и увлекательной. Они никогда не говорили ему об увлекательности собственной жизни, не связанной с искусством (родители Костика проектировали речные суда), — скорее напротив, они подчеркивали лишь будничную и прозаическую сторону своей профессии, поэтому их сын был убежден, что все богатство и разнообразие жизни сосредоточено в искусстве и что обычные люди не испытывают того, что выпадает на долю людей искусства.
В музыке, по мнению Костика, были заключены все возможные человеческие драмы, трагедии, все взлеты восторга и счастья, поэтому для него — приобщенного к ним счастливца — не было никакой необходимости искать их повторения в жизни. И лишь недавно он почувствовал, что отдавал в обмен на музыку нечто более дорогое и ценное, что он все это время жил чужими трагедиями и взлетами, а его собственные оставались в нем неизжитыми. Ему стало страшно того благополучия, которое создавалось добрыми родителями, мечтавшими о сыне-артисте, и Костику впервые захотелось разрушить это благополучие. Когда Альбина вышла замуж, Костик исчез из дома, долго скитался по случайным приятелям, ночевал на диванах и раскладушках, мучился и страдал. Все, чем он жил прежде, потеряло для него всякий смысл. Он возненавидел искусство, и его охватило жгучее желание стать кем угодно — мусорщиком, грузчиком, истопником в котельной, но только не музыкантом. Ему казалось, что этот обратный обмен вернет ему спасительное ощущение устойчивости, и Костик решил доказать, что он не побоится никакой опасности, что он способен выдержать любые трудности не только в искусстве, но и в жизни. Для этого он незаметно проник в музей, чтобы пройти по карнизу от балкона до углового окна, и лишь вмешательство Евгении Викторовны помешало ему. Костик так и не испытал себя, но эта неудавшаяся попытка стала первым падением, которое значило для него больше, чем самый высокий взлет.
Елена Юрьевна была привычно убеждена в том, что она знает себя до конца, что она полностью свыклась со всеми чертами своей натуры, досконально изучила свой характер и поэтому никаких неожиданностей для нее быть не может. Ей все было известно заранее, — что она подумает в том или ином случае, какие чувства вызовет в ней то или иное событие, — поэтому будущее не представляло для нее загадки и не тревожило ее. Подобная уверенность в будущем, конечно, не означала, что Елена Юрьевна считала себя человеком, преодолевшим все свои недостатки и достигшим абсолютного совершенства, — вовсе нет, она отдавала себе отчет в собственных слабостях, а главное, исподволь готовилась к тому главному шагу, который ей еще предстояло сделать. Предстояло потому, что не так-то просто было решиться на этот шаг и следовало собрать всю свою волю, все свои духовные силы, чтобы наконец совершить его и тем самым окончательно посвятить себя служению одной цели. Под этим последним шагом Елена Юрьевна подразумевала положительный ответ на вопрос, который однажды задала ей Женя: «…А разве он есть?» «Да, он есть», — должна была ответить Елена Юрьевна и ей, и себе и, поверив в его существование, служить ему с таким же смирением и кротостью, как святая Олимпиада, ученица и друг Иоанна Златоуста.
Сомнений в том, что она совершит этот шаг, Елена Юрьевна никогда не испытывала, и, хотя временами ею овладевали и боль, и обида, и страх, и тоска, жилось ей всегда спокойно. Спокойно и скучно. Даже встречая нового для нее человека, она сразу говорила себе, кто он, и, как правило, не ошибалась. То же самое произошло и по отношению ко Льву Александровичу. С первых же минут знакомства он показался Елене Юрьевне как бы воплощением всего того, что было ей наиболее чуждо в людях, что всегда отталкивало ее, и она ни на минуту не допускала возможности даже дружеского сближения с ним. И тем более странной и неожиданной становилась для нее все возраставшая тяга к этому человеку, бороться с которой она была не в силах. Елена Юрьевна не понимала, что с ней, и впервые не могла ничего себе объяснить. Почему этот человек, совершенно чуждый поставленной ею возвышенной цели, вызывает в ней такое волнение и беспокойство, заставляет постоянно думать о нем, владеет ее чувствами?!
