ПОДСЕЛЕНЕЦ, ИЛИ ВТОРАЯ ЖИЗНЬ ЛЬВА ТОЛСТОГО (Из цикла «Странные истории») Рассказ

…Открывалась дверь, входили какие-то люди, шептались между собой, стараясь, чтобы он их не слышал, и при этом настойчиво донося до него мысль о своей заботе, стремлении ему помочь и готовности предупредить любое желание. Они участливо наклонялись над постелью, трогали его горячий лоб, заглядывали ему в глаза, улыбались и утешительно вздыхали, как бы говоря: ничего страшного, все будет хорошо, надо только слушаться врачей и вовремя принимать лекарство. Поддерживая его за спину, они помогали ему приподняться в постели, наполняли серебряную ложку бесцветной жидкостью из аптечной склянки, подносили ко рту и как ребенка заставляли выпить, сопровождая каждый его глоток одобрительными возгласами: «Вот какие мы молодцы!.. Вот как у нас получается!..» Он едва заметно шевелил губами, пытаясь что-то произнести им в ответ, и, когда они всматривались в движение его губ, на их лицах появлялось не относящееся к нему настороженное внимание, как будто они на минуту забывали о нем самом и ждали от него слова, которое могло оказаться последним. Но сухие омертвевшие губы не повиновались, беспомощно подергивались и кривились, издавая невнятный шепот, и тогда они снова улыбались ему, но теперь уже с легким разочарованием и обреченной готовностью ждать дальше.

Чувствуя слабость и головокружение, он откидывался на подушку и закрывал глаза. Голоса вокруг стихали, и он слышал, как подрагивают от ветра стекла, вставленные в переплеты большого занавешенного окна, дворник метет платформу, сгребая в кучу сухие листья, и проносятся мимо курьерские поезда. От Москвы — к Москве, от Москвы — к Москве. Снова открывалась дверь, и начальник станции, приютивший его в своем доме, спрашивал, не надо ли послать за лекарством, не согреть ли чаю, не принести ли еще одно одеяло, но сам он в это время словно бы стоял перед другой дверью, которой суждено было распахнуться не в осеннее ненастье, а в прозрачную и светлую голубизну, какой бывает голубизна утреннего неба или окутанного предрассветным туманом моря. Именно в эту дверь — он знал! — устремится после смерти его душа, чтобы навсегда раствориться в голубом просторе или снова вернуться на землю. Кем он станет тогда? Генералом, кондуктором курьерского поезда, мальчиком в книжной лавке? И будет ли помнить его душа о прежнем земном существовании, о близких ему людях — жене и детях, о большом усадебном доме, где он жил, о комнатах, коридорах и лестницах, по которым он поднимался, спотыкаясь об одну и ту же покосившуюся ступеньку? Наверное, лишь изредка ее будут тревожить смутные воспоминания, похожие на выцветшие страницы детского альбома или потускневшие изображения старых дагеротипов: вот вроде бы что-то мелькнуло, ожило, затомило душу и снова исчезло. И только душа еще долго томится, мечется, рвется куда-то… Куда, зачем — неизвестно…

I

В прошлой жизни я написал «Войну и мир», иначе чем объяснить чувство безошибочного узнавания, возникающее у меня всякий раз, когда я беру с полки Толстого, открываю наугад книгу и прочитываю несколько строк, — узнавания почти такого же, какое вызывают рассказы взрослых о твоем детстве или твои пожелтевшие детские фотографии, вставленные в рамку и повешенные на стену. Точно так же, как я узнаю себя в двухлетнем малыше, заснятом на диване с полосатой кошкой или прижимающем к уху телефонную трубку, которую ему подсунул фотограф, я узнаю себя во Льве Толстом и Льва Толстого — в себе. Смутной таинственной памятью, заложенной в меня еще до рождения, я вспоминаю то, как я когда-то жил в Ясной Поляне, ступал по стершимся доскам пола, поскрипывавшим под ногами, брал в руки вещи, спрятанные теперь под музейное стекло, садился на низкий стул с подпиленными ножками, позволяющий мне, старику со слабеющим зрением, не наклоняться к бумаге, и составлял вместе слова тех самых повестей и романов, которые ныне известны всему миру. Для меня эти слова еще как бы не остыли, не затвердели, не высохли, как слоистый песчаник на подветренном берегу реки, и поэтому я легко могу восстановить черновые варианты «Войны и мира» или авторскую правку «Анны Карениной». Моей эрудиции позавидует любой профессор, поседевший в архивах, но так и не заполнивший всех пробелов толстовской биографии, и лишь я один способен воссоздать ее с такой же точностью, как и мою собственную.

Многие мне не верят, смеются надо мной, считают меня мошенником, сумасшедшим или, на худой конец, гордецом, из дурного тщеславия именующим себя гением, но я-то знаю, что я Лев Толстой. И знаю не только потому, что я им был в прошлой жизни, но и потому, что я и в нынешней жизни — он, хотя трудно вообразить себе Толстого поднимающимся в лифте на четырнадцатый этаж блочного дома, целующим в щеку жену, одетую в застиранный халатик, сующим ноги в стоптанные шлепанцы и усаживающимся на весь вечер перед мигающим телевизором. Не насмешка ли это? Уверяю вас, нет, и в этой метаморфозе столько же смысла, сколько в известной готовности композитора Вагнера вручить своим оперным богам биржевые портфели. И то, что я, автор «Войны и мира», не могу написать для дочери школьного сочинения и до сих пор путаюсь в употреблении частиц «не» и «ни», еще не позволяет считать меня самозванцем. Да, у меня нет седой бороды и густых бровей, я не имею привычки ходить, слегка выворачивая ступни ног, или засовывать ладони под ремешок просторной белой блузы, но зато меня не покидает одно чувство, неопровержимо доказывающее, что душа Льва Толстого выбрала мою телесную оболочку для посмертного существования.

А именно: мне постоянно бывает стыдно. Стыдно, когда притворно вздыхают, изображая сочувствие моему горю… когда мне беззастенчиво лгут с честным видом людей, возмущенных чужой неправдой… когда мне обещают одно, думают при этом другое, а в результате получается третье… Мне стыдно за себя, за соседей, за близких, за всю нашу жизнь, расшатанную и покосившуюся, как та ступенька… Но, впрочем, не буду спешить, и поскольку я — хотя и в прошлой жизни — сочинитель, расскажу по порядку мою странную историю. Начать мне придется так.


Вокзал. За книжным прилавком, на котором стопками разложены старые истрепанные журналы и — корешками вверх — такого же вида подержанные книги, кутается в дубленый полушубок молодой человек с седыми висками и на редкость бойко, с ухватками бывалого продавца ведет торговлю. На голове у него вязаная шапочка, на ногах — беговые кроссовки, на шее — транзистор. Каждого, кто подходит к прилавку, молодой человек окидывает быстрым оценивающим взглядом и в зависимости от того, к какому разряду покупателей он относится (обычный покупатель или покупатель с запросами), предлагает детектив, переводной роман или научную фантастику. Как правило, выбор его безошибочен, а в словах столько убедительности, ненавязчивого желания угодить и интригующей проницательности («Поверьте, вам надо прочесть именно это!»), что подошедший редко отказывается от покупки, и его дорожная кладь пополняется книгой с перечеркнутой ценой на обложке или номером журнала, не раз уже побывавшим в букинистическом магазине.

В одном из московских буков и работает Лева Толстиков (таково имя молодого человека), но торгует он обычно с лотка, расположенного либо на вокзале, либо в подземном переходе на Комсомольской площади, словом, в самых людных и оживленных местах. Так ему удобнее. Во-первых, удается сбыть с рук залежалый товар, а во-вторых, в толчее улиц гораздо сподручнее заниматься собственными торговыми операциями, ведь помимо книг, выложенных на прилавок, у Левы имеется кое-что и под прилавком, разумеется, предназначенное не для случайных покупателей, а для людей солидных и понимающих, своего рода книжных зубров. Эти матерые зубры возникают из-за спины Левы, сами нагибаются и заглядывают под прилавок, что-то кладут и что-то уносят, а Лева лишь делает пометки в блокнотике, прикрепленном к карману цепочкой от ручных часов.

В конце рабочего дня он подсчитывает выручку — ту, которую нужно сдать, и свою собственную, причем часто случается так, что его собственная выручка превышает выручку магазина. Поэтому неудивительно, что Лева запросто забегает перекусить в «Националь», где у него есть свой официант и уютное местечко с видом на Александровский сад, возвращается домой на такси и каждый месяц выплачивает за кооператив, состоящий из длинной анфилады комнат. Есть у него и собственная машина, записанная на имя двоюродного брата, которую он держит на даче, тоже — из предосторожности — записанной на чье-то имя. Есть и многое другое, неопровержимо свидетельствующее о процветании немногочисленного — он, жена и дочь — семейства Левы. Правда, жену иногда охватывает тревога за мужа, но, по словам Левы, он зарабатывает на хлеб честным трудом и размеры его доходов объясняются тем, что он — уникум, знаток, специалист высшего класса. Покажите ему любую книгу, и он, даже не заглядывая в свой блокнотик, скажет о ней все: где и когда издана, стоимость по номиналу, стоимость на черном рынке, надбавка за сохранность, надбавка за переплет и прочее. Через его руки прошла вся мировая литература, но точно так же, как настоящий дегустатор никогда не пьет вина, Лева никогда не читает книги. Даже классику. Даже «Войну и мир».

И вот этот-то Лева Толстиков внезапно узнает, что в своем прежнем земном существовании… но об этом уже было сказано.

II

Я часто думаю, как и почему произошло со мной это превращение. Словно ребенок, пытающийся понять, где же он был до своего рождения, я пытаюсь поймать мгновение таинственного перехода: не было, не было и вдруг — есть! Мне хочется удержать это гаснущее мгновение, продлить его краткую жизнь, словно, протяженное во времени, оно заставит меня поверить, что я действительно существовал в прошлых, существую в нынешней и буду существовать в будущих жизнях. Во мне, как ниточка пульса, трепещет надежда, что я вечен, что я никогда не умирал и не умру, вот только бы поднатужиться и вспомнить: не было, не было — есть! Поэтому я не сплю ночами, ворочаюсь в постели, встаю, зажигаю лампу и, как буддийский монах, смотрю в одну точку. Вот мне четыре года, и меня, распаренного, розового, завернутого в кокон вафельного полотенца, несут из кухни в комнату, усаживают на диван и, пока я не высох, читают мне книгу, а я смотрю на тугую обшивку дивана, выцветшие обои, бахрому абажура и чувствую ту необъяснимую тоску, какая всегда бывает у меня вечером после купания… Вот меня впервые привели в школу и оставили в классе, и родители напоследок машут мне рукой, заглядывая в приоткрытую дверь, а я не смею пошевелиться от страха и сознания своего полнейшего одиночества и потерянности, и это одиночество словно бы приобретает форму учительского стола, пыльных кактусов на беленом подоконнике, высокого окна с двойной рамой и натертого желтой мастикой паркета… Может быть, уже тогда во мне было, или опыт чужой души передался мне позже, в юности, когда у меня во рту стал возникать навязчивый кисловатый привкус от болезненного неумения свыкнуться с собственной жизнью: я стою у метро и жду девушку, которой впервые назначил свидание, мокрыми и тяжелыми хлопьями валит снег, стрелки уличных часов приближаются к заветной отметке, а я вглядываюсь в толпу людей и не хочу, чтобы она приходила?..

Кисловатый, словно кожица зеленого винограда, привкус преследует меня и теперь, и стоит ему появиться на губах, как я спрашиваю себя, откуда во мне это нежелание, это зябкое чувство жизни, заставляющее ежиться и дышать на руки, когда другие беспечно подставляют грудь весеннему ветру. Неужели и оно передалось мне с опытом чужой, вселившейся в меня души? А если это так, виноват ли я в моих ошибках? Кажется, еще немного, и я отвечу: «Нет, не виноват», — погашу лампу и засну спокойным сном, но мой суровый подселенец упрямо твердит: «Виноват», — и моя кислота превращается в горечь, и я снова смотрю в одну точку…

Смотрю и вспоминаю день, ставший началом моей истории. Это был вторник. А может быть, среда или четверг, или этого дня вообще нет среди дней недели и он возникает лишь где-то в пространствах четвертого измерения. Четвертого — значит, четверг. Смутно припоминаю за окнами пасмурную мглу, матовый шар светильника, двоящийся в отражении стекол, потрескивающие под расческой волосы жены, ее недовольный голос, долетающий из ванной, а все остальное словно происходило не со мной, а с каким-то другим, похожим на меня человеком, носящим мое имя и живущим в моем доме.


Жена и раньше мечтала приохотить Леву к таким поездкам и накануне выходных дней осторожно заговаривала о том, как хорошо было бы пораньше проснуться, уложить в дорожную сумку термос с горячим кофе, завернуть в хрустящую фольгу бутерброды, откинуться в мягких креслах автобуса и, глядя на полоску шоссе, выхваченную из темноты фарами, слушать рассказы экскурсовода. «Левочка, прошу тебя. Ты не пожалеешь», — уговаривала жена, но Лева наотрез отказывался, стараясь, чтобы в голосе не проскользнула ни единая нотка, свидетельствующая о его готовности сдаться. Целый день трястись в автобусе, глотать прогорклый кофе и в войлочных тапочках скользить по паркету — нет уж, увольте. Лучше выпить кружку пива у ларька и успеть провернуть хотя бы самые неотложные дела, скопившиеся за неделю. Поэтому в ответ на уговоры жены Лева изображал смертельную занятость и по воскресеньям делал то же, что и в будние дни: звонил, договаривался, встречался.

Для него это было привычным и естественным: зачерпнуть горсть двухкопеечных монет в кармане, зажать подбородком записную книжку, набрать нужный номер, поторговаться, поспорить, поуламывать несговорчивого продавца и, добившись своего, махнуть через всю Москву за дефицитным томиком «БВЛ» или «ПЛД», как загадочно — в духе масонских шифров — именовались известные литературные серии. Вот это путешествие, вот это экскурсия! Поэтому та настойчивость, с которой жена заботилась о его просвещении, вызывала в нем глухую досаду, и Лева раздраженно думал о том, что от людей науки или искусства никто не требует предприимчивости и умения прокручивать дела, а он, словно борзая, рыскающий в поисках добычи, должен еще и просвещаться. Поэтому, в очередной раз услышав просьбу жены, Лева сокрушенно вздохнул, вытащил блокнотик, прикованный цепью к карману, и, как бы изображая себя прикованным к блокнотику, ответил, что не может, что на воскресенье у него намечены срочные дела, что он уйдет рано утром, а вернется поздно вечером.

— А я уже путевки взяла…

Жена прислонилась спиной к двери, как бы ища опору на случай ответного натиска мужа.

— Какие путевки? Куда?

Лева заглянул ей за спину, словно она прятала там приготовленный на него нож.

— В Ясную Поляну. От нашего треста. Я взяла три путевки: на нас с тобой и на Машеньку.

— Какая Ясная Поляна! — Лева в отчаянии сжал ладонями седые виски, но внезапно замер, словно прислушиваясь к чему-то, и пробормотал: — Да был я в вашей Поляне! Был!

— Когда это? Что-то не помню… — Жена пристально посмотрела на Леву, чтобы поймать на его лице выражение замешательства и пристыдить мужа за явную ложь.

— А я говорю, был. Много раз, — Лева схватил мелок и застучал им по ученической доске, на которой дочь решала задачки. — Вот главные ворота… вот дорожка вдоль пруда… вот дом…

— Когда это ты видел? В детстве? — жена удивленно следила за крошащимся мелком.

— Кажется, еще раньше, — с загадочной неопределенностью произнес Лева.

В воскресенье они поехали, и его странная осведомленность во всем, что было связано с Ясной Поляной, не замедлила подтвердиться. Когда автобус остановился, Лева долго не поднимался с места, словно бы вовсе и не собираясь выходить, и только после того, как жена и дочь постучали ему в окно, он очнулся и догнал их у самых ворот усадьбы. Жена, уже готовая к тому, что с мужем происходят странные вещи, не стала показывать своего раздражения, а наоборот, постаралась отвлечь его от навязчивых мыслей. Она заговорила о том, что недавно прочла одну книгу, очень интересную, со множеством иллюстраций, в которой описывалась жизнь Льва Толстого. Она даже захватила эту книгу с собой и сейчас достала из сумки, чтобы показать Леве. Он рассеянно перелистал ее и вернул жене.

— Я знаю гораздо больше, чем здесь написано.

— Но ведь ты совсем не читаешь книг! Откуда ты можешь знать!

Под видом того, что ей нужно поправить на голове у Левы шапку, жена незаметно потрогала у него лоб.

— Я знаю, — твердо ответил Лева.

— Хорошо, хорошо. Я не спорю. Может быть, тебе и в самом деле лучше посидеть в автобусе?

Жене показалось, что лоб у Левы очень горячий.

— Но я действительно знаю! Вот, пожалуйста… — Лева остановился, чтобы собраться с мыслями. — Лев Николаевич Толстой родился 28 августа 1828 года. Отец его — граф Толстой и мать — урожденная княжна Волконская, скончались, когда он был еще ребенком. Большую часть жизни Толстой провел в усадьбе Ясная Поляна. В 1844—1847 годах учился в Казанском университете. Возвратившись в Ясную Поляну, некоторое время занимался с крестьянскими детьми в яснополянской школе. С мая 1851 года до января 1854 года был на Кавказе, где поступил на военную службу, участвовал в военных действиях против горцев. С ноября 1854 года в качестве артиллерийского офицера принимал участие в обороне Севастополя. В 1862 году женился на Софье Андреевне Берс. В 1863—1869 годах Толстой работал над романом «Война и мир», посвященным Отечественной войне 1812 года. 28 октября 1910 года тайно уехал из Ясной Поляны, в пути заболел воспалением легких и умер в доме начальника железнодорожной станции Астапово. В своих произведениях, как художественных, так и публицистических, Лев Толстой боролся за правду, призывая людей к добру, справедливости и любви.

— Удивительно! — жена отступила на шаг от Левы, словно это расстояние меж ними должно было выразить степень ее почтительности к нему. — Как ты все это запомнил!

— Я не запоминал. Это само во мне возникло, — Лева потрогал собственную голову, как бы не подозревая, что в ней могут храниться такие сведенья.

— Само собой ничего не возникает. Все имеет свою причину, — жена поправила на Леве шапку, подчеркивая этим свою уверенность в том, что голова у него в полном порядке. — Просто ты встречаешься со многими людьми, вот тебе и рассказали… Среди твоих знакомых есть даже профессора университета, которые изучают Толстого.

— Профессора? — Лева испытующе посмотрел на жену. — А что, если я знаю о Льве Николаевиче больше любого профессора?..

Когда их группу повели на экскурсию, Лева останавливался перед экспонатами и, прежде чем экскурсовод начинал рассказывать, шепотом сообщал жене все то, что им предстояло услышать, и даже больше, — о каждой вещи он говорил так, словно сам когда-то держал ее в руках и пользовался ею как собственностью. Например, об одной вещице он сказал, что она куплена в Петровском Пассаже, и назвал точную дату — день и число, когда Лев Николаевич делал покупки в Москве и по просьбе Софьи Андреевны купил эту вещицу, заплатив за нее двенадцать рублей с копейками. По поводу другого экспоната, стоявшего в той же витрине, Лева привел не менее уникальные сведенья: оказалось, что экспонат относится к периоду учебы в Казанском университете, хотя на этикетке была совсем иная дата. Несколько таких же исправлений внес Лева и в надписи под экспонатами кавказского периода, доказав это ссылками на письма Льва Николаевича, процитированные им наизусть, слово в слово, без единой ошибки.

Так же хорошо знал он расположение комнат в доме и, когда дочь Машенька вырвалась у него из рук и побежала по лестнице, предупредил, чтобы она была осторожнее: там, впереди, покосившаяся ступенька и она может споткнуться. В одной из комнат он заметил, что старый шкаф с зеркальной дверцей должен стоять не у окна, а рядом с кроватью, и в доказательство снова сослался на письма Льва Николаевича. Экскурсовод, слышавший рассуждения Левы, пригласил его в научную часть, и там Леву обступили сотрудники, которые единодушно приняли его за специалиста и попросили оставить адрес на тот случай, если потребуется его консультация. Лева вырвал из блокнотика листок бумаги, размашисто написал московский адрес, и вот тут-то произошло самое удивительное. Хранитель рукописного фонда, подслеповатый старичок в двойных очках, посмотрел на листочек с адресом, поднес его к самым глазам и воскликнул, что почерк Левы Толстикова полностью совпадает с почерком Льва Николаевича Толстого: та же манера написания букв, тот же характерный наклон строк, тот же нажим.

Услышав об этом, Лева отыскал взглядом жену, улыбнулся ей странной улыбкой — как бы издалека, как бы прощаясь навеки — и упал в обморок.

III

Знакомо ли вам чувство человека, внезапно пробудившегося после долгого сна или очнувшегося от обморока? Оно поистине удивительно, это чувство, хотя мы не успеваем толком его запомнить и уж тем более объяснить себе: оно вспыхивает на несколько секунд и сразу же гаснет, словно сумасшедшая искорка, взлетевшая над костром и исчезнувшая в ночной темноте. Но, даже погаснув, это чувство оставляет в нас томительный след, — вот почему проснувшийся так медлит расставаться со сном, с сожалением поглядывает на примятую подушку и мечтает снова укутаться одеялом, повернуться на бок и закрыть глаза. И дело не в том, что он ленивец и лежебока, а в том, что сон приоткрывает волшебную дверцу в иную, нездешнюю область, где люди летают по воздуху, превращаются в птиц и зверей и совершают прочие чудеса, недоступные им на земле. Когда же они просыпаются, они несколько секунд не могут понять, где же они сейчас и кто они на самом деле, и, пока к ним не возвращается их земная память, словно бы парят в невесомости, сами собой не узнанные и себе не принадлежащие.

Это чувство похоже на чувство новорожденного, недавно появившегося на свет, и, пожалуй, таким новорожденным ощутил себя и я после того, как мне приоткрылась тайна моей прошлой жизни. Приоткрылась, словно вход в подземелье, спрятанный под замшелым валуном… И, что самое удивительное, я увидел не только свою собственную прежнюю жизнь, но и прежние жизни других людей, даже не подозревающих о своих тайнах. Так, в мастерской у моего друга-реставратора, расположенной в полуподвальчике старого московского дома, лежал огромный камень, который долгое время не решались сдвинуть с места, но однажды решились, поднатужились, сдвинули… Под камнем оказался люк… Подняли крышку — там колодец с заржавленными скобами лестницы, вделанной в кирпичную стенку… Посветили фонариком — под лестницей бездна… Бросили туда камушек — у бездны нет дна… Тогда мы осторожно закрыли крышку, завалили ее замшелым камнем и больше этот камень не трогали, а друг мой вскоре сменил мастерскую, сославшись на сырые углы, трещину в потолке и подслеповатые окна, но я-то знаю, что причина не в этом…

Точно так же я, проживший прошлую жизнь под именем Льва Толстого, угадываю в друге-реставраторе моего бывшего сподвижника и единомышленника, в женщине, с которой мы вместе работаем, — мою бывшую жену, а в жене — постороннего мне человека. Словно проснувшийся, я еще долго не могу расстаться со сном, и мне кажется, будто все люди, окружающие меня в нынешней жизни, явились из прошлой. Поэтому мне иногда хочется по-свойски подмигнуть продавщице в пивном ларьке, напомнив ей о том, что триста лет назад она была французской королевой, или похлопать по плечу важного дипломата, в прошедшем веке подметавшего мостовые между Пречистенкой и Арбатом. Признаться, я позволяю себе такие шалости, хотя мои похлопывания и подмигивания истолковываются весьма превратно, и мне приходится извиняться за подобные вольности. Но случается и так: я попадаю в незнакомый город, одиноко бреду по улице, и вот в толпе на мне останавливается взгляд незнакомца — встревоженный, вопросительный, пытливый, и я понимаю, что он, мой собрат, вспомнил и узнал меня, и мне становится радостно, и я уже не чувствую себя одиноким на улице…


Лева Толстиков никогда не чувствовал в себе другого человека и во всех случаях своей достаточно долгой жизни (ему уже исполнилось тридцать четыре) оставался лишь самим собой. Левой Толстиковым, Левкой, Толстяком, Сидорушкой, как называли его знакомые книжники, привыкшие видеть его таким, каким он был всегда: в том же полушубке, в тех же кроссовках, с тем же транзистором. Лева и сам привык к себе настолько, что иногда забывал, сегодня ли он ел за завтраком яичницу или же это было вчера, а может быть, позавчера, неделю, месяц назад. Недели и месяцы пролетали, сливались в годы, а Леву не покидало ощущение, что в нем ничего не меняется и даже появившийся на висках седой волос или новая морщинка словно бы принадлежат не ему, а тем, кто видит его лишь от случая к случаю и поэтому нуждается в доказательствах его существования во времени. Сам Лева ни в каких доказательствах не нуждался и свое время как бы носил в себе заключенным под непроницаемую оболочку собственного «я», похожую на скорлупу крепкого ореха. Поэтому он словно бы от рождения чувствовал себя седым и морщинистым, и новые морщины ему ничего не добавляли и ничего не отнимали. Он это всегда был он, и никакой подселенец не мог проникнуть под скорлупу его неповторимого «я».

Конечно, ему приходилось слышать о том, что мучимые сомнениями люди подчас раздваиваются и в них возникает некий внутренний голос, с которым они ожесточенно спорят, словно с прячущимся в глубине души двойником. Но самого Леву сомнения никогда не мучили, и своего двойника он видел лишь в пыльном зеркале, когда случайно открывалась дверца старого шкафа и в ней мелькало его отражение. Поэтому ему и не удавалось взглянуть на себя со стороны или поместить этого стороннего наблюдателя вовнутрь, чтобы оттуда — изнутри — следить за собственной жизнью. И вот теперь чужой человек, посторонний соглядатай сам проник в него и в нем поселился. И не просто чужой и посторонний, а к тому же еще и великий писатель, учитель жизни! Окончательно убедившись в этом, Лева и растерялся, и обрадовался, и, когда они вернулись с экскурсии, позвонил Володьке Черткову, знакомому книжному реставратору, у которого целый месяц лежал Ренан. Володька числился в штате какой-то полумифической лаборатории, где он появлялся всего лишь несколько раз в неделю, получал свои сто рублей, а зарабатывал в основном тем, что переплетал старые книги. Этим ремеслом он овладел в совершенстве, и точно так же, как Лева был прикован цепью к блокнотику, Володька был прикован к переплетному станку, стоявшему у него в кладовке, заваленной обрезками картона, пропахшей клеем и освещенной софитами, словно съемочный павильон киностудии. За свои переплеты — толстый картон с золотым тиснением — Володька брал большие деньги, которыми распоряжалась жена, оставлявшая ему копейки на пиво и сигареты. Спорить с женой Володька не решался и поэтому говорил, что работает ради искусства, а живет ради друзей, к числу которых он причислял и Леву Толстикова, чьи заказы выполнял вне очереди, с молниеносной быстротой, а потом обижался, если Лева долго за ними не приезжал. Вот и сейчас, едва услышав голос друга, Володька обиженно промычал в телефонную трубку:

— Что же ты, я тебе приготовил толстый картон, золотое тиснение… Нельзя так, елки-палки! «Ренан, Ренан!», а самого и след простыл!

— Подожди ты с Ренаном, — остановил его Лева и на минуту задумался, можно ли доверить телефонной трубке такую тайну. — В общем, произошла невероятная вещь. Оказывается, в прошлой жизни…

И он иносказательно, намеками поведал о том, что случилось в Ясной Поляне. Выслушав его признания. Володька восхищенно воскликнул:

— Значит, ты написал все четыре тома! И эту сцену, где Наташа прощается с умирающим Вронским!

— Не с Вронским, а с Болконским, — поправил Лева. — Надо знать классику. Этот роман я писал с 1863 года по 1869 год. А с 1873 по 1877 год я уже работал над «Анной Карениной». Не путай, пожалуйста.

— Постараюсь, — пообещал Володька. — А у тебя есть доказательства?

— Какие?

— Что ты действительно все это написал. А то ведь каждый может сказать, что он Лев Толстой. Даже я, к примеру.

Пользуясь дружбой с Левой, Володька робко попытался поставить себя на его место.

— Ты не был Львом Толстым, — Лева мягко отклонил притязания друга. — У меня есть неопровержимые доказательства. Во-первых, почерка. Во-вторых, откуда я могу знать биографию Льва Николаевича, если в школе прогуливал уроки литературы! И в-третьих, почему я помню, что я был в Ясной Поляне, хотя я там никогда не был?!

— А отпечатки пальцев? — спросил Володька, слегка помешанный на детективах, которые ему чаще всего сдавали в переплет. — Ты сличал?

— Чудак, — с жалостью вздохнул Лева. — В меня переселилась душа Льва Толстого, а тело осталось моим собственным. При чем же здесь отпечатки!

— Я понимаю, — уныло согласился Володька и вдруг с надеждой спросил Леву: — А ты мне по-прежнему друг?

— Конечно. Можешь не сомневаться, — Лева решил проявить великодушие.

— Значит, я могу считать себя другом Льва Толстого?! — обрадованно воскликнул Володька.


Проснувшись на следующее утро, Лева прежде всего проверил, не покинула ли его душа Льва Толстого, и для этого еще раз вслух повторил биографию и назвал основные даты, связанные с его жизнью и творчеством. И биографию, и даты он помнил назубок, — дочь Машенька, следившая за ним по учебнику (они как раз проходили в классе Толстого), похвалила отца и поставила ему пятерку. После этого Лева бодро встал, сложил и накрыл пледом диван-кровать, выкурил на балконе сигарету, для разминки побегал на месте и, закрывшись в ванной, под шум воды снова вспомнил своего двойника, но уже не того, который смотрел на него в пыльное зеркало, а того, который прятался в нем самом, пробуждая странные и тревожные чувства. «Кто же я теперь?» — в растерянности подумал Лева, как бы пытаясь соединить вместе обе свои половинки.

После завтрака Лева отправился на работу, и, едва лишь он захлопнул за собой дверцу такси, его двойник словно бы уселся с ним рядом и, сложив руки на набалдашнике палки (эти старческие руки в морщинах Лева видел особенно ясно), назвал адрес букинистического магазина. Лева мог бы поклясться, что он в эту минуту не произнес ни слова, но чей-то голос, похожий на его собственный, как бы сам собою возник в воздухе, родился из неведомого источника, донесся из потусторонних миров. Лева откинулся на сиденье и, когда машина тронулась, вместо шума мотора услышал цоканье лошадиных копыт по брусчатой мостовой и скрип несмазанных колес. Со страхом оглядевшись, он обнаружил, что едет на извозчике по старой Москве, мимо двухэтажных особняков, трактиров и городовых, а на улице весна, распутица, девятнадцатый век.

Лева решил, что с ним произошло окончательное превращение и он отныне — и душой, и обликом — Лев Толстой, но в это время наваждение исчезло, и Лева оказался в кабине такси, остановившегося напротив букинистического магазина. «Фу-ты, напасть какая!» — он вытер со лба испарину и, расплатившись с шофером, вышел на улицу. Никаких трактиров, никаких городовых. Обыкновенная улица с многоэтажными домами, кафе-стекляшкой, будкой милиционера и букинистическим, у дверей которого уже собиралась толпа. Протиснувшись сквозь толпу, Лева постучал, чтобы ему открыли. До начала работы оставалось минут десять, и продавщицы раскладывали на прилавках купленные вчера книги, Лева поздоровался, повесил на гвоздь полушубок и разыскал в отделе исторической литературы Сонечку Берс, свою близкую подругу, женщину лет сорока с косою до самых пят, невероятно толстую и умную, курившую крепкие мужские папиросы и носившую черные свитера и юбки, вечно обсыпанные пеплом.

Сонечка окончила истфак МГУ, защитила диссертацию, но из-за фанатичной любви к книгам работала в букинистическом магазине, благодаря чему ей удалось собрать огромную библиотеку, занимавшую половину ее комнатушки, в которой она обитала одна, кормила обрезками колбасы двух кошек и все свободное время дымила папиросой и рылась в своих книжных сокровищах. С девушками из отдела она почти не разговаривала, считая их глупенькими, вздорными и пустыми, и общалась лишь с покупателями-мужчинами, не жалевшими денег на редкую книгу, и Левой Толстиковым, который внушал ей уважение своими уникальными познаниями в области книжного антиквариата.

— Что с тобой сегодня? Выпил, что ли, с утра? — спросила Сонечка, заметив, что у Левы дрожат руки, он нетвердо стоит на ногах и всем своим видом — расстегнутый ворот рубашки, выпавший из кармана и болтающийся на цепочке блокнотик — напоминает пьяного. — Смотри, сейчас с этим делом строго.

— Не пил я. Ни капли, — Лева дрожащей рукой поймал болтающийся блокнотик. — Меня преследуют.

— ОБХСС?

Лицо Сонечки готово было изобразить высшую степень сочувствия, если бы ее предположение подтвердилось.

— Хуже. Двойник из прошлой жизни.

И Лева подробно рассказал свою историю, упомянув о приключениях в Ясной Поляне, где он предстал перед всеми знатоком Толстого, и поведав о недавнем происшествии в такси, после которого у него на спине осталась струйка холодного пота. Сонечка выслушала его с бесстрастием опытного врача, ведущего наблюдение не столько за больными, сколько за самой болезнью, и поставила диагноз:

— Типичный случай метампсихоза, переселения души. Поздравляю. Не часто случается, чтобы души гениев переселялись в книжных спекулянтов. Я не хочу тебя обидеть, но, видишь ли… — Сонечка спрятала подбородок в ворот черного свитера, отчего ее низкий прокуренный голос зазвучал еще приглушеннее: — Для нормального протекания явления метампсихоза необходимо изначальное родство двух душ, а в тебе я не замечала ничего толстовского. Материальное благополучие тебя не тяготит, за человечество ты не страдаешь, смысла жизни не ищешь… — Сонечка задумалась, и ее подбородок совсем утонул в вороте свитера. — Скажи, пожалуйста, последнее время тебе часто попадала в руки «Война и мир»?

— Да, — ответил Лева, — для одного профессора МГУ, который изучает Толстого, я собрал все старые издания «Войны и мира». Это было довольно трудно, и за каждой книжкой пришлось побегать.

— В этом вся разгадка! — торжествующе заключила Сонечка, освобождая лицо от черной полумаски. — Душа Льва Толстого проникла в тебя через книги, то есть не прямым путем. Это наименее изученная разновидность