Как объяснить чувство, которое вызывают старые семейные фотографии? Есть ли это волнение, ностальгия по прошлому, жадное любопытство к тому далекому времени, когда тебя еще не было, и вот ты вглядываешься в лица родных, словно и не подозревающих о твоем появлении и живущих своей эгоистической и не связанной с тобой жизнью? Тебе странно, что без тебя они так же смеялись, так же беспечно дурачились перед фотографом, и ты готов поддаться ревности, упрямо доказывая всем, что тебе не нравятся эти фотографии, но они тебе, конечно, нравятся, нравятся до слез, и ты не можешь отвести от них завороженного взгляда, в самой желтизне старой фотобумаги улавливая дразнящую недоступность другого времени, другой жизни. Но вот наконец появился ты, запеленутый, на руках у счастливого отца, рядом — утомленная родами, похудевшая и осунувшаяся мать, а дальше — расплывчато — комната того дома, из которого вы уже переехали, но ты смутно помнишь его, угадываешь в нем нечто свое, потому что ты там уже был.
На правах очевидца ты даже пытаешься представить, кто это фотографировал. Маленький юркий фотограф с допотопной треногой и магниевой вспышкой, приглашенный из ателье, или мамин брат с любительской «лейкой»? Или, может быть, сосед с трофейным немецким аппаратом, которому завидовал весь двор? Нет, автора фотографии уже не вспомнить, но зато можно высчитать год — сорок шестой, послевоенный, оттого и отец еще в гимнастерке и на матери — простенький ситчик в горошек, а главное, в воздухе словно неуловимо разлито что-то от сороковых. Ты листаешь дальше картонные страницы альбома с прорезями для фотографий, и сороковые сменяются пятидесятыми, гимнастерка и ситцевое платьице — черно-бурой лисицей на воротнике у матери, габардиновым пальто и касторовой шляпой на отце, и ты сам уже не запеленутый младенец, а худенький мальчик в матроске с пятном зеленки на голом колене и аккуратной челочкой на лбу…
Семейный альбом Федотовых, о котором я хочу рассказать, выглядит, как и все подобные альбомы, — пухлая обложка с выпуклым медальоном, изящный медный замочек и твердые картонные страницы. Фотографий в нем довольно много — и аккуратно вставленных в прорези, и еще не разобранных, а просто перевязанных тонким шнурком. Фотографии делались в разные годы, но с единственной целью запечатлеть на память семейные сцены, увековечить застолья, праздники, встречи по разным поводам, и поскольку Федотовы — потомственные москвичи, то и на фотографиях проглядывает Москва, уголки Малой и Большой Молчановки, Собачьей площадки, от которых мало что сохранилось после перестройки Арбата. Тем-то и дорог мне этот альбом, и, всматриваясь в пожелтевшие снимки, я порою думаю: раньше были портретные галереи в усадьбах, а теперь — семейные альбомы, заменяющие нам родословную, которую мы давно разучились вести…
Вот самый первый снимок, сделанный за городом, под Москвой, и запечатлевший встречу двух братьев Федотовых, судя по выражению лиц, не слишком радостную, с оттенком взаимной настороженности: Глеб Аркадьевич протягивает гостю обе руки, а Борис Аркадьевич хмуро втолковывает ему, что приехал лишь ради того, чтобы помочь добраться тетушке, и пробудет от силы час. Так комментируют этот снимок Федотовы, тем самым как бы оправдывая Глеба Аркадьевича, который мог бы просто обидеться на слова брата, но кое в чем и он был повинен. Зная строптивый нрав Бориса Аркадьевича, нужно было самому позвонить ему, а не рассчитывать, что приглашение передаст кто-то из родственников. Глеб Аркадьевич сетовал на свою оплошность, но в глубине души сознавался, что если бы о брате вообще забыли, он бы убиваться не стал. История их сложных отношений с Борисом насчитывала много лет, и каждая их встреча кончалась досадными столкновениями, к которым Федотовы давно привыкли и с которыми устало мирились.
На этот раз началось все по-семейному, гуляли, собирали клубнику, и надо же было Глебу Аркадьевичу заговорить на больную тему! Вечно оторванный от Москвы или по горло занятый, он и раньше забывал о семейных табу, но одно дело неуклюже осведомиться у тетушки о судьбе ее пропавшей кошки, а другое — наступить на кровавую мозоль Бориса Аркадьевича. По рассказам Федотовых, Борис Аркадьевич с его обществом отстаивали от посягательств архитекторов очередной мемориальный домик в арбатских переулках, явно мешавший новой застройке, и поэтому Глеб Аркадьевич со свитой помощников боролись за то, чтобы его снести. Вроде бы лед сдвинулся, но тут подоспел закон об охране памятников. Братец тогда возликовал: он был уверен, что архитекторы сложат оружие, они же просто изменили тактику. И вот Глеб Аркадьевич возьми и скажи, что Моссовет почти уже дал разрешение на снос.
— Мы привели кое-какие аргументы, Боря… Словом…
— Аргументы?! Не понимаю… Или это не восемнадцатый век?! Не памятник?!
Прилепив к носу пенсне, Борис Аркадьевич стал вдвое воинственнее.
— Видишь ли, дорогой…
— Не желаю ничего видеть! Я не потерплю этот вандализм!
Разговор продолжался на повышенных тонах и кончился тем, что Глеб Аркадьевич, взбешенный, выбежал вон из гряд, а Борис Аркадьевич схватился за сердце, его отвели на лавочку, где он отталкивал валерьянку и кричал что-то про вандализм. К обеду ссора вроде бы улеглась. Борис Аркадьевич лишь прерывисто и шумно дышал и, зачерпнув ложкой вегетарианский борщ, откладывал ее в сторону. Глеб Аркадьевич ел спокойно. Остальные Федотовы переговаривались вполголоса, ожидая, что выяснение отношений возобновится уже на дипломатическом уровне.
— Хорошо, есть у тебя конкретные доводы? — спросил старший брат, и Борис Аркадьевич вскинул брови, удивляясь дерзости того, кто, будучи уничтоженным в предыдущей схватке, начинает новый раунд как победитель.
Этот момент тоже запечатлен на снимке, к которому Федотовы любят давать объяснения. Мы видим обеденный стол под яблонями, двух пикирующихся братьев, а сзади — федотовскую дачу, построенную еще до войны, в те далекие времена, когда вокруг лишь появлялись столбики, обозначавшие границы кооперативных участков. Старое поколение Федотовых благоговейно хранило легенду о грибном изобилии (белые собирали ведрами, а сыроежек не брали), о прозрачной речной воде, сквозь которую был виден песок, об антоновских яблоках, стоивших копейки. Дачу строили сами — во время отпусков, по воскресеньям. Сами раздобывали гвозди, доски, инструменты и везли на себе. Сами строгали, пилили и красили. А жили в деревянном сарайчике, служившем и кухней и спальней, и тут же играли дети, Борик и Глеб, и ничего, не простужались, были здоровенькие! В альбоме Федотовых сохранилась карточка: Борик, весь покусанный комарами, с царапинами на пухлых щеках (он был толстым ребенком), с кудряшками, похожий на некрасивую девочку, заснят на фоне недостроенной дачи, а рядом Глеб, поджарый и стройный блондин.
Борис Аркадьевич не слишком любил фотографироваться с женой, тем более любопытен снимок, где они сидят рядом: Галя, слегка отвернувшись от обиды и теребя бахрому диванной подушки, а он — опустив руки и свесив голову. Они только что поссорились, наговорили друг другу резких и неприятных вещей, и Борис Аркадьевич первым начал остывать и смягчаться. В ссорах с женой он охотно признавал свою вину, но делал это с неповторимым выражением смущенной неуверенности, словно другие прекрасно знали о его невиновности и могли уличить его во лжи. Когда произошел очередной скандал с Галей, он просил у жены прощения с каким-то страхом, что она вот-вот не выдержит и бросится ему в ноги с покаянными рыданиями. Конечно же он был прав, и прав дважды в том смирении, с которым уступал свою правоту ей. Пусть и она попробует, что значит тащить этот крест.
Даже по фотографии видно, что Борис Аркадьевич постоянно чувствовал в себе груз каких-то убеждений: они лежали в нем, словно каменная плита, которую он должен был двигать с места на место. Иначе он не мог, ведь тогда-то и возникло бы ощущение настоящей вины. Бедой Бориса Аркадьевича было то, что он никогда не поступал вопреки убеждениям, какими бы вздорными ни казались они другим. Он рассчитывался с собой по большому счету, но, чтобы рассчитаться с ближними, приписывал себе ту маленькую вину, которая примиряла их с ним.
С женой они повздорили из-за разговора Галины с Глебом Аркадьевичем. Разумеется, происходил он в отсутствие мужа, но Борис Аркадьевич о нем узнал и долго сокрушался, что его продали за тридцать сребреников. Глеб Аркадьевич имел магнетическое влияние на жену, и легко было себе представить, как он позвонил, стал расспрашивать о житье-бытье и осторожно заговорил о строптивости брата, его нелепой вражде с архитекторами, которых тоже волнует судьба Арбата и старой Москвы, — она всех волнует, но это же не значит, что в центре надо приостановить всякое строительство и из каждого домика сделать музей! Есть Генеральный план реконструкции Москвы, есть конкретные проекты, убеждал Глеб Аркадьевич, и Галина ему поддакивала, не понимая той элементарной вещи, что, каким бы плохоньким специалистом она ни была, ее мнением сумеют воспользоваться. Именно так и получилось. По инстанциям поползли слухи, что «даже жена Федотова не поддерживает его точку зрения!».
— Слушай, жена Федотова, тебе Глеб звонил?
— Вчера и позавчера. Говорил о каком-то доме, который ты и общество отстаиваете, но Моссовет вас не поддерживает…
— Зачем же ты соглашалась?!
— Не спорить же мне. Он авторитет, а я кто?!
— Ну удружила! Ну удружила! Главное, ей говорили о каком-то доме… хорошенькое дельце! Да лучше б ты язык проглотила!
Борис Аркадьевич хотел даже замахнуться, но, глядя на жалкий лобик жены, ее испуганные глаза, устыдился своего порыва и лишь с досадой щелкнул пальцами в воздухе. Галина все равно расплакалась — слишком велика была обида. Ее слезы сначала вызвали в нем только досаду, но постепенно он смягчился, почувствовал к ней жалость и, чтобы успокоить ее, смиренно принял вид виноватого.
— Ладно, прости. Прости, пожалуйста…
В это время их и сфотографировала дочь, тем самым закрепляя взаимное примирение. Чтобы не сорваться вновь — все ресурсы долготерпения были на исходе, — Борис Аркадьевич сослался на важные дела и улизнул из дому. Пристанищем его в такие минуты был Арбат. Он шел от Арбатской площади мимо ресторана «Прага», Вахтанговского театра, сворачивал в переулок с оперной студией, пересекал проспект Калинина и нырял в кривую улочку, выводившую на Малую Молчановку, останавливался у бывшего доходного дома с каменными львами, а там все напоминало об арбатском детстве, о дружбе с Глебом, о любви к Ирине и женитьбе на Гале…
Спустившись в метро, он поймал себя на мысли, что, может быть, удастся встретить Ирину, и поэтому стал чаще поглядывать на часы, торопиться и убыстрять шаги. Разумеется, случайностью это не было, и Борис Аркадьевич прекрасно знал, что Ирина делает пересадку на «Белорусской», именно в половине шестого возвращаясь с работы. Но у него не хватило бы духу в этом сознаться, и, заметив ее на платформе, он невольно отвернулся, чтобы потом снова заметить как человек, удивленный случайной встречей.
— Ты как ребенок, Боря! К чему это?! — Она прижала к себе локоть, не позволяя ему взять ее под руку.
— Шел… Вижу — ты. Просто решил поздороваться. Здравствуйте, Ирина Васильевна.
— Проводи меня до вагона и немедленно уходи!
— Вот женская противоречивость: уходи и в то же время — проводи!
— Хватит, Борис, ты понял?! — Она как бы восполнила взглядом то недосказанное, что могло внушить ему всю подоплеку ее предостережения. — Пойми, ты создал ситуацию…
— Мы создали…
— Это жестоко — напоминать мне о минуте слабости! Господи, зачем мы вместе! Сестра догадывается, муж подозревает… Боря, все так сложно!
— По-моему, мы сами все усложняем…
— Допустим, я бы тебя послушалась, но ведь ты бы опять ревновал…
Себе она сказала это с уверенностью, но на него взглянула вопросительно.
— Ты бы этого не почувствовала.
Она усмехнулась, и ее взгляд уже ни о чем не спрашивал.
Они вместе прошли мимо «Праги», свернули в переулок, пересекли проспект, и Борис Аркадьевич стал вспоминать о детстве, о кирпичных дворах с бельевыми веревками. Ирина же, глядя на их Малую Молчановку и тот самый, знакомый с детства дом со львами, вспомнила совсем иное.
— Боря, — сказала она, — ведь ты женился на сестре, потому что меня первым поцеловал Глеб?
Была летняя духота, с подоконников все сняли, чтобы открыть обе створки окон, горшки с геранью стояли на полу, и Борика умоляли не бегать вокруг, а лучше сесть в уголочке и ждать. Взрослые тоже чего-то ждали, но усидеть на месте не могли, ходили из комнаты в комнату, по очереди берясь за одно и то же. Мать была раздражена, хотя старалась улыбаться, тетя Римма и бабушка (тогда еще была жива бабушка!) боялись попасть ей под горячую руку и поодаль с чем-то возились: расставляли чашки, подметали и брызгали на пол. Глеба привел отец. Он поставил его посреди комнаты, а сам от волнения побежал выпить воды.
— А вот и наш гость, — сказала тетушка. — Здравствуй, блондин. Познакомься-ка с братом.
Борика подвели к белоголовому мальчику в матроске, и он то ли улыбнулся, то ли состроил гримасу, и ему захотелось убежать, юркнуть в норку и не высовываться. Таким он и вышел на сохранившейся фотографии — хмурым, настороженным, изо всех сил старающимся скрыть свою растерянность. Что самое странное — он ведь ждал брата, но тут панически смутился и готов был возненавидеть отца, когда тот выдал его тайну:
— Ну, Борька, вот он, твой долгожданный!
Фотограф попросил его положить руку на плечо Глеба, и Борик сделал это неуклюже, натужно, как будто его заставили, поэтому и снимок получился неважный, хотя Глеб выглядит на нем вполне невозмутимо и спокойно. Глеб — да, но Борик, Борик… Вместо того чтобы радоваться брату, он и потом держался букой, в душе была каша, он сам себя не узнавал. Произнеся слово в присутствии Глеба, мучился, что сказал глупость, и тогда ему казалось спасительным ощущение, что его слова, жесты принадлежат кому-то другому, за кого ему адски стыдно, но стоило стыду схлынуть, и он снова вел себя, как тот другой, не он, не Борик. Может быть, в нем уже мелькнул проблеск обожания мальчика в матроске и возник ужас, что таким как есть — обычным, добрым, послушным Бориком — он будет ему неинтересен? Или, может быть, это была попытка бунта, подсказанная предчувствием, что его кумир окажется вскоре его же тираном? Все мучительно переплелось тогда, и домашние лишь недоумевали, какая муха укусила их Борика.