Может быть, все дело в том, что он отец Жени? Елене Юрьевне хотелось верить в это объяснение, но она все яснее осознавала, что она попросту любит Льва Александровича, и эта любовь для нее, пятидесятилетней женщины, — первая в жизни. Она не знала, что ей делать с этой любовью и как ей теперь себя вести. Она боялась, что всякое проявление этой любви будет неловким, смешным и неуклюжим, и поэтому старательно прятала ее, утаивала, не позволяла ей себя обнаружить, и, хранимая в глубине души, эта любовь изнутри согревала ее. Елена Юрьевна впервые была счастлива, ее жизнь словно преобразилась, и она суеверно берегла это счастье. Встречая в музее Женю, она ничего не спрашивала ее об отце, не передавала ему самых обычных приветов и переводила разговор на другое, когда Женя сама рассказывала о Льве Александровиче. Но затем ее охватил страх, что этим-то она еще больше себя выдает, и, стремясь исправить ошибку, она неожиданно позвонила Серовым.
— Здравствуйте… Можно попросить Льва Александровича? — сказала она, не узнавая собственного голоса, настолько странным и нереальным казалось все, что с ней происходило.
— Льва Александровича? А его нет… Простите, а кто его спрашивает?
— Это говорят из музея… — Елена Юрьевна запнулась на полуслове.
— Ах, из музея! Это, наверное, Елена Юрьевна!
— Да, да, как вы догадались?
— Лев Александрович мне много о вас рассказывал. И он, и моя дочь Женя…
— Вы, наверное, Антонина Петровна? Вот мы и познакомились.
— Я очень рада…
— Поверьте, что и я тоже…
После этих взаимных уверений, таких искренних и таких горячих, им на некоторое время стало нечего сказать друг другу.
— А Лев Александрович… он?.. — Елена Юрьевна поспешила нарушить паузу, но еще не успела придумать, о чем спросить: — Уже выписался из госпиталя?
— Да, да, все в порядке. Уехал на несколько дней в Ленинград, — опередила ее новый вопрос Антонина Петровна.
— Ах, в Ленинград! А я хотела просто поговорить с ним, — сказала Елена Юрьевна, постепенно узнавая свой обычный голос.
Конец апреля был пасмурный — не такой, как в прошлом году. За несколько дней, проведенных Львом Александровичем в Ленинграде, вода в Неве потемнела, и серый гранит сливался с хмурым небом, домами и мокрыми крышами. На улицах было неуютно, накрапывал дождь, но Лев Александрович все же отправился на Невский, побывал в Русском музее, а затем зашел в Эрмитаж. С первых минут почувствовал растерянность, как бы насмешливо оценивая себя со стороны: вот, мол, новичок-ротозей из Елабуги, подавай ему Рембрандта, — но в душе было волнение. Странное волнение было в душе. Постоял у картин. У каких-то старинных кресел. И вдруг заспешил, заспешил — в библиотеку. Толкнул высокую дверь, оказался в читальном зале, и сразу же вспомнилось все: весенний день, переложенные папиросной бумагой страницы старинной книги, Елена Юрьевна, красные «Жигули», гостиница… Он посидел за длинным библиотечным столом, за которым сидела она, погладил ладонями шершавое зеленое сукно, рассеянно подергал шнурочек настольной лампы, а затем взял с полки тяжелый том энциклопедии, торопливо отыскал нужную страницу и прочел: «Константин Андреевич Серов, русский композитор, философ, общественный деятель. В начале творческого пути примыкал к течению символистов. В 1917 году принял революцию. В своем творчестве стремился выразить мысль о безграничных духовных возможностях человека. Скончался в России».