Врачи продолжают уверять, что диагноз самый безобидный и к апрелю меня выпишут. Мне мнут живот, искололи все вены и каждое утро исправно дают градусник. Лечащий врач, дабы усыпить мою бдительность, пускает в ход все свое женское обаяние и на утренних осмотрах щебечет со мной о своих домашних делах, о погоде и телевизионных программах. Со стороны, наверное, кажется, какая идиллия! И я охотно поддерживаю игру и, задирая рубашку, пересказываю университетские сплетни, анекдоты, словом, веду себя, как и подобает с молодой красивой женщиной.
Но, словно гончая собака, я все время на взводе и ловлю на ее лице хотя бы тень сознания, что я обречен. Куда там! Она жалуется, что подруга продала ей сапоги и она влезла в долги, что у сынишки двойка, и создается впечатление, будто она подсаживается к моей постели отдохнуть и перевести дух, а я не больной с дурными подозрениями, а хоккеист с переломом или директор треста, сбежавший в больницу, чтобы отоспаться и прийти в себя.
Однажды я все-таки сказал своему доктору: «Давайте начистоту. У меня что-нибудь неблагополучное?» И она так искренне удивилась, вздохнула с таким разочарованием во мне как в собеседнике, что на два дня, пока не выветрилось впечатление от ее игры, я воспрял. Увы, я очень податлив на всяческие вегетативные возбуждения, в том числе и на то, что в добрые старые времена называлось вдохновением. Достаточно солнечного утра, стихотворной строчки, чтобы сделать меня теленком на лугу. И вот два дня я строил планы, оповещал знакомых, что выписываюсь, после чего был срыв. Я провел ужасную ночь, полную диких предчувствий. Передо мной вдруг возник коридор, похожий на тот, по которому меня везли в палату. И я с дрожью подумал, что этим все кончится. Прямой коридор — и все. Дальше просто вакуум, растворивший в себе те сгустки сознания, которые для меня были деревом, солнцем, лесным дождем. И, что самое страшное, нельзя никуда свернуть. Я ставил градусник, задирал рубашку, сплетничал об университетских коллегах и в то же время шествовал по этому коридору, ощущение прямизны которого было для меня мучительной пыткой.
Утром я поднял бунт, ворвался в ординаторскую и противным тонким голосом стал обвинять лечащего врача в жестокости, в том, что со мной играют в прятки, стал требовать, чтобы меня выписывали под расписку. Точнее, это был не бунт, а истерика. Меня уложили, дали успокоительное, и, засыпая, я вспомнил университет, кафедру и ту историю, которая со мной приключилась…
По роду своих занятий я близок к изящным искусствам, но, человек без предрассудков, не боготворю их и, если мне низко сидеть, подкладываю том Шекспира или Байрона. Шедевры минувших эпох не заслоняют от меня того, что произведено на свет моим многострадальным временем. Иногда я чувствую, что какой-нибудь портрет или натюрморт моего любимого Кончаловского мне дороже всех итальянских мастеров, вместе взятых. Аполлоны, Лаокооны со змеями, мадонны, к стыду моему, вызывают у меня непреодолимую зевоту. Я мог бы холодным умом оценить в них пропорции и совершенство линий, но что мне в них, если на Лаокоона я, худая жердь, которому и утюг-то поднять трудно, ничем не похож и зовут меня Петром Петровичем.
Когда наш брат, городской домосед, начинает испытывать неумеренный восторг перед античной гармонией и пропорциями, я ему не верю, и мне его жаль, признаться. Искусство с ним, под боком, на привокзальной станции метро, когда из предместий и рабочих поселков везут цветущую черемуху; или над весенним оврагом с клокочущей талой водой, а он, бедняга, ищет его за тридевять земель.
Я, например, живя в нашем городе сорок лет, остаюсь далеким ото всего античного. Гнев Ахилла для меня такой же миф, как и Троянская война и все в этой истории. Я гневаюсь не больше пяти минут, и с меня достаточно: ноет затылок и нужна таблетка. Но зато я во всех оттенках пережил то, что, ручаюсь, не могли чувствовать никакие греки. Знакома ли им тоска, для меня наиболее полно выражающаяся в электрическом свете, горящем днем? За окном пасмурно, слякотно, моросит, и в четыре нужно зажигать свет. Это страшней галер, поверьте. Настоящий ужас не в землетрясениях и обвалах, а в самом простом: в комнате с лампочкой. Сколько всевозможных философий, созданных великими умами, возникло из болезненного ощущения плохой погоды, когда кошмар однообразия сплющивает, словно давильный пресс, и вы становитесь тяжестью для самого себя, неким подобием камня, который вам же надо нести.
И нигде, уверяю, будни не обладают такой мистической силой, как в большом городе, среди многоэтажных домов, бетонных эстакад и чахлых деревьев.
От тоски спасает меня одно — университет, работа. Я возглавляю кафедру, числюсь во всяких комиссиях и подкомиссиях, словом, дел хватает. В эту стихию я погружаюсь с самозабвением и администрирую со страстью. Умею бывать грозным, настаивать, дипломатничать, правда, на науку времени остается мало, но кое-что из-под пера моего все же выходит. И что любопытно! При моем не слишком восторженном отношении ко всему классически античному по манере письма я… маленький классик, что ли. До смерти люблю всякие академические приемы и реверансы, когда пишу о Полонском, о Фете, об Аполлоне Григорьеве, и говорят, что у меня яркое полемическое перо. Я молчаливо соглашаюсь с этим, как закоренелый эгоист, в поступках которого каким-то чудом усмотрели любовь к ближнему. Я согласен быть кем угодно, раз это делает меня полезным для окружающих. Ведь я же ничем не жертвую, и, избави бог, если бы окружающие посягнули на мое право иметь собственную манеру, — я бы и думать забыл о пользе, требуя свое. Мне нравятся мои опусы, и, ставя точку, я удовлетворенно потираю руки, находя в них все то, что восхищает меня у классиков. Поэтому я не сомневаюсь, хороши ли мои писания. Конечно, хороши: вот кстати вставленное французское словцо, вот редкая цитата, вот язвительная профессорская острота, завершающая строгий ученый каданс. Все приведено в законченный вид, уравновешено друг с другом, и что же еще?!
Беру я перо и ради хлеба насущного. Когда мне надо произвести на свет очередную мелочь-однодневку, я строю кислые мины и выставляю себя до крайности несчастным. Но это лукавство. Мне предпочтительнее чувство подневольного раба, на которого взвалили тяжелый крест, чем признание своей ничтожной мизерности, ведь я, изображающий брюзгу, на самом-то деле, как сорока чужого птенца, цепко схватываю любую добычу и доволен, тщеславен, горд необычайно. Бывает, тема навязана занудная, мертвая, материал тяжелый, словно сырой кирпич, я же внутри сияю. Меня не гнетет, что создал-то я за эти часы сущую мелочь, но изо дня в день творить что-то великое я не в силах. Через себя не переступишь, да и зачем?! Самочувствие после таких трудов праведных превосходное, я бодр, мне интересно жить. Хотя и немного странно, что, маленький классик, я обитаю в двенадцатиэтажной блочной коробке и подо мной до часу ночи гремит метро.
У меня взрослая дочь, которая работает под боком и с которой мы до сих пор прекрасно ладили. И, собственно, что? Мы живем… Хорошо ли, плохо ли, но эту нашу жизнь я, видите ли, особым образом ощущаю. Есть такая категория людей, которые за каждой мелочью, простым сидением на стуле или разговором в лифте умудряются разглядеть жизнь вообще, так сказать, родовое понятие оной. К этим несчастным принадлежу и я. Меня вечно мучит вопрос, наверное, праздный, а живу ли я в настоящем смысле, когда совершаю круг ежедневных привычных дел, просыпаясь утром, раздвигая тяжелые портьеры, глядя на старинный термометр, висящий у нас за окном, и так далее по заведенному кругу. Мне кажется, что жизнь — это отнюдь не все, чем мы заняты, она, как весенняя погода, начинается лишь с некоего деления на термометре. И я всякий миг в предчувствии, в нетерпеливой горячке: вот она начнется, уже скоро, сейчас! Поэтому некоторым будничным вещам я придаю ни для кого не понятную неуклюжую торжественность, словно гоголевский Поприщин, мнящий себя испанским королем. Многих это смешит, но я неисправим, хотя, может быть, они правы и все идет обычным своим чередом.
В середине марта мне неожиданно позвонил коллега со смежного факультета, рассказавший о том, что у них умер бездетный старичок преподаватель и после него осталась большая библиотека. По слухам, он будто бы завещал ее университету, но засвидетельствовано это нигде толком не было, и его экономка открыла торги. У факультета на книги не оказалось средств, и вот библиотека, труд целой жизни, распадалась, рассеивалась. Слыша о таких вещах, я всегда горько сетую и вздыхаю, словно и мне уготована участь когда-нибудь распасться и рассеяться вместе с любимыми книгами. Но сделать ничего не могу — вырвать у университетских финансистов незапланированные средства не под силу и более высокому начальству. Поэтому мы с коллегой отправились на квартиру к преподавателю, чтобы купить несколько книг для себя. Пусть лучше мы, чем случайные люди.
Нас встретила та самая экономка, о которой рассказывал коллега, но я не увидел в ней ничего злодейского. Перед нами стояла пожилая опрятная женщина с высоким бюстом и толстой косой, в которую была вплетена черная лента, обозначавшая траур. Узнав, что мы из университета, она ничуть не смутилась и провела нас в профессорский кабинет. Там уже толпились покупатели. На библиотечной стремянке сидел военный, листавший греческих классиков, мальчишки-школьники искали научную фантастику, и какая-то дама спрашивала Дюма. Было странно видеть этих людей здесь, среди привыкших к тишине стен, кресел с обтертыми подлокотниками, над которыми словно еще витала прозрачная тень хозяина, и, взглянув на настольный календарь, я прочел запись: «В среду Митя… Поговорить». Как раз и была среда, но вот не поговорили…
Книжицу я все-таки выбрал, заплатил за нее, и мы с коллегой двинулись к выходу. Хотелось скорее на улицу, на мартовский воздух, но дорогу нам загородил молодой человек, без шапки, в распахнутой охотничьей дохе, из-под которой выглядывал толстый вязаный свитер. «Вроде бы знакомое лицо», — подумал я, ожидая, что последует дальше. Молодой человек уперся рукой в дверной косяк и сказал:
— «И всюду меркантильный дух…» Так… И много наторговали?
Экономка растерянно улыбнулась, и ее полные плечи под черными кружевами кофточки заметно зарозовели.
— Митенька, книги не были завещаны университету, это совсем не так!
— Ай-яй-яй, почтенная женщина, такая преданность дому… Хорошо, что я вовремя успел!
— Митенька, люди подумают, что ты со мной невежлив.
Нам с коллегой понравилось, что молодой человек столь отважно защищает университетские интересы. «Наверное, бывший выпускник, — подумал я. — Но что он делает в этом доме?» Мне стало немного стыдно за лежавшую в портфеле книжку, я решительно достал ее и вновь поставил на полку. Так же, не сговариваясь, поступили мой коллега, дама и военный.
— Университет выкупит библиотеку. Мы будем добиваться, — сказал я экономке, и молодой человек поблагодарил меня, неожиданно назвав по имени:
— Спасибо, Петр Петрович.
И тут я вспомнил. Он окончил университет еще в ту пору, когда я ходил в доцентах, наш факультет помещался в старом университетском здании, отремонтированном после войны, а нынешний новый корпус только планировался и проектировался. У нас был другой декан, фронтовик, потерявший руку, человек властный и жесткий, да и все было другое! Сейчас, когда я вижу классические барельефы на фасаде старого здания, высокие арочные окна, старинные фонари, висящие над крыльцом, и решетки ограды, на которые зимой намерзает мохнатый голубой иней, сердце у меня начинает биться, и мне словно бы хочется протянуть руку и коснуться того далекого, что стоит перед глазами. Вся моя жизнь прошла в старом университете, поэтому я так люблю эти окна и барельефы, люблю, когда в университетском дворике цветут яблони, обсыпая лепестками зонты прохожих, и потоки дождя с шуршаньем раздирают гущу листвы, тяжело шлепаясь об асфальт…
— Вы Панкратов, — сказал я, ощущая знакомое сердцебиение при мысли о том далеком, что нас связывало с молодым человеком, и он скупо подтвердил мою догадку.
— Он самый. Дмитрий Дмитриевич.
— Вернулись после долгих скитаний?
— Как видите.
С его стороны это был сугубо мужской, лаконичный стиль разговора.
— А здесь вы каким образом?
Я обвел вопросительным взглядом комнаты и указал глазами на экономку, как бы удивляясь тому, что объединяло ее с моем собеседником.
— Я тоже был здесь вроде прислуги. Натирал полы. Устроиться нигде не мог, а жить надо было. Вот и пришлось… Между прочим, электрополотером я никогда не пользовался, но паркет блестел не хуже зеркала. Тут весь секрет в том, как растирать мастику. Искусство, знаете ли…
Кажется, впервые Панкратов заговорил с увлечением, и я не прерывал его, хотя за восторженным гимном натирке полов явно скрывалась издевка. Я представил этого крепыша обнаженным по пояс, босого, с закатанными штанинами, и в воображении возникло известное полотно «Полотер».
— …А в перерывах между натирками мы беседовали с хозяином дома. Старик любил меня, хотя мы с ним часто спорили.
— А наука? — воскликнул я.
Панкратов вздохнул, как бы давая понять, что сия матрона не была к нему благосклонна, и я почувствовал в нем затаенную обиду.
Мы вышли на улицу и, простившись с коллегой, свернули в сквер, нашли скамеечку. У этого красноволосого крепыша были причины обижаться на университет. Его не взяли в аспирантуру, хотя он подавал надежды, был на редкость усидчив и работоспособен как вол. Но его угораздило поссориться со старым деканом (упрямый крепыш отказался вставить в диплом нужную цитату), и Панкратов исчез из нашего города, исколесил Север, Кавказ, Прибалтику, плавал на сейнере по дальним морям, реставрировал Соловецкий монастырь, словом, был и швец и жнец.
Теперь же он здесь, и я подумал: а почему бы не пригласить его на кафедру?
— Хотите снова в университет?
— Полотером? — спросил он, и мы оба невольно рассмеялись.
«Увяну холостяком? Прекрасно! Но ты-то у меня есть!» — «Смотри, папка, надоест мне твой характер». — «Замуж сбежишь?» — «Сбежала бы. Не зовут». — «Ах, я бы на месте молодых людей…» — «Для молодых, папка, я уже стара». — «Перестань, пожалуйста. Просто ты кажешься мужчинам слишком умной. Когда в следующий раз будешь знакомиться, выдавай себя за маникюршу». Так мы обычно разговариваем с дочерью. Разумеется, мы лишь для виду стараемся друг друга сбагрить, всячески доказывая, что одиночество не тяготило бы нас. Конечно, тяготило бы, и в четыре часа зажигать свет страшно для нас обоих. Кроме того, я по-тютчевски суеверно люблю свою дочь. Моя семейная жизнь сложилась не слишком удачно: лучше первой жены мне все равно никого не найти, и не дай бог, чтобы снова повторилось то, что было у меня со второй… Поэтому Аля — моя единственная радость. Свет в окошке, как сказала бы нянечка у нас в университете.
Алевтина тоже по-своему любит меня, хотя эта любовь — от отчаянья: моей дочери уже за тридцать, и она давно потеряла надежду выйти замуж. Ей не повезло с внешностью (крутолобая, с выпуклыми надбровьями и упрямым подбородком), да и характер у нее довольно крут. На кафедре она никому не дает спуску — только держись. Разве что дома мелькает в ней милая простоватость, когда она носится по квартире с котенком или под магнитофон поливает цветы. С незнакомыми же Алевтина резка, цинична, как все легкоранимые люди, страдающие от сознания того, что они в чем-то уступают другим. Впрочем, неудачи с замужеством не помешали моей дочери защититься и стать женщиной в науке, то есть зверем весьма любопытным и зубастым.
Она окончила университет вместе с Панкратовым, и я решил спросить ее о нем, надеясь услышать нечто забавное: Аля была остра на язык и умела одним словечком сразить человека. Но о Панкратове она отозвалась с загадочной неопределенностью:
— В науке он — танк.
— Танк?! — рассмеялся я. — Это хорошо или плохо?!
Аля не успела ответить, в это время раздался телефонный звонок, и я потянулся за трубкой. Звонила экономка, с которой я вел переговоры о покупке книг, и мы никак не могли условиться о цене: экономка все набавляла, и я уже порядком устал от бесплодной торговли.
— Петр Петрович?
— Совершенно верно. Здравствуйте, — сказал я, глядя в зеркале на свое сокрушенное лицо, показывающее Але, что разговор затянется надолго.
— Петр Петрович, я осталась совсем одна…
— Сочувствую, но университет не столь богат, а я не могу заплатить вам из своего кармана.
— Ах нет, я не об этом. Я согласна подарить эти книги.
Я опешил.
— Зачем такие жертвы! Мы выкупим.
— Нет, пожалуйста. В конце концов, Митя волен ими распоряжаться.
— Хорошо, хорошо, мы набавим вам цену! — раздраженно вскричал я, чувствуя, что мне не устоять против столь изощренного шантажа.
В трубке послышались приглушенные всхлипывания и шуршанье носового платка.
— Вы плачете? — спросил я растерянно.
Удивленная этим странным разговором, Аля подошла сзади и положила мне голову на плечо, чтобы вместе со мной слышать голос в трубке.
— Знаешь, это серьезно, — шепнула она. — Попробуй ее утешить.
Я прокашлялся.
— Чем же вам помочь?
— Передайте Мите, что я рада за него, — сказала экономка. — Он давно мечтал об университете. Только пусть он не сердится на меня за книги. Библиотека была завещана ему для занятий наукой. А я подумала, что, может быть, деньги будут полезнее. Митя ведь так неустроен, у него даже нет выходного костюма…
Мы с Алей переглянулись.
— А полы у нас натирают электрополотером, а от него такой шум, — пожаловалась экономка, и в трубке вновь послышались всхлипывания.
После этого странного разговора мы с дочерью долго молчали. Голова Али по-прежнему лежала у меня на плече, а рукой она теребила телефонный провод. Неожиданно рассмеявшись собственным мыслям, я сказал:
— Вот тебе и танк… танк без выходного костюма.
Но Аля даже не улыбнулась мне в ответ.
В вагоне «Москва — Таллин» наша кафедра заняла четыре купе подряд. За чаем Панкратов сказал, что в Таллине ему известны все закоулки, он там долго жил у знакомых эстонцев, к которым обещал меня сводить. Из его слов я понял, что хозяин дома был моим коллегой и Панкратов хотел устроить нам rendez-vous. Ближе ко сну нас навестила Алевтина. Задвинув дверь купе, она прислонилась к ней спиной, как бы давая выход накипевшему негодованию:
— Эта Софья меня доконает! Даже в умывальник она первая! Ей, видите ли, приспичило мочить полотенце!
— Может быть, у нее действительно болит голова?
— Ничего у нее не болит. Просто ей намекнули, что из-за ее стола на кафедре захламленный вид. Всем поменяли столы на новые, а она к декану бегала, чтобы ей оставили ее рухлядь. За ее дубовым гробом еще Ломоносов сидел! — с негодованием выпалила Аля.
Мне пришлось растолковать Панкратову, что у нас на кафедре сложилось нечто вроде двух группировок, одну из которых возглавляет Софья Леонидовна, брюнетка с выпуклыми глазками старой черепахи, не последняя фигура в месткоме, но Алевтина и ее крыло с ней на ножах. И вот спорят из-за столов, из-за настольных ламп, а последнее время Алевтина, поборница чистоты и порядка, ведет с идейными противниками борьбу за то, чтобы не пришпиливать к стенам никаких объявлений. Словом, налицо бурные столкновения научных взглядов… Все это я сообщил в шутливом тоне, обещавшем более серьезный разговор в будущем. Надо было посвятить Панкратова во все тонкости кафедральной обстановки: им я собирался разбивать чересчур женскую среду на кафедре.
Утром мы были в Таллине и, выгрузившись на окутанную инеем платформу, удивились, что весна здесь запаздывает, но это оказалось не так, и вскоре мы стали даже уставать от весны, нескончаемой оттепели и всюду сочащихся ручьев. Позавтракав в гостинице, мы вышли на улицу. В лужах сверкали солнечные обручи, сквозь сточные решетки продиралась мутная лавина воды, покрытая шапкой пены. Было так тепло, что мы сняли пальто. Панкратов в свитере, в беретке, с трубкой в зубах напоминал шкипера. Он водил нас по Вышгороду, по кривым мощеным улочкам, мы поднялись на высокую старинную башню, и у Софьи Леонидовны заболело сердце. Мне пришлось проводить ее в гостиницу.
Вызвав Софье Леонидовне врача и убедившись, что с ней ничего серьезного, я поспешил назад. Вернувшись, я обнаружил, что группа рассыпалась, а на автобусной остановке меня ждали лишь Панкратов с дочерью.
— Разумеется, обошлось, — сказала Аля. — Просто Софье Леонидовне захотелось побыть в центре внимания.
Панкратов повез нас к своим эстонцам, куда-то за город, на электричке, и вечер пролетел у нас в чистеньком прибалтийском доме с черепицей и флюгером. Пожилая сухопарая хозяйка, зубной врач, встретила нас, обрадовалась, всплеснула руками и, пообещав через минуту освободиться, проводила к хозяину. Хозяин с Панкратовым обнялись, сели, но старик тут же спохватился, что не занимает гостей, и повел нас показывать главную достопримечательность дома — коллекцию старинных велосипедов, которых было около десятка, самых причудливых, смешных и допотопных, с огромными колесами и клаксонами. Затем по приставной лестнице мы поднялись в его кабинет, прилепившийся под самой крышей и напоминавший гондолу воздушного шара, готового вот-вот взлететь. В шкафах было много книг, тоже дедовских времен, и хозяин дома действительно оказался моим близким коллегой. Мы разговорились, и его взгляды, признаться, меня смутили. Между тем хозяин увлекся, найдя во мне внимательного слушателя, и рассказал, что, подсчитав гласные в оде Клопштока, обнаружил удивительную закономерность…
Я кивал с интересом, но про себя посмеивался: гласные, подсчеты — зачем? Книги надо читать и думать над ними, а математика тут не поможет.
Нас накормили ужином и оставили ночевать. Чтобы о нас не беспокоились и не искали, я решил позвонить в гостиницу, и хозяин проводил меня на почту, по дороге донимая Клопштоком. Но я не сетовал на этого доброго чудака. В поселке уютно горели окна, стояла красная мартовская луна, и меня, как Поприщина, охватывал торжествующий беспричинный восторг.
Меня уложили спать в мезонине. Утром я встал по московской привычке поздно, мне налили воды в ручной умывальник. Панкратов и Аля шутки ради опробовали старинные велосипеды, на весь поселок пища клаксонами. Пора было в Таллин, и я с крыльца помахал им рукой.
— Эй, возвращайтесь!
Они не слышали.
— Возвращайтесь, через двадцать минут электричка!
Они обернулись как по команде, словно мой крик застал их внезапно, глаза улыбались, и я увидел на шее Панкратова Алин платок, а на голове дочери его шкиперскую беретку.
Так минула суббота и началось воскресенье, такое же сырое, весеннее, с лужами и солнцепеком. Я заговорил с Панкратовым об эстонцах, и он сказал, что у него есть еще и крымская тетушка, грозная, как царица Тамара, строгих правил, она приютила его в своем горном гнезде. Крым, скалы, прохлада моря, пальмы — удивительно…
— Ну что ж, — пошутил я, — следующую кафедральную экскурсию устроим в Крым, вот и познакомите с вашей грозной тетушкой.
Мы не спеша порылись в книжных развалах: в Таллине бывает то, чего не найдешь в Москве. Наконец выдался момент, и я стал рассказывать Панкратову о нашей кафедре, привычно сетуя на то, что жизнь у нас течет слишком спокойно и ровно, не бывает горячих споров, борьбы и столкновения научных взглядов, словом, термометр стоит на нуле. Пишем какие-то статьи, выпускаем за пять лет один тощий сборник, а остальное время спорим из-за настольных ламп, настенных объявлений и прочей ерунды.
Наибольший тормоз, конечно, почтенная Софья Леонидовна, давний противник моего учителя профессора Банщикова, которая втайне метит на мое место. Софью обожал наш прежний декан, считавший ее (почти в буквальном смысле) своей правой рукой. Сама же она малокультурна, защитилась на туфте, как сказали бы студенты, которых она с наслаждением режет на зачетах. Сейчас за нее держатся несколько таких же старух, из которых песок сыплется. Кроме них, на кафедре — молодежь, девчата, недавние выпускницы, но старухи им ходу не дают. Алевтина пытается с ними воевать, но их не сдвинешь. И мне вмешаться нельзя: не так поймут, скажут, семейственность…
Рассказывая, я ждал от Панкратова выражения солидарности, но он сказал:
— А я люблю старушек. Зачем их огорчать?
И, оставив меня с выражением оторопевшей растерянности на лице, отправился в гостиницу.
К концу марта в университете стали меньше топить, уборщицы мыли громадные окна, и на университетских деревьях пробовали свои коленца скворцы. Молодой преподаватель Панкратов быстро завоевал всеобщее доверие, за ним хвостом ходили студенты, а кафедральные старушки в нем души не чаяли. Особенно полюбила его Софья Леонидовна, с которой он вел себя, словно почтительный сын, участливо расспрашивал ее о здоровье любимой кошки и давал советы, как ухаживать за фикусами. Они могли разговаривать часами. Иногда на заседаниях кафедры тишину нарушал басовитый смех Софьи Леонидовны, которой Панкратов шепотом рассказывал свежий анекдот, все оборачивались на них, и Софья, прижимая к губам платок, смущенно извинялась.
Девицы на кафедре сотворили из него кумира, для начальства же Панкратов был сущий клад, мажордом-распорядитель, посылай куда угодно, хоть за погребальными венками, если — не дай бог! — понадобится. У естественников или физиков, где мужчин большинство, Панкратов не был бы на виду, но в нашем девичнике он играл роль вездесущего Фигаро. У меня его просила соседняя кафедра (для фольклорной экспедиции), к нему подбирались целинники — нужен был командир отряда, но я не дал (сами пропадем без него). Мне и в голову не приходило, какой удар он мне приготовил.
…Было обычное заседание кафедры, в пятницу, после лекций, когда все торопились домой, да и нянечка несколько раз заглядывала — ей нужно было убирать. Поэтому я был уверен, что вопрос, оставленный напоследок, пройдет легко. Обсуждалась моя книга — с тем чтобы рекомендовать в печать. Книжку эту я начал писать еще под руководством профессора Банщикова, а для людей моей специальности — это великое имя. Банщиков принадлежал к тому старому поколению ученых, для которых мир (в том числе и мир науки) был един и целостен. Для них не существовало той специализации, к которой привыкли мы, грешные, и, изучая французский рыцарский роман, они могли прекрасно знать скандинавские саги, а читая перевод Горация, без всяких затруднений сверяли его с подлинником. Даже факультеты, на которых они преподавали, носили звучные наименования: историко-философский, историко-филологический. Они не отделяли филологию от истории, историю от философии. Литература была для них вместилищем духа человеческого, целостного и неделимого во всех его проявлениях, и в биении этого духа они стремились уловить биение самой жизни, наполнявшей строчки поэм и романов. Книги профессора Банщикова и казались мне написанными о жизни, хотя он пользовался в них специальными терминами, приводил цитаты и ссылался на источники. Это была та большая классика, которой одинаково принадлежат Гоголь и его критик Белинский, Достоевский и его истолкователь Бахтин.
Сам я считаю себя лишь робким учеником Банщикова, но стараюсь по мере сил отстаивать его идеи. В этом и заключается ценность моих сочинений. И вот поднимается со стула Панкратов и ничтоже сумняшеся произносит:
— Ненаучно…
Тут лица, естественно, вытянулись, и я, словно публично получив пощечину, покраснел.
— Что вы имеете в виду? Право же, странная критика…
— Петр Петрович либо комментирует, либо выражает восторги по поводу. Это беллетристика, а не наука.
— Беллетристика? Польщен… Не наука? Сомневаюсь…
— Науке нужны точность и достоверность.
— Простите, я же не ставлю опытов над лягушками, а пишу о «Войне и мире» и «Анне Карениной». Разумеется, я стараюсь точнее выразить свою мысль, но какая еще точность тут может быть?
— Математическая.
— Вы серьезно?
Я и коллеги начали улыбаться и переглядываться. Панкратов тем временем продолжал:
— Петр Петрович повторяет ошибки тех ученых, которые в литературе изучали все, что угодно, кроме самого литературного произведения. Они пересказывали содержание «Войны и мира» и «Анны Карениной» и думали, что тем самым выражают их главную мысль. А между тем сам Толстой говорил, что если бы он захотел выразить главную мысль «Анны», ему пришлось бы заново переписать весь роман. Каждое литературное произведение — это структура, поддающаяся математическому описанию, и чем скорее мы это поймем, тем скорее избавимся от приблизительных догадок и сомнительных спекуляций. Литературоведение должно стать точной наукой, если оно хочет называться наукой вообще.
Панкратов говорил еще долго, и многое в его рассуждениях было интересным и дельным, но в то же время я все более убеждался в том, что духа человеческого для него словно и не существует. Он был уверен, что содержание литературного произведения ограничивается материей слов, в сцеплении которых Панкратов и искал суть «Войны и мира» и «Анны Карениной».
Когда Панкратов кончил говорить, возникло затишье. Я хотел выступить, но с задних рядов до меня докатился бас Софьи Леонидовны:
— А в сущности, Дмитрий Дмитриевич прав. Кропаем себе по старинке, а наука-то давно вперед ушла!
Я обомлел. Эта старая талмудистка, заплесневевшая в своих догмах, говорит мне такие вещи! Я даже ничего не мог ответить и лишь беспомощно разводил руками. На кафедре же начался содом. Все старались перекричать друг друга, и то и дело слышалось:
— Научно…
— Ненаучно…
— …так же и кибернетику отвергали…
Проголосовали в мою пользу, но дурной осадок остался. Мы сели в такси — Алевтина на переднее сиденье, а я — на заднее. В зеркальце я видел лицо Алевтины… Боже, как она не умеет выбирать одежду! Эта зеленая шляпка-цилиндр придает ей безнадежную провинциальность. Дужка очков врезается в переносицу — Алевтина, Алевтина… Да еще опять чем-то рассержена, и это портит ее совершенно: лицо напрягшееся, крапивные пятна на щеках, морщины…
— Что там у тебя? — спросил я с недовольной гримасой, показывающей, что у меня достаточно собственных неприятностей, чтобы заниматься ее.
— Отец, он был прав, — сказала она, неподвижно глядя в ветровое стекло.
Меня как водой окатило.
— Злейшие враги не были со мной так безжалостны! Упрекнуть в ненаучности человека, прошедшего путь от нагруженного лекциями вола до заведующего кафедрой!
— В науке все равны.
— Но есть авторитет, есть обязательства перед тем, кто тебе помог!
— Ты его не понял. У него другая цель.
— Уж не собирается ли он гласные считать, как тот эстонец?!
— Увидишь.
— Он, что же, тебя посвятил?! Единомышленники… Быстро!
— Да, и я ему благодарна.
Меня охватила ярость.
— Ах, до чего ты нелепа в этой глупой шляпке, в этих перчатках! — крикнул я звонким, тонким голосом, чувствуя, что готов возненавидеть родную дочь.
Несколько дней мы с дочерью были в ссоре. Каждый из нас открывал дверь своим ключом, мы ужинали порознь, и казалось, что примирения меж нами быть не может. Но я суеверно люблю свою дочь, и мне слишком знакома тревога старого отца, самая цепкая и неотвязная тревога на свете, заставляющая забывать о научных разногласиях. Я почувствовал, что Панкратов значит для Али больше, чем все мои написанные и ненаписанные книги, и, продолжая враждовать с ним, я рискую лишиться последнего света в окошке. Поэтому я сдался первым и однажды утром как ни в чем не бывало заговорил с дочерью:
— Зла не держу, не в моих правилах. Будем крепить мир с этим экстремистом.
Алевтина хозяйничала, ершиком мыла бутылки, была простой и милой, какой я ее любил. Испекла крекер — вкуснотища!
— А мы можем пригласить его, — сказал я, будто не подозревая, что отгадываю заветное желание дочери.
Но Аля ничуть не обрадовалась.
— Нет…
— Почему?! Позвони ему…
Аппетит у меня разыгрался, и я с сожалением оглядел опустевшую корзиночку из-под крекера.
— Что он у нас увидит?! Уют, добропорядочность, мягкие кресла?! Он же совсем другой человек!
Вот оно что! Аля стыдилась перед Панкратовым тех нормальных человеческих условий, в которых мы жили! Для нее это уже была профессорская квартира! И как она, должно быть, презирала меня за горку съеденного — с добропорядочным мещанским аппетитом — крекера!
— Не понимаю. По-твоему, лучше вражда?
Я почувствовал, что Але гораздо больше хотелось видеть Панкратова непокорным Самсоном, и банальное примирение ее не привлекало. В то же время ее преследовало желание пригласить Панкратова к нам, и бедняга не знала, что делать.
— Что ж, придется, наверное, звонить самому, — сказал я, подтягивая за уголок салфетку, на которой стоял телефон…
В воскресенье Панкратов был у нас. Как надлежит гостю, принес цветы и коробку вафель. Мы с Алей облачились чуть ли не во фраки, я, во всяком случае, и в прихожей долго и церемонно с ним раскланивался. Одет он был простенько (не по-банкетному), в клетчатую ковбойку и джинсы. Нынче все интересуются квартирами, деталями планировки, и по заведенному обычаю я показывал Панкратову, какие у нас комнаты, ванная, кладовка, как убраны батареи парового отопления и выложены кафелем стены на кухне. К моему удивлению, он во все старательно вникал — техника его притягивала. Правда, он как-то кисло оглядел мои книги и даже стекла на полке не отодвинул, заметив у меня собрания сочинений Дюма и Вальтера Скотта. Видимо, Панкратов решил, что я читаю лишь ради развлечения, его же интересовала специальная литература.
— К столу, к столу! — позвала нас Аля.
За столом я спросил Панкратова, есть ли у него близкие в нашем городе (помня его крымскую тетушку и эстонских знакомых, я ожидал и здесь услышать нечто похожее). Панкратов рассказал, что живет с бабушкой, персональной пенсионеркой, и изобразил, как она смешно ищет очки и слушает транзистор в наушниках. Дом у них на краю города… Панкратов оказался убежденным урбанистом и энтузиастом новых районов, обожал новостройки, небоскребы, масштаб, и, представив его келью где-нибудь у городской черты, я подумал, что только там могла возникнуть тяга Панкратова к математическому прочтению шедевров классики.
— Нет, я, простите, патриот старой части города…
Из дальнейшего разговора я узнал, что бог Панкратова — информация, он пожирает ее, как чума грешников. Знает все от рецепта детских присыпок до тайн Ватикана. Может проконсультировать о порядке присвоения воинских званий, об уходе за пчелами, о добывании устриц, о реставрации древних икон, о печатании денег при римских цезарях, о плаванье с аквалангом, об искусственном выращивании женьшеня и охоте на дикую зебру с помощью лассо. Для него главное — успеть, во всем — темп. Спит он, отгородившись продранной ширмой от своей старушки, и никакой быт ему не нужен. Вегетарианец. Ест лишь овощные супы и салаты. Уборка, гардероб — на это у него нет времени.
— Ну а семья? — спросил я, замечая, как покраснела дочь.
— Папка, что ты спрашиваешь глупости! Сейчас столько интересного в науке, что связывать и закабалять себя бытом просто неразумно! — пропищала Аля и зарделась еще больше.
Уж я-то знал, что никогда раньше у нее не было таких мыслей, но она с гордостью произносила то, с чем мог согласиться ее кумир. Я небольшой психолог и обычно плохо понимаю женщин, но тут ошибки быть не могло, и я с ужасом почувствовал, что Алевтина безнадежно втрескалась.
«Да, события разворачиваются», — подумал я, но это было только начало, цветочки, как говорится в пословице.
Вскоре я заметил, что идеями Панкратова начинает заражаться кафедра, во всяком случае, эти молоденькие девчонки, готовые все принять на веру. Все чаще я стал слышать от них: «Война и мир» — система», «Дама с собачкой» — система». Кто-то на полном серьезе составил график «Железного потока». У всех на языке точность, точность, точность. Не кафедра филологии, а конструкторское бюро. А что за перлы стиля! От «сегментов», «горизонталей», «уровней», «подуровней» и прочей абракадабры жутко делается! Говорят не рост, а длина тела — вот до чего дошло!
Информация — кумир, ЭВМ — идол, моделирование — ключ ко всем загадкам! Кажется, еще чуть-чуть — и они смоделируют человека и будут передавать его по телеграфу!
Ни во что святое не веруют. О вдохновении, наитии и прочих мистических бреднях предпочитают молчать. Литература для них делается («Шинель» — сделана, «Дон Кихот» — сделан), изготавливается, как фабричная заготовка, свинчивается наподобие труб водопроводной системы. Тайн для них нет. Они уверены, что обретут о мире конечное знание, сосчитав все атомы вещества и клетки живой ткани. Все многообразие мира они стремятся свести к единому языку формул, к некоему эсперанто. Они грезят о тех временах, когда Моцарта заменят машины и в международных шахматных турнирах будут участвовать роботы.
Моя почтенная дочь тоже меня огорошила. В машинку был заправлен лист с началом ее статьи, я заглянул и ахнул. Таблицы, диаграммы, графики, а в заглавии — «Чехов, драматургия». Я вскипел:
— У тебя в школе по математике двойки были! Ты же гуманитарный вуз выбрала, потому что в технический никогда бы не поступила! Я мучился, втолковывая тебе теоремы, а теперь ты Софья Ковалевская! Ты уверена, что твои графики хотя бы элементарно грамотны?! Да покажи их приличному математику, он сконфузится, как от сальной шутки!
— Дух времени, папа. Науки сближаются…
— Понятно, что сближаются, но за счет знаний, а не за счет невежества! Нельзя на самодеятельных началах преобразовывать науку! Тут надо две жизни прожить — одну в литературе, другую — в логике, в математике!
Втолковывая это дочери, я ничего не добился: Алевтина по-прежнему считала, что графики все же лучше пересказов сюжета и обрисовки персонажей, чем, по ее мнению, занимаюсь я, грешный. И я был вынужден вздохнуть: да вы, милые, и гуманитарной культурой не блещете! Пересказы сюжета… мой учитель профессор Банщиков делал из них отточенные новеллы в духе Мериме! Обрисовка персонажей… он вкладывал в них понимание жизни, почерпнутое не из кабинета, а из воздуха истории!
— Человеческое понимание — ключ ко всем загадкам! — воскликнул я. — Дальше вас не двинут никакие подсчеты! А вы отказываетесь от него и стремитесь уподобить мозг дистиллированной воде, из которой выварены все соли! Мне жаль вас, вы промежуточное поколение…
Я сам не знал, как вырвалось это слово.
— Какое поколение? — спросила Аля.
Отступать было некуда.
— Промежуточное… Гигантов вроде старика Банщикова вы не застали, а новых учителей для вас еще не народилось, вот вы и мечетесь! Среди вас нет личностей в науке, и вы пытаетесь восполнить это изобретением методов!
— И Панкратов не личность?! Он не спит, не ест, одевается во что попало и всего себя посвятил науке! Ты просто зол на него! Что ж, в твоих руках власть, и ты можешь его преследовать!
Я усмехнулся: до чего же легко складываются стереотипы! Вот я уже и гонитель, Понтий Пилат, преследующий новоявленного мессию! И я спросил себя: а если бы власть была у Панкратова, сохранил бы он свою веротерпимость?
Подоспел апрель. До банной духоты прогревался воздух, и птичьи стаи садились на решетки университетского парка. У меня предстоял юбилей, а юбилеи я вообще переношу болезненно. Старый парадокс: признание и слава приходят к человеку не тогда, когда ради них он готов на любые жертвы, а когда он становится к ним почти равнодушен. Я бы охотно поделился моими лаврами с любым аспирантом, если бы мне удалось убедить его, что это еще не самое главное в жизни…
Итак, я справлял круглую дату, были чествования в университете, и, сидя в кресле юбиляра, я испытывал странное чувство минутной зависти к Панкратову и Але, к их молодой ереси. А может быть, это вовсе не ересь? Может быть, будущее за этим дикарем и нигилистом, а фанфары в мою честь — прощальные, и, как в симфонии Гайдна, последний оркестрант, задув свечу, покинет сцену, и я останусь один в темном пустом зале?
Подступало уныние — я все обреченнее выслушивал поздравления и принимал папки с адресами. Но тут тихонько приоткрылась дверь, и в актовый зал протиснулся старик Банщиков, которого вела под руку жена. Им сразу уступили место. Старик горделиво уселся среди студентов, водрузив на набалдашник палки львиные лапы и вертя во все стороны лысой головой с громадной сократовской шишкой. Когда накануне я звонил ему, сказали, что он лежит с ангиной. Но, значит, встал все-таки, решил прийти, хотя горло обмотано шарфом. И у меня радостно застучало сердце, я вспомнил времена голодной студенческой юности, когда я бывал дома у Банщикова и даже поедал его овощные оладьи. Правда, это не делало нас слишком похожими, и уже тогда я гораздо больше напоминал профессора, чем мой почтенный учитель. Когда я приходил, он скатывался с библиотечной стремянки, засовывал в банку букетик, купленный мною для его жены, кричал на всю квартиру: «Фроська, чаю согрей!» — и тащил меня в свои книжные джунгли. Его жена Ефросиния Викторовна, женщина волевая и властная, которая имела свои научные труды, была заместителем декана и в университете получила прозвище Наполеон, заваривала на кухне чай, а затем робко ждала момента, чтобы незаметно проскользнуть в комнату. Она благоговела перед мужем так же, как благоговел перед ним я и вся наша студенческая ватага, набивавшаяся в аудиторию во время его лекций.
Во взглядах моего учителя не было ничего мистического, но в пору моей юности к понятию духа относились с подозрением, и вот в университете стали раздаваться суровые голоса, обвинявшие Банщикова в несостоятельности его общей концепции, отсутствии базы, кантианстве и гегельянстве. Учитель с веселым сарказмом отвечал на нападки, и его круглые очки подпрыгивали на картофелинке носа, а лысая голова с сократовской шишкой, возвышавшаяся над кафедрой, покрывалась бисерным потом. Он был уверен в силе своей логики, но Ефросиния Викторовна не разделяла его боевого задора, понимая, насколько серьезно обстояли дела. В конце концов им обоим пришлось уйти из университета, и их имена надолго исчезли со страниц научных изданий.
Для профессора Банщикова наступили тяжелые дни. Он устроился служащим в контору госсбыта, а его жена продавала на рынке овощи с собственного огорода. Банщиков ходил по городу в стоптанных башмаках и женской кофте, выглядывавшей из-под залатанного пальто, и его принимали за городского юродивого и сумасшедшего. Но он не сдавался, вечерами продолжал диктовать жене свои книги, а на папках с готовыми рукописями красным карандашом писал: «В план издания 2000 года». В сроках он ошибся — не прошло и двадцати лет, как его стали лихорадочно печатать, а его книги называть передовым словом в науке. Выяснилось, что никакого гегельянства в них нет, с базой и концепцией все в порядке. Банщиков вернулся в университет, а имена его ярых гонителей благополучно канули в Лету. Никто и никогда не вспоминал о них, и мог ли я предполагать, что вместо старых гонителей вскоре появятся новые и столкнуться с ними придется уже мне самому?!..
В перерыве я пробрался сквозь толпу и подбежал к Банщикову. Старик почти ослеп, но бодр, розов и твердит все то же:
— Идеи пухнут в голове…
— По шесть страниц надиктовывает, — сказала Ефросиния Викторовна, принимая от меня — по старой памяти — букетик цветов.
— Ну что, юбиляр, пописываешь? — спросил меня учитель.
— Да вот кончил книгу — ругают!
— Это хорошо, что ругают! Значит, после хвалить будут! На полках не залежится! — захохотал он, и мне опять стало радостно и спокойно.
После торжественного заседания в актовом зале я устроил на кафедре нечто вроде банкета — мы с Алевтиной купили сухого вина, закусок, сдвинули вместе столы, и началась как бы неофициальная часть всеобщего празднества. Мои коллеги почувствовали себя свободнее и после нескольких бокалов вина принялись с удвоенной энергией меня расхваливать. Из их пространных тостов следовало, что я прекрасный руководитель, мягок, добр, отзывчив и у меня нет никаких врагов. Вдыхая весь этот фимиам, я испытывал смущение и неловкость, но остановить поток славословий было не в моих силах, и после нескольких неудачных попыток я махнул рукой и сдался: хвалите, терзайте! Я понимал, что коллеги как бы заглаживают передо мной вину и, пользуясь случаем, стараются восстановить равновесие, пошатнувшееся с приходом на кафедру моего протеже. Но вот поднимается со стула сам Панкратов:
— Хотя мы отмечаем сегодня юбилей Петра Петровича, я не побоюсь сказать, что Петр Петрович плохой руководитель. Он мешает развитию университетской науки тем, что отстаивает устаревшие концепции профессора Банщикова, насаждает на кафедре кантианство и гегельянство, спекулируя понятиями, чуждыми нашему материалистическому мировоззрению.
Речь Панкратова продолжалась долго, он говорил о точности, о математических структурах, ссылался на достижения современной науки, но мне казалось, что я снова слышу голоса старых противников Банщикова. Все повторилось — обвинения в кантианстве и гегельянстве, подозрительное отношение к духу человеческому, но если раньше я не решался выступить в защиту моего учителя (и в этом не раз себя упрекал), то теперь я не выдержал. Может быть, впервые я, худая жердь, ощутил клокочущий гнев Ахилла. Моя минутная зависть к Панкратову выветрилась, и я увидел в нем врага, с которым надо бороться, словно с чудовищем, иначе оно само пожрет тебя. Я перестал быть мягким, добрым, отзывчивым. Я сам не узнавал себя в эту минуту, настолько легкой свободно я находил слова, обличающие Панкратова. Тот, естественно, не оставался в долгу, и тогда все вокруг возрадовались: вот она, борьба научных школ, вот яростные споры, вот острые дискуссии! Жизнь кипела! Дождались!
…В тот вечер я вернулся домой один, поставил на огонь чайник и, стоило ему закипеть, подрагивая запотевшей крышкой, вспомнил об Але. Ее лицо мелькало передо мной, пока мы спорили с Панкратовым, Аля смотрела на меня с негодованием. Но куда она исчезла потом? Где она? Почему ее до сих пор нет? И мною овладела знакомая тревога старого отца, но никогда она не была такой мучительной и неотступной.
Жидкая снежная кашица ползет по оттаивающим стеклам, от переплетов больничного окна на линолеум падает косая тень. Фрамуга чуть-чуть приоткрыта, и шнурок, привязанный к ней, раскачивается от ветра. Аллея, кирпичные столбы ограды, ворота со сторожихой. Видны дуги трамваев, скользящие по проводам. Жалкое существо со впалыми щеками валяется в смятой постели и неизвестно чего ждет…
После юбилейного вечера Аля ко мне так и не вернулась — они с Панкратовым ушли из университета и поженились. На кафедре наступило затишье, я же стал чувствовать вину и беспокойство. По слухам, Панкратов нигде не мог устроиться, а тут еще ребенок родился, и я предложил помощь. Молодожены снимали терраску за городом, был душный дождливый июль, низко желтела луна, и я отправился к ним. Предчувствуя тягостные минуты, толкнул калитку. Навстречу мне Аля несла ведро с водой, на ходу перекладывая его из левой руки в правую, чтобы не задеть смородинный куст и меня. Так бы и прошла мимо, если бы я первый не сказал «здравствуй», стараясь даже притворной мягкостью голоса убедить ее, что я не злой, не тиран, а хочу им добра.
Дочь поставила ведро на землю. У террасы мелькнула белая майка Панкратова, державшего малыша.
— Я привез немного денег, — сказал я, не решаясь отдать конверт дочери и осторожно подкладывая его на скамейку.
— Мы не возьмем, — коротко ответила Аля, как ни странно, заметившая мой жест, хотя смотрела в другую сторону.
— Как назвали маленького? — спросил я дрогнувшим голосом, чувствуя, что готов себя возненавидеть, убить за вызванную мною вражду, и все равно это ничего не изменит.
— Макаркой…
— Вы в любую минуту можете вернуться на кафедру, — выдавил из себя я, судорожно оглядываясь и ища взглядом калитку.
После этого я заболел и слег надолго. Начались обследования, врачебные осмотры, и я, не понимая причины моей болезни, вынашивал безумные замыслы: подкупить сестру, выкрасть историю болезни, прочесть, узнать… А что было узнавать! Так же, как после выстрела бывает отдача, все пережитое мною словно бы отдалось в каждой клетке моего существа. Стрелок я неважный, и моих сил хватило лишь на один-единственный выстрел. Может быть, этот выстрел был точным, но для Панкратова он оказался несмертельным, меня же (закон отдачи!) сразил наповал. Мой организм не выдержал и дал сбой. У меня был сердечный приступ, после которого стали отниматься ноги и начались другие неприятности, стоившие мне стольких седых волос. Но я верил, что поправлюсь. В больнице меня навещали друзья и коллеги с кафедры, а в один из дней в палату заглянула нянечка, обычно сообщавшая больным добрые вести. Она очень любила это делать и даже ревновала к тем, кто пытался ее опередить.
— К вам посетители, — сказала она, ожидая, как я обрадуюсь, чтобы и самой порадоваться тоже.
Я решил, что пришли из университета, и улыбнулся лишь для того, чтобы не разочаровывать нянечку. Наверное, делегация студентов, которых сняли с занятий, и они рады без памяти, или, не дай бог, Софья Леонидовна со своим сочувствием! Но вошли Аля с мужем. Я растерялся, стал зачем-то оправлять одеяло, попытался встать, протягивая им руку, но тут же заставил себя отбросить эту суетливость. Раз они здесь, значит, судьба. И я с облегчением откинулся на подушку.
Больше всего меня поразило, как Панкратов с Алей похожи. Словно брат и сестра: оба крепкие, одного роста, с грубоватыми чертами лица, он рыжий вакх, а она менада-вакханка. Аля поцеловала меня в небритую щеку беглым поцелуем и стала наводить порядок на тумбочке, рассказывая, как она волнуется о Макарке, оставленном под присмотром старушки пенсионерки. Но к ее волнению за сына примешивалось и волнение за меня, которое она старалась скрыть, словно оно навязывало нам примирение, нежелательное для обоих.
— Почему ты сам не сообщил? Вместо тебя посторонние люди…
Я махнул рукой и на посторонних людей, и на прочие мелочи, мешавшие наслаждаться сознанием факта, что дочь рядом со мной.
— Как твои ноги? — спросила Аля, избегая обнаружить своим вопросом, что предварительно успела поговорить с врачом, и придавая голосу и лицу невинное, ничего не значащее выражение.
— Пустяки, — ответил я.
— Старайся беречь себя.
— Не велика ценность…
— Папка! — пригрозила Аля, и это случайно вырвавшееся слово заставило судорожно сокращаться мои слезные железы. Взгляд будто туманом застлало…
— Я плохой человек. И негодный отец!
— Ну что ты! Что ты! — утешала меня дочь. — Ты хороший, просто ты немного поотстал в науке!
— Ты считаешь?
Я настолько смягчился и был расслаблен, что ощущал готовность со всем соглашаться.
— Конечно, Петр Петрович, — дружелюбно сказал Панкратов, выгружавший из саквояжа пакеты с замороженной клубникой.
— Спасибо… Я поотстал, а вы, значит, впереди!
— Да, нас приглашают… во многие вузы.
— В какие же?
— Во многие, папочка, — с интригующей улыбкой повторила Аля, как бы внушая, что до поры до времени вынуждена не расшифровывать подробности.
— Поздравляю. И вы по-прежнему полагаете, что в литературе все можно вычислить и запрограммировать?
— Уверены!
Меня подбросило.
— Ах так?! Тогда знайте, я буду с вами спорить, я буду бороться! Университетская кафедра никогда…
— Хорошо, хорошо… — Аля с досадой морщилась, как бы жалея, что начала этот разговор.
— …где угодно, но университет не место…
— Ты только не волнуйся.
— Пока я на кафедре… я…
Мне не хватало воздуха, чтобы высказать накипевшее негодование.
— Да, ты не допустишь, не позволишь… Это мы знаем, — успокоила меня Аля.
Я еще поворчал немного, словно снятый с огня чайник, затем лег на подушку, и мы стали есть оттаявшую клубнику.
Снова был апрель. Выписавшись из больницы, я сам заговорил с начальством об уходе. Я понимал: еще одно столкновение с Панкратовым и его верной ратью, и меня уже ничто не спасет. Об этом же предупреждали врачи, поэтому я скрепя сердце подал заявление, и меня торжественно проводили на покой, подарили на память мраморный чернильный прибор с выгравированной надписью и обещали приглашать в редколлегию университетских сборников. С мраморной доской под мышкой я вырвался на весенний бульвар. Воздух слегка горчил, отдавая жестью оттаявших водосточных труб, дворники скалывали лед и сдвигали лопатами сугробы, выталкивая их на мостовые. На душе у меня было горько…
Замену мне быстро нашли. Это был мой коллега, которого я хорошо знал и которому начальство вполне доверяло. Именно он-то и взял на кафедру Панкратова. Все ждали от меня бурного негодования и были уверены, что я вмешаюсь, постараюсь не допустить. Но вместо этого я позвонил Панкратову и поздравил его, хотя сам я остался без университета, как собака без конуры.
От слишком злой хандры я спасался шлянием по книжным магазинам, этим вернейшим средством. Я не мог из города поехать прямо домой, не побывав в Академкниге или Доме книги. Ругал себя, старался образумить — никак! Время, словно песок, текло сквозь пальцы. Бывало, собираюсь что-нибудь сделать, но вот звонок от знакомого букиниста, припасшего для меня томик «Вечерних огней» редчайшего издания, и бес щекочет мне пятки, я срываюсь с места и опрометью бегу. Если при себе нет денег, достану где угодно, но чтобы «Вечерние огни» у меня были. В лепешку разобьюсь ради них, а что потом?! Суну на полку и забуду, как не раз бывало. Главное — бег с препятствиями, азарт, который людьми, лишенными его в жизни, создается искусственно.
Одни пьют, другие обменивают квартиры, третьи, как я, носятся с книгами.
И вот какая штука: в этой пустопорожней трате времени для меня была заключена доля того, что я называю общением с искусством. Я не совсем уверен, что книги надо читать. Когда они являются вам в отражении чьих-то мыслей, в восприятии других людей, порой превратном и своекорыстном, то это, поверьте, благо вдвойне. Есть такой Федот Федотыч, который вечно встречается мне в книжных. Умнейший и совершенно опустившийся тип, неизвестно на что живет, из-под облезлой шапки торчит грязная седина, характер капризный, как у болонки, и сквернословит при своей врожденной интеллигентности со смаком. Поговоришь с ним о Золя, о деле Дрейфуса, о фаворитах Екатерины и чувствуешь во всем этом живую плоть с крепким здоровым духом, которого нигде не вычитаешь…
Я выхожу из книжного магазина, иду вдоль краеведческого музея, миную арку со въездом в университетский дворик и сворачиваю за угол. Университет ремонтируют, вдоль стен стоят леса, девчата в телогрейках шкурят и драят классические барельефы, и мне почему-то радостно, мой Поприщин выделывает торжествующие штуковины, празднуя беспричинный телячий восторг. Задрав голову, я смотрю на колонны, на стройный фасад, на высокие арочные окна. Наверное, я забавно выгляжу, праздный бездельник, возвышаясь, как остров, в водовороте толпы, но я чувствую, что с этого деления на термометре начинается моя жизнь, жизнь в настоящем, подлинном смысле.
Дома я подсаживаюсь к телефону и звоню дочери. Алевтина с мужем живут на другом конце города (им дали квартиру в новом университетском доме), воспитывают Макарку, и Панкратов гуляет с ним в городском парке, катается на карусели и покупает ему оловянных солдатиков. Он словно обрел наконец то, чего ему не хватало всю жизнь, поэтому он трогательно заботлив по отношению к семье. С тех пор как он женился, девицы на нашей кафедре поостыли к графикам и диаграммам и перестали именовать шестистопный размер шестибойным ладом. Они разочаровались в своем кумире, и у них теперь новые заботы. Сам Панкратов по-прежнему суров и немногословен. Осуждающего ропота со стороны своей паствы он не слышит. Вечерами дописывает диссертацию, а в одной из его статей я вижу ссылки на работы Банщикова. Видно, и ему не обойтись без того, что он когда-то так яростно ниспровергал.
На том мы, кажется, и помирились.