Взлелеянный внутри семейного круга любимец матери, отца, домочадцев, Борик был уверен, что брат попытается если и не отнять у него эти привилегии, то завоевать такие же для себя. Он был готов к соперничеству, но, как уже взявший вершину, на которую его соперник лишь карабкался, Борис стремился не столько взобраться выше, сколько помешать себя догнать. Чтобы направить преследователя по ложному следу, он из всеобщего любимца взял и превратился в сущее семейное горе. Тетка и бабушка простодушно удивлялись его капризам: «Ах, что это с Боренькой?!» — а Боренька знай поддавал жару. Ему донельзя хотелось заразить этим Глеба, но бацилла не прививалась, потому что мальчик в матроске давно переболел всеми детскими болезнями и капризничанье перед тетушкой считал дешевым геройством. Он держался скромно и благовоспитанно, правда, не позволял себя заласкивать и с холодком принимал нежности старших. Где-то глубоко сидел в нем волчонок, и стало ясно сразу, что репутацию любимчика он завоевывать не собирается.
Под разными предлогами Глеба тянуло на улицу, и он по целому часу выносил ведро и пропадал в булочной. В арбатских задворках пахло сырым кирпичом, кошками и выстиранными простынями, из окон долетали гаммы, и в дальнем углу двора стучал молотком татарин, забивая матрасные гвозди. Уже в ту пору была заметна разница между братьями. «Все-таки насколько Борька домашний, привязчивый, открытый», — говорила мать, и ее последующий вздох, задумчивая пауза и взгляд словно договаривали о Глебе то, о чем вслух говорить не хотелось: не привязчивый, скрытный, уличный…
Выслушивая похвалы своему нраву, Борик верил, что это счастье быть таким, как он. Он даже сочувствовал тем мальчикам, которые не были им, Бориком, а были Сашами, Ванями, Петями. Им этого счастья не досталось, они даже не ведали, какое оно. Борик забирался на колени к отцу, прижимался щекой к большой ноге бабушки, ловил мать за платье и каждый раз убеждался, что его счастье тут, на месте, его любят, он всем дорог и необходим. Притягивая же к себе любовь домашних, он и их любил с легкостью. Любил мать, отца, тетушку, и это было для него приятно, потому что и они как бы целиком состояли из любви к нему, весь дом состоял из любви к нему: стол, белая изразцовая печка, резной буфет с гребешком, старенький рыжий диван, абажур. У них единственных в доме был балкон, нависавший над кустами белой сирени, и порою Борика до дрожи пронизывала мысль: какой же он счастливый, что родился именно здесь, у своей матери и своего отца, ведь мог же он родиться у чужих, а у его родителей сыном был бы какой-нибудь Саша или Ваня. До появления Глеба мать казалась ему самой лучшей матерью, отец самым лучшим отцом, и конечно же он жил в самом лучшем городе Москве и в самой лучшей стране на свете. Слушая черный круг репродуктора, висевшего над обеденным столом, Борик с облегчением думал, до чего же ему повезло, раз все ужасное и страшное творится где-то в чужеземных странах, далеко, не здесь.
Глеб единственный не считал счастьем быть им, Бориком, любимцем арбатских комнат, и Борик никак не находил себе возле него места. Уличный ребенок Глеб представлялся ему то обожаемым героем, то злой бестией, то врагом, то другом, то никем вовсе. Борик вдруг начинал безудержно подражать брату, но это их не сближало. Уязвленный, Борик искал с ним ссоры, но Глеб и ссорился с ним так же равнодушно, как поддерживал вялую и неинтересную дружбу. Что-то недоговоренное, утаиваемое витало вокруг Глеба. Борик знал, что у них с братом разные матери и разные фамилии, но он никак не мог извлечь из этого знания того хаоса загадок и недомолвок, который извлекали взрослые. Мать просила не называть в доме имени какой-то женщины, отец ту женщину робко защищал, но тут же бросался к матери с уверениями, будто она ему в тысячу раз дороже, одарила его покоем, любовью, всем, а та все отняла. Мать в ответ стискивала виски и шептала, что не верит ему, не верит, а тетушка прикрывала дверь в их комнату, чтобы Борик ничего не слышал.
Он соглашался с этим, как соглашался со всем остальным, что разделяло его, ребенка, и их, взрослых. Этот порядок никогда не нарушался, но вот появился Глеб, и появился из того заповедного взрослого мира, из мира той самой таинственной женщины, чей призрак настойчиво преследовал Борика, и ему впервые захотелось не остаться за притворенной дверью, а заглянуть в нее. Да, у него было необоримое убеждение, что Глеб чужой, пришелец, пусть даже этому пришельцу за обедом давали пять клубничин, а Борику четыре. Но эта отчужденность незнакомца казалась ему чем-то волшебно-прекрасным. Сам он знал себя с головы до пят, знал свои игрушки, книги, пальто и ботинки. Они были привычными и обыкновенными, как и все в нем, добром, послушном Борике. И он завидовал даже облезлым кубикам, которые брат привез с собою, завидовал его вылинявшей матроске, друзья Глеба нравились ему больше собственных друзей, и иногда он ловил себя на ужасной мысли, что и мать Глеба, ту далекую неведомую женщину, он любил иначе, чем свою собственную мать, и любит, может быть, больше.
Отблески этой детской любви вспыхивали в нем всякий раз, когда он очаровывался и влюблялся, поэтому его влюбленность зрелого мужа принимала подчас формы ребяческие, он до седых волос оставался склонен скорее к поклонению своему кумиру, нежели к властвованию над ним, и женщины Бориса Аркадьевича были всегда намного (иные даже на десять лет) его старше и относились к нему по-матерински. Не видя воочию ту женщину, он в воображении наделял ее неземными достоинствами, лепя ее образ по невольным подсказкам матери: стоило той признаться, что у нее появилась морщинка на лбу, испортился профиль из-за неудачной прически или побелел еще один волос, и Борик тотчас вносил восполняющий штрих в слепок своего Пигмалиона. Ее лоб конечно же был идеально чист, профиль безупречен и волосы черней вороньего крыла. Когда мать обронила словечко о том, что ей хотелось бы черно-бурую лису на воротник и вуаль на шляпку, Борик сейчас же укутал в меха свою незнакомку, воображая ее строгий взгляд из-под вуали и надменную улыбку горделивого превосходства над всеми.
Он словно похищал все это у матери, как пустые флаконы из-под духов (отец дарил ей «Красную Москву»), которые выклянчивали у него дворовые девчонки. Ему хотелось, чтобы в смутном отдалении его мать существовала бы в каком-то еще более прекрасном облике, принадлежа ему, как и тот далекий кумир. Поэтому он не терзался чувством вора и похитителя, а наоборот, ощущал себя преданным сыном и был чист в душе. Он не раздваивался, он жил здесь, в арбатских комнатах, и не помышлял ни о чем ином. В нем не возникало ни малейшей надежды когда-либо увидеть воочию ту женщину; это было бы так же фантастично, как попасть в Испанию пли Америку, и он лишь в бесплотном сне воображения переносился туда.
Однажды он случайно узнал от брата, что его мать долго лежала в больнице, но теперь выписалась, и это создавало проблемы, над которыми все ломали головы. Домашние ходили озабоченные и раздраженные, и, бывая у выздоравливающей, отец никого не брал с собой, даже Глеба с ним не пускали, считая, что для ребенка это ненужное зрелище. Глеб же признался Борису, что намерен тайком побывать у матери, и, взяв с него клятву хранить молчание, спросил:
— Хочешь со мной?
— Хочу! — выпалил Борик, упоенный тем, что совершает нечто непозволительное, преступное и сладостное.
— А я тебя не возьму. Мал еще.
Глеб усмехнулся и загадочно прищелкнул языком.
Борик лихорадочно искал способ изменить жестокое решение брата.
— Отдать тебе копилку? В ней целый рубль!
— Зачем?
— Мы… мы… мы купим цветов! Выздоравливающим нужно дарить цветы! Папа рассказывал, что, когда я родился, он подарил маме целый куст сирени!
— Целый рубль, целый куст… Все у тебя целое! — передразнил Глеб. — Глупый ты! Моя мать не выздоровеет…
— Не говори так! — растерялся Борик.
— Я навсегда у вас останусь… Мачехе это не очень-то… да и тебе, а?!
Борик даже обрадовался, что можно так легко доказать обратное.
— Мы все тебя любим! Честное слово! Отец говорит, что ты не злой, а ожесточившийся.
— Проверим?
…Борик едва поспевал за братом, настойчиво обещая себе вернуться назад, лишь только возникнет подозрение, что Глеб готовит ему подвох. В душе он уже ждал подвоха, но как бы отказывался от того слабого преимущества, которое давала эта догадка, надеясь, что взамен брат откажется от преимущества в уверенности, силе и независимости. Перебежали улицу у аптеки, свернули на Арбатскую площадь, и тут Борик догадался, что они едут к той самой женщине, матери Глеба, и его окатило волной блаженного ужаса. Неужели правда?! Значит, Глеб доверял ему, и это был знак настоящей дружбы. Он еще раз удивился брату, и та самая переменчивость, которая его недавно ранила, теперь вызывала в нем восхищение.
— Сейчас в метро, — отрывисто сказал Глеб, и Борик послушно выполнил эту команду. — Садимся в вагон, — приказал Глеб, и Борик с той же готовностью подчинился. — Выходим.
Борик выбежал из вагона под своды незнакомой станции и, ощущая веселый азарт, прокатился по мраморному полу. Ему это понравилось, — он прокатился еще раз, затем еще, но тут его словно бы обдало холодом сзади. Он обернулся и увидел Глеба, который вскочил в вагон и издали махал ему рукой.
— Пока, ангелочек…
Глеб бросил его нарочно, с целью, но Борик долго ждал его на платформе. Он убеждал себя, что брат лишь подшутил над ним, но страх овладевал им все сильнее. Время, потраченное на бесполезное ожидание, словно затягивало его в темную воронку, из глубины которой слабая надежда на возвращение Глеба казалась все более далеким просветом. Ему становилось стыдно, что он обманул мать, без спросу убежав из дома, и он раскаивался в своем проступке, как всегда бывало, если безрассудный обман переставал приносить удовольствие, кружившее голову вначале, и постепенно наскучивал. Борик уже чувствовал обманутым себя и остро завидовал той своей безгрешной тени, которая как бы существовала в незнании матерью того, что ее запрет им коварно нарушен, в ее уверенности, что сын где-то во дворе, близко, под боком…
Домой он вернулся почти одновременно с Глебом. Тетушка принимала капли, мать, искавшая их по всем дворам, собиралась звонить в милицию.
— Где вас носило?! — накинулась она на братьев, снова ставя на примус остывший бульон.
Глеб медлил с ответом, не зная, что скажет Борик.
— Да просто… играли, — сказал Борик, отворачиваясь в сторону.
Он не отомстил, не выдал, и с той поры началась у них дружба, тяжелая, ревнивая, болезненная для Борика, но — дружба. «Прости, что я тогда…» — несколько раз заговаривал Глеб, пытавшийся заложить в фундамент их сближения камень покрепче, но Борик лишь отмахивался: забыто, зачем вспоминать! Дружба с Глебом не лишила его соблазна ревнивых сопоставлений: я и он, и Борик кавалерийским наскоком старался завоевать то, что Глеб отдавал ему добровольно. «Я лучше рисую звезду?» — спрашивал он запальчиво. «Конечно…» — пожимал плечами Глеб. «Нет, ты скажи, скажи!» — наскакивал Борик, и у него заранее навертывались слезы от бессильного сознания того, что, сколько бы раз ни повторял Глеб «Лучше, лучше!», не будет ему, Борику, полного покоя и счастья. Ему иногда казалось, что всех его достоинств и добродетелей мало, чтобы перевесить прелесть хотя бы одного недостатка брата. Даже звезда была у него как-то неуловимо искривлена, вытянута, изящна, и Борик (он рисовал по линейке) добивался у Глеба признания своего превосходства, чтобы верить не себе, а ему.
Мать Глеба выздоравливала, и он рассказывал об этом Борику как бы в знак откровенности и доверия меж ними. «Сегодня она попросила гребенку…», «Она выпила весь бульон…», «Она уже сама взбивает подушку и читает в кровати…» Борика лишь удивляло, что Глеб не требовал ответной откровенности от него. Иногда, оцарапавшись или посадив занозу, Борик надеялся, что брат хотя бы спросит, почему у него палец в зеленке, но блондин в матроске смотрел куда-то мимо и молчал, и Борик в конце концов смирился. Только однажды он завоевал внимание Глеба, заговорив с ним о том, какая волшебная и необыкновенная у него мать.
— Разве ты ее видел? — спросил Глеб с удивлением, близким к неприязни.
— На фотокарточке. Разочек, — соврал Борик.
— Мать у меня хорошая, — произнес Глеб, ставя какое-то препятствие тому, чтобы брат принял его слова как проявление обычной искренности.
— Да, очень хорошая! — воскликнул Борик.
— Но ты же ее не знаешь. Это моя мать. Я же твою мать не люблю…
Глеб холодно взглянул на брата, как бы внушая, что сейчас ему и со стороны Борика была бы приятнее такая же холодность.
В Борике что-то упало.
— Значит, мы не дружим?
— Дружим, чудак.
Борик мотнул головой.
— У тебя твоя мать, у меня моя. Понимаешь? А в остальном мы дружим.
Борик снова замотал головой, чувствуя, что если он сейчас согласится с братом, то возненавидит его навек.
Нет, они не могли дружить: он понял это именно тогда, понял окончательно и бесповоротно, и в нем словно перегорел проводок — ниточка, на которой держалась его детская вера в дружбу. Мечта о ней оказалась вытравленной в Борике, словно убитый матерью плод, поэтому мужское общение никогда не доставляло ему счастливых минут, с приятелями он угрюмо отмалчивался, чувствовал себя неловко, неуютно и всю жизнь дружил лишь со старушками.
Когда мать Глеба окончательно выздоровела, на семейном совете Федотовых было решено взять его к ней.
— Может быть, и Борьку за компанию? — спросил отец неохотно, словно его что-то заставляло навлечь на себя негодующее «нет» всей родни.
— Совершенно незачем! — сказала мать с интонацией того раздражения, которое указывало на присутствие в разговоре всем известного аргумента.
Борик катал перед закрытыми дверьми грузовик и нарочно заглушал голоса взрослых, чтобы, слыша производимый им шум и грохот, они бы думали, будто он их слышать не может. Но когда возникла угроза, что его никуда не возьмут, он вихрем ворвался в комнату.
— Мамочка, ну пожалуйста, ну пожалуйста, а?! — умолял он со слезами, и отец вздохнул, показывая, что именно заставило его начать этот неприятный разговор.
— А ты зачем здесь?! Тебя звали?! — Мать развернула Борика лицом к двери. — Марш!
Борик сдвинулся с места ровно на столько, на сколько она его подтолкнула.
— Марш, я сказала!
— Мамочка…
Борик отчаянно старался, чтобы и его спина, которой он был повернут к матери, выражала ту же мольбу, что была у него на лице.
— Может быть, действительно разрешишь? — спросил отец, почувствовав поддержку в ожидающем молчании тети Риммы.
— Ах, да делайте что хотите! — сказала мать.
…Пересекли улицу у аптеки (эту аптеку потом сломали, и Борис Аркадьевич с тех пор не признавал Поварскую за Поварскую), спустились в то же метро. Он и через много лет бывал на этой довоенной станции, казавшейся совсем игрушечной по сравнению с небоскребами нового Арбата, и рассматривал ее фотографию в альбоме (почему-то она часто попадала в кадр). Как и все старые довоенные станции метро, «Арбатская» обладала особым запахом мраморных плит (мрамора тогда не жалели), полупустых платформ и вагончиков, которые давным-давно были сняты с других веток, а здесь каким-то чудом еще держались, смешные и допотопные, с пупырчатым узором стенной обшивки, барочными изогнутыми поручнями и жесткими лавками, словно в довоенных трамваях. Попадая сюда, в метро, Борис Аркадьевич со странным удивлением думал, что и когда-то была эта станция, были отец с братом, был он, Борик Федотов, и были его шесть лет…
— Наконец-то мы познакомимся, — сказала та женщина, белокурая и худая, притягивая Борика к себе. — Как тебя зовут, малыш?
Он немо прошептал что-то одними губами.
— Значит, Борис и Глеб… это звучит!
Глеб затеял игры, сдвинул в ряд стулья, а Борик завороженно смотрел на женщину и отца, разговаривавших на диване, иногда громко, иногда неслышно для детей.
— Мы принесли фрукты, — громко сказал отец. — Яблоки и маленькую дыню. Помой обязательно. — Потом он что-то зашептал и опять сказал громко: — В конце концов важно, что ты поправилась.
Она рассеянно кивнула.
— Как Глеб? Он не утомил вас?
— Он у нас совсем привык, — сказал отец и, наклонившись к ней, понизил голос.
Она встретила взгляд Борика (встревоженный и вопросительный!) и улыбнулась, как бы убеждая его, что говорящееся шепотом так же не должно его тревожить, как и произнесенное громко.
— Может быть, забрать его? — спросила она отца.
— Нет, ты еще слаба.
— Глеб, останешься со мной? — спросила она сына.
— Нет, нет! — закричал тогда Борик с отчаяньем, через которое уже никто не решился переступить, чтобы вновь заговорить о том же…
Известие, что Борик влюбился, первой принесла бабушка, она рассказала об этом матери и тете Римме, а от женщин обо всем узнал отец. Борик чувствовал, что на него смотрят с какой-то новой заинтересованностью, и старался казаться обычнее, чем всегда. Ему хотелось ускользнуть из-под внимания взрослых самому и спрятать от них то, что его наполняло. Он даже боялся иначе, чем обычно, придвинуть стул к столу, поставить в угол ботинки или повесить чулки на спинку кровати, словно малейшая ошибка могла его выдать, и если бы он сказал о яблоке «вкусное…» (как всегда говорил, выскребывая ложкой терку, на которой оставалась яблочная мякоть), то и этим разоблачил бы себя с головой. Но взрослые все равно что-то замечали, о чем-то догадывались, и Борик готов был броситься на них с кулаками, словно они подобрали и хищно присвоили драгоценности, случайно оброненные им.
— С кем же вы познакомились на бульваре? Как их зовут-то, этих девочек? — спрашивала мать его и Глеба, и они оба молчали: Глеб оттого, что не придавал этому событию значения, а Борик потому, что оно значило для него слишком много.
Знакомство действительно произошло на бульваре, неподалеку от заснеженного памятника Гоголю, произошло в тот самый день, когда с утра было пасмурно, белели облака, но к полудню небо прояснялось до бирюзы, воздух взмок, отдавая испариной, и ломы дворников засверкали на солнце. Борика и Глеба послали занять очередь за яйцами, а потом они притащили на бульвар сани. Мимо прошествовала бабушка с хозяйственной сумкой. Она нарочно сделала крюк, чтобы взглянуть, не извалялись ли братья в снегу, и тут же (они, конечно, извалялись) начались нарекания, охи, ахи, и бабушка сказала:
— Чем на головах стоять, поиграли бы тихонько с девочками.
И подвела их к двум сестрам.
— Галя…
— Ирина… Наша фамилия Киргизовы.
Сестры были внешне совсем не схожи, но одеты как близнецы.
…Они встречались с сестрами на бульваре и по очереди впрягались в поезд из саней. Оледенели ветки зимних деревьев и завитки ограды, на бульваре рано зажигались белесые фонари, и заснеженные битюги дремали у арбатского дровяного склада…
Сначала Борик выбрал Галю. Она казалась ему такой некрасивой, большеротой и жалкой, что он влюбился. Она носила очки с заклеенным стеклышком, руки у нее были вечно в ссадинах, ее постоянно ругали дома, и Борик как бы терпел за нее, терпел, не вытерпел и проникся к ней неземной любовью. Влюбившись же, он успокоился, и буря разноречивых чувств в его душе улеглась. С этих пор он лишь тихонько обожал Галю, и ее словно не существовало для него.
Красавица Ирина не вызывала в нем тогда никаких чувств, и Борик воспринимал ее невозмутимо, не подозревая, что красота Ирины (она была его старше, совсем взрослая, десять лет!) может иметь какое-то отношение к нему, полностью независимому и самостоятельному. Пусть она подолгу смотрится в зеркало, часами заплетает косу, ходит балетным шагом, — он посвистывал и не обращал внимания. Но оказалось, что тут надо было не посвистывать, а всеми силами сопротивляться чему-то проникавшему в него. В нем что-то скапливалось и нарастало, словно ил на дне пруда. Ирину ему хотелось видеть как можно чаще — каждый день, каждый час. Слой наросшего ила начинал его злить, и Борик мечтал о хорошем скребке, чтобы соскрести назойливую накипь. Но отдирать ее нужно было с кожей, с болью, он не решался, в нем поднималась буря разноречивых чувств — словом, он не выдержал и тоже влюбился.
Это было время, когда он испытывал две любви сразу, и все мучительно переплелось в его душе — восхищение красивой Ириной и жалость к большеротой Гале, подчас одно смешивалось с другим, и ему казалось, что он жалеет Ирину, а Галей готов восхищаться, готов видеть в ней сказочную красавицу, особенно если ей вплетали в косу новый бант, или же оба чувства сливались в одно, словно столкнувшиеся друг с другом мыльные пузыри. Наедине с Галей он скучал, когда же они оставались вдвоем с Ириной, он лихорадочно ждал прихода Гали, весь изнывая от этого ожидания, завороженно смотрел туда, откуда она обычно появлялась (из-за памятника Гоголю!), и боялся даже искоса взглянуть на Ирину.
Его влюбленность в Ирину выражалась в хмурой враждебности и неприязни. Гале же он оказывал преувеличенные знаки внимания, которые в тайне — в глубокой тайне, ведомой лишь ему одному, — должны были относиться к ее красивой сестре. И странно: именно Галя завидовала и ревновала, а сестра встречала его бурчание и хмурую неприязнь тихим загадочным светом всепонимающих глаз…
Зимой состоялся первый обмен визитами, запечатленный на снимках: братья побывали у Киргизовых дома, а затем пригласили сестер к себе. Пожелтевшие фотографии в альбоме часто напоминали Борику глухую тишину комнат, среди которых были и отдельная гостиная, и отдельная детская с двумя классическими кроватками, классическими горшочками с нарисованными на них зайчиками и котятами и ящиком для игрушек, а на пылающем самаркандскими узорами ковре висели кривые кинжалы, сабли («Это папины, именное оружие!») и серебряный рог. Полная дама в халате угостила братьев морожеными вишнями, Борик и Глеб чинно пережевывали ягоды, а сестры сидели рядом и, подперев кулачками щеки (они никогда не принимали пищу в неурочное время), задумчиво глядели на них, отчего Борик стеснялся сплюнуть на блюдце вишневые косточки и держал их во рту.
Когда они опустошили всю банку, полная дама погладила их по головам и выпроводила гулять в палисадник (у Киргизовых был собственный палисадник с запиравшейся на замок калиткой и высоким забором). Они рисовали на снегу, сбивали сосульки с крыши беседки, и сестры показывали им прошлогоднее ласточкино гнездо, прилепившееся под потолком.
Затем сестры Киргизовы побывали у них и удивились мрачным коридорам арбатской коммуналки, стенам с крошащейся штукатуркой, громадному сундуку на общей кухне (Борику этот сундук казался вечным, как мир) и заколоченному досками черному ходу, в щели которого дул ледяной ветер, грозивший ангинами и бронхитами. Столь же странно было им обнаружить, что братьев купают на той же кухне, в цинковой ванне, которую достают с крюка и ставят на высокую табуретку; странным представлялось и то, что у них нет своей детской, они спят на раскладушках и у них всего один ночной горшок, без всяких зайчиков и котят, а гуляют они в проходном дворе, заваленном досками и завешанном выстиранным и задубевшим от мороза бельем. «Ах, мальчики, как вы здесь живете!» — изумленно воскликнули сестры, готовые бежать отсюда прочь, если бы не сочувствие бедным узникам.
С этих пор Глеб проникся к их жилищу брезгливым презрением, но Борик с прежней сентиментальностью любил арбатскую коммуналку и весь этот экзотичный мир, постепенно приобретающий для него черты сияющей и благоуханной античности, прародины человечества, и он взахлеб рассказывал дочери, как у них ходил по дворам хитроватый старичок, на самодельные копеечные игрушки выменивавший у детей пустые бутылки, стучался в двери старьевщик с большим мешком, а на втором этаже жил бородатый священник, у которого из-под пальто выглядывала длинная черная ряса.
Киргизовы уже второй год не могли закончить ремонт дачи, и лишь только наступил теплый май, Федотовы пригласили новых знакомых к себе в Дубки (так назывался их кооперативный поселочек) — вместе с девочками, на воскресенье, а если понравится, девочек можно оставить на неделю, на месяц, на целое лето. Киргизовы с радостью приняли приглашение: им очень хотелось, чтобы девочки пожили на воздухе. Они взяли с Федотовых обещание, что после ремонта те непременно побывают у них, и предложили перевезти вещи на собственной машине — просторной, многоместной, с вместительным багажником. Словом, все складывалось удачно (только бы войны не было!), и вот настало воскресенье, намеченный для переезда день.
Федотовы долго укладывались и собирались, решали, сколько взять постельного белья (с расчетом на Киргизовых или Киргизовы догадаются и захватят сами), сколько сахарного песка для варенья, рассовывали по углам громадного чемодана пакеты с крупой, а Борик и Глеб старались контрабандой пристроить туда свои железяки. Мать наставляла братьев, как им себя вести — сморкаться только в платок и не жадничать за столом, не набрасываться с голодным видом на пищу. Они не должны были также оставлять девочек одних и убегать с соседскими мальчишками в лес, иначе что же это за гостеприимные хозяева, дети из приличной семьи!
— Скоро вы наконец соберетесь? — спросил отец, уже изрядно уставший ждать, маяться и слоняться по комнатам.
— Не торопи нас, пожалуйста. Лучше возьми расческу и причеши детей. Глеба на прямой пробор, а Борика так, чтобы кудельки не спутывались, — ответила мать.
Примеряя панаму, она слегка присела, чтобы увидеть свое отражение в низко висевшем зеркале.
Когда машина остановилась во дворе, Киргизовы не стали давать гудок, а прислали Галю — предупредить, что уже можно ехать. Федотовы были полностью готовы, только у Борика вдруг оборвался шнурок.
— Ну скоро, наконец?! — воскликнула мать, не замечая, что повторяет предыдущий вопрос отца. — Господи, да завяжи ты как-нибудь!
Она заставила себя отвернуться от Борика, как будто ее желание ускорить ход событий было слишком велико, чтобы осуществиться на ее глазах, сейчас же.
— Мне шнурка не хватает, — взмолился Борик.
— Не надо на бантик, завяжи на два узла, — посоветовал отец.
— На два узла, понял?! — Мать повторила совет отца, словно в ее устах он приобретал разумную форму. — Когда завяжешь, спускайся.
Процессия двинулась вниз.
— Нет, и я!
Борик бросился следом в незашнурованном башмаке.
— Он боится, что займут его место рядом с Ирочкой, — со вздохом сказала Галя.
— Да никто не займет, глупый! — пообещала мать.
Когда через минуту Борик примчался, все уже расселись в машине, и, чтобы не вставать и не пересаживаться, ему оставили местечко с краю, рядом с Галей. Их так и сфотографировали Киргизовы, захватившие с собой на дачу широкопленочный аппарат: Борик на снимке хмуро разглядывает свой злосчастный ботинок, а Галя поправляет на коленях платье, довольная, что сидит рядом с ним.
Киргизовы-старшие пробыли в Дубках воскресенье, погуляли по лесным просекам, подышали запахом ландышей, выпили чаю из самовара (стол вынесли с террасы под яблони), поговорили о европейских событиях, о договоре с Германией, и машина увезла их в Москву. Сестры, распрощавшись с родителями, прогрустили весь вечер, проскучали в уголке террасы, нехотя отгоняя комаров, и остались жить на федотовском пансионе. Для Борика это было особое лето…
Чем сильнее и безнадежнее влюблялся Борик, тем больше раздваивалась его любовь на желание видеть Ирину, быть постоянно с нею и стремление как бы уберечь ее от самого себя. Борик словно бы прочил ее для счастья, участником которого он быть не мог, а мог быть лишь его тайным устроителем. Как то заколдованное чудовище из сказки, он окружал возлюбленную райскими чудесами, не показываясь ей на глаза. Ему хотелось, чтобы с Ириной был кто-то третий, не он, не Борик Федотов, а некое идеальное бесплотное существо, свободное от того жадного посягательства на нее, которое он мнительно ощущал в себе. Сам он был именно чудовищем, чудой-юдой, страшилой, и ему казалось, что он весь словно покусан пчелами и распух до неузнаваемости. Один его вид вызвал бы в ней ужас и отвращение, зато в этой воображаемой оболочке страшилы было легче хранить слепое восхищение ею, Ириной, этому восхищению не мешало ничто: ни малейшая примесь любви к себе, ни малейшее сознание своих достоинств.
Третьим с ними чаще всего был Глеб, заботливо следивший за тем, чтобы сестры не скучали. Он умел великолепно смешить Ирину, они носились вместе на велосипедах, а Борик был этому только рад, словно все происходящее вокруг Ирины могло означать лишь одно: его, Борика, любовь к ней. От него к брату словно вели тайные провода, по которым Глебу передавалось то, что Борик хотел сделать для Ирины. Вот они играли в дачное лото (в альбоме есть снимок), и стоило Борику захотеть, чтобы Ирина выиграла, и Глеб тотчас доставал из мешочка ее цифру. Вот они шли по просеке, и Глеб виснул на суку кривого дуба, угадывая желания брата развеселить их спутницу. Вот они прощались на ночь, и Глеб брал Ирину за руку, хотя Борик мечтал об этом больше всего на свете. Глеб не был в Ирину влюблен, и его интерес к ней не мог быть вызван ничем иным, кроме любви между нею и Бориком…
— Это даже не я, а она… Ну, конечно, и я тоже… Она — нет, я, я!
Глеб вздохнул, признавая себя виноватым настолько, насколько его оправдывала собственная невиновность.
Борик по-прежнему смотрел в одну точку.
— Уйди…
— Давай разберемся. Ей нужно было подойти к буфету, а я загораживал… а ей нужно было, за чашкой, понимаешь?! И я ее случайно… поцеловал… губы такие жесткие!
Рядом с Глебом упал мяч, в который играли мальчишки на улице, и он с сожалением проводил его взглядом.
— Не рас-ска-зы-вай! — глухо сказал Борик.
— Борь, правда… случайно! Может быть, в футбол поиграем?
— Не рассказывай! — крикнул Борик так, что Глеб вздрогнул.
— Я, конечно, свинья, Борь, но и она ведь… Девчонки все такие, плюнь ты!
— Вы что же — молча?!
— Сначала говорили… Она говорила, какой я плохой, а ты хороший, только робкий… ну, всякое!
— Говорила, что я хороший?!
— Борь, слово джентльмена.
— И губы у нее… жесткие?!
Поторопившись ответить на первый вопрос, Глеб засомневался, отвечать ли на второй, слишком угрожающим показался ему вид брата.
— Жесткие?! — крикнул Борик.
— А вы, что ль, не целовались?! Борь, тогда прости… Я же на спор.
— С кем?! С кем ты спорил?! С Галей?!
— Да. Она сказала: «Сестра такая гордячка, у тебя не выйдет». А я как дурак…
— Гадость!
— Борь, а тебе кто рассказал? Тоже Галя?
Конец лета пролетел мучительным сновидением. Киргизовы-старшие забрали сестер в Москву, и когда уходила машина, Борик забился в темный чердачный угол и, слыша доносившиеся крики: «Боря, Боря!» — лишь сильнее стискивал зубы. Его обида не проходила, и ревность забралась куда-то вовнутрь, в трещинку на дне души, и, смирившись с обидой и ревностью, он уже не пытался от них избавиться, но лишь упорно отталкивал от себя мысль о брате. Боль, причиняемую ему Глебом, он носил как тайный плод: о ней не подозревали ни брат, ни домашние, сам же он сроднился с нею, она стала частью его существа и иногда казалась ему совсем не болью, а чем-то просто ощущаемым, как все обладающее тяжестью и плотью. Чужим был Глеб — чужим и далеким. Борик словно не слышал о нем, нырнув на такую глубину, с которой крики и визг на поверхности пруда похожи на слабые потусторонние голоса…
Помимо фотографии Борика с Галей в альбоме сохранилось несколько фотографий сестер Киргизовых, заснятых и в детстве, и в отрочестве, и в самом начале юности. На снимках главенствует Ирина, признанная красавица, очаровательный ребенок, как любили говорить нянюшки, гулявшие с детьми на арбатских скверах. Вот она сидит верхом на игрушечной лошадке, обхватив ее руками за шею, вот баюкает куклу, вот хохочет у зеркала, напялив военную фуражку отца. Галя — всегда в тени, всегда на заднем плане, аккуратная, нарядная и незаметная. Она — приятный ребенок, по отзыву тех же нянюшек. Если Ирина никогда не обращает внимания на фотографа, то Галя обычно пристально и напряженно смотрит в объектив. Это немного портит ее на снимках.
После войны Федотовы вернулись из эвакуации, и странно было Борику войти в те же комнаты повзрослевшим на столько лет. Домишко остался цел, только стекла были побиты и не осталось ни стульев, ни стола, ни резного буфета с гребешком (все растащили на топливо), и стая бродячих кошек метнулась из угла, когда открыли скрипучую дверь и полоска света пробежала по мертвому полу.
Он навестил Киргизовых, которые тоже вернулись недавно. Полная и холеная некогда женщина курила дешевые папиросы, носила телогрейку, словно сторожиха, и сама пилила оледеневшие дрова. Бориса она с трудом узнала, — долго щурилась, всматриваясь ему в лицо.
— Ваша фамилия… Федотов?
Он взялся за вторую ручку пилы.
— А Ирина здесь?
— С ней очень плохо… она нездорова.
Киргизовы не дождались с фронта отца, и Ирина неподвижно сидела на диване, под пылающим самаркандским ковром, и никому не разрешала трогать кривые кинжалы и сабли. Ее преследовал навязчивый страх, что их хотят обменять на картошку.
Увидев Бориса, она слабо вскинула руку.
— Ты… ты…
Он подбежал и обнял ее, словно неживую.
— Здравствуй! Здравствуй! Ничего, ничего!
В соседней комнате стрекотала швейная машинка. Он гладил Ирину по голове и что-то шептал.
Стрекот машинки смолк, и на пороге появилась Галя, худенькая, в старушечьем шерстяном платке.
— А я думала, что сестра снова разговаривает сама с собой. Это ты? Изменился…
— Ирина поправится, это пройдет!
— Да, бедная сестра… А у тебя уже усы, смотри-ка! И Глеб вернулся?
Глеба забрала к себе его мать, и они долго жили в татарской деревне под Елатьмой, где было получше с продуктами, а затем перебрались в Прибалтику. Борика тоже звали туда. Тетя Римма, сама отощавшая словно скелет, усиленно спроваживала своего любимца, но он окончил школу в Москве, и в институт они поступали вместе с Глебом, правда, на разные факультеты. Летело время, и эпоха пятидесятых годов (Борис Аркадьевич вспоминал о ней, встречая в потоке машин старенькую «Победу» или листая поваренную книгу с призывом «К изобилию!») сменялась шестидесятыми. Судя по многочисленным фотографиям в альбоме, Борик из толстого ребенка превратился в худого мужчину, его кудряшки, столь обожаемые тетушкой, бесследно исчезли, он стал носить очки и оброс бородой.
Никто не ожидал, что он женится на Гале: и Федотовы и Киргизовы готовы были справлять совсем другую свадьбу. Борис и Ирина давали явный повод считать их будущей счастливой парой, но стоило им самим заглянуть в себя, и обоих начинала преследовать догадка, что решение их созрело настолько, насколько они прислушивались к разговорам о своем якобы созревшем решении. Это был порочный круг, который они не решались ни разорвать, ни примириться с его порочностью.
Борису было легче вести себя так, чтобы все вокруг видели в нем нежного и преданного влюбленного. Он был благодарен им за эту фантазию, такую правдоподобную и счастливую, уверовав в которую он забывал свою боль, словно больной, получающий морфий. Быть собой воображаемым было лучше, чем собой настоящим, и ему не хотелось просыпаться, будто в блаженном сне. Он был бы рад, если бы тот воображаемый он сделал то, чего не мог сделать он настоящий — решился бы выбрать Ирину, — а настоящий воспользовался бы результатами этого выбора. Может быть, воображаемой была его любовь, а настоящей — ревность? Он, Борис, испытывал застаревшую ревность к брату, к тому детскому поцелуйчику, и эта ревность сидела в нем занозой, давно и крепко. Он никому в ней не признавался: пока занозу не трогали, она не причиняла боли, боль же разрушила бы то воображаемое, что было его любовью…
Он выбрал Галю. Федотовы долго недоумевали по этому поводу и в конце концов сошлись на том объяснении, что Бориса пугало болезненное состояние Ирины, вызванное смертью отца (врачи пока не ставили диагноз), а Ирина была обескуражена, узнав о его случайно раскрывшейся (эта история взбудоражила всю семью) связи с женщиной, ютившейся с десятилетним мальчиком в арбатском полуподвале. Галя же отнеслась к этому спокойно и вообще была тиха, заботлива, и Федотовы смирились с выбором своего любимца.
— Что ж, поздравляю, — сказала Ирина, улыбаясь поровну и Борису и Гале в знак ее радости за них вместе и равнодушия к каждому в отдельности.
— Сестра, я так виновата!
— Целую тебя, а тебе крепко жму… — недоговорив, Ирина выбежала.
— Истерика. Она еще не выбрала между тобой и Глебом, — заключила Галя.
…Жили мирно, лишь время от времени Галя ругала его за то, что он не умел выбирать картошку на рынке и привозил со склада сырые дрова.
— Смотреть надо, Боренька, — наставляла она Бориса Аркадьевича.
Осложнения возникли уже потом, когда Ирина вышла замуж (за военного) и ее супруг (сама она называла его только супругом) обнаружил в почтовом ящике записку, подхлестнувшую его подозрения, и когда Ирина с Борисом Аркадьевичем встретилась на «Белорусской», ее ревнивец вышел из-за колонны. Ирина Васильевна держалась с холодным недоумением, а Борис Аркадьевич повел себя как уличный мальчишка, насупился и принял вызывающую позу.
— Давно ты здесь? — спросила она супруга с неприязненным удивлением. — Ты меня ждал? А мы вот беседуем с Борисом, так что будь добр, посиди на лавочке.
Она словно предупреждала, что ее спокойный тон может быть оплачен лишь его беспрекословным подчинением.
— Прости, но я хотел бы вмешаться, — сказал военный.
— Во что ты собираешься вмешиваться?
— Я получил письмо… записку.
— Какое письмо? От кого? — спросила она, одновременно желая и не желая от него уточнения.
— Я знаю, от кого записка, — угрюмо сказал Борис Аркадьевич.
Об этой сцене стало известно, и среди Федотовых поднялись разговоры о том, что с Борей надо что-то делать. Был очень неприятный эпизод, когда Борис Аркадьевич кричал в истерике, что у него все отняли в жизни, а жену, считавшую ему капли, обвинял в сочинении подметных писем. На его состояние повлияло и то, что тогда же стали поговаривать о реконструкции любимого им старого Арбата. Словом, у Бориса Аркадьевича в жизни было две любви, и обе оказались несчастными.
К тому времени Глеб уже стал архитектором, а Борис, обросши бородой, распивал чаи в компании арбатских старушек, считавших его своим любимцем. Если Глеб приобретал известность и вес, то Борис тратил порох на общества кошатников и любителей комнатного садоводства. Бородач и отец семейства, он с портфельчиком носился по Арбату, а в портфельчике были обрезки колбасы и куриные косточки, которыми он подкармливал бездомных животных. Позже он вступил в более солидное и серьезное общество охраны памятников, но своих подопечных не бросил, равно как и не пропускал ни единой выставки кактусов и домашних пальм. Сидел он в музейчике и писал диссертацию на сюжет из истории Арбата (увлекся периодом первой дворянской застройки), проект реконструкции которого разрабатывала тогда фирма Глеба Аркадьевича.
— Говорят, нас будут ломать…
Эта фраза прозвучала однажды на кухне, а вскоре все уже были взбудоражены новостями, проникшими неведомо как (кто-то где-то прочел, кому-то рассказал), и на большом сундуке (Большом Сундуке) восседал парламент их арбатской коммуналки, состоявший из Федотова-старшего (отец Бориса обожал всенародные веча), крикливого коротышки Сан Саныча, мастера по костылям и протезам, работавшего дома, за небольшим станком, а затем выставлявшего свою продукцию в коридоре, циркового администратора Валерьяна Боброва, красившего волосы хной и носившего в кармане надушенный носовой платок, и богомольной тети Дуни, у которой была бурная молодость Марии Магдалины. На кухне, посреди бельевых тазов и кастрюль, велись парламентские дебаты: коротышка Сан Саныч кричал, что их клоповник давно пора сносить, что ему надоело ютиться в трущобах, Валериан Бобров добавлял к этому, что ему для артистической карьеры (он всерьез считал себя артистом) необходима отдельная квартира, богомольная тетя Дуня молчала и крестилась, а Федотов-старший робко пытался втолковать оппозиционной партии, что Арбат имеет мемориальную ценность, но его никто не слушал и не поддерживал.
По соседству с Федотовыми, за тяжелой дверью, обитой кофейного (кофе с молоком) цвета клеенкой, обитали две старые девы, сестры Надежда Петровна и Любовь Петровна. Хотя Большой Сундук принадлежал им, они не участвовали в парламентских схватках, редко появлялись на кухне и даже яичницу жарили в комнате, за что их не раз обещали оштрафовать пожарные. Однако новости о предполагаемой реконструкции пробудили в них любопытство, и, поймав в коридоре Бориса Аркадьевича, они пригласили его в свой девственный будуар.
— Боря, если не затруднит…
На круглом столике стоял фаянсовый чайник с ситечком, Бориса Аркадьевича усадили, налили чаю, предложили печенья и вафель (визит был обставлен по-светски) и, стоило ему сделать первый глоток, накинулись с расспросами.
— Ходят слухи, что нас будут ломать! Это правда? Надежда Петровна даже звонила в Моссовет, но ей толком ничего не ответили, и вот мы подумали, может быть, вы в курсе. Ведь у вас брат архитектор.
Борис Аркадьевич сознавал, что не слишком усердно отрабатывал свой чай, но что он мог ответить им, коренным москвичкам, знавшим здесь буквально все: и когда подвозят хлеб в булочную, и когда выключают фонтан на площади! Поэтому он лишь повторял свое: «Возможно… Наверное…» — а сам целыми днями пропадал на Арбате, мерз на холодном ветру, тер бесчувственное ухо и любовался скульптурами гречанок в заснеженных нишах. В длинном пальто до пят (пуговица болталась на нитке), с портфелем без ручки он походил на блаженного. Его чудачества не на шутку встревожили Федотовых, и состоялся даже разговор между Борисом Аркадьевичем и Глебом Аркадьевичем, к которому всегда обращались при семейных затруднениях.
— Не сотвори кумира, Боря, а ты сотворил… Ты культ какой-то создал! Настоящий культ! Сейчас это как-то, знаешь, неудобно, несвоевременно…
Между тем реконструкция началась, и сквозь плотно закрытые створки окон Борис Аркадьевич, отгородившийся от всего мира, все-таки слышал, как то и дело во двор вбегали мальчишки, оглашая окрестности криком: «Собачку ломают! Айда смотреть!» Исчезала Собачка, исчез сквер Большой Молчановки, исчез дровяной склад. Подбегая в одно прекрасное утро к любимому дворику, арке с чугунными воротами или церквушке, Борис Аркадьевич заставал лишь обломки. Правда, он многое успел сфотографировать, и эти фотографии занимают теперь около трети альбома. На них очень хорошо видна исчезнувшая часть Арбата, давно застроенная новыми домами…
На самом последнем снимке, аккуратно вставленном в прорези, Федотовы сфотографированы все вместе — старшие благопристойно сидят на стульях, младшие выстроились сзади, и эта привычная композиция семейного портрета завершается присутствием самых младших, которых держат на руках матери и отцы. Борис Аркадьевич и Глеб Аркадьевич — уже среди старших. Они по-прежнему часто спорят и ссорятся из-за каждого домика, предназначенного к сносу, хотя оба живут на окраине Москвы. Глеб Аркадьевич переехал туда первым. Борис Аркадьевич долго сопротивлялся, но в конце концов был вынужден уступить и переселиться вместе с семейством на четырнадцатый этаж блочной коробки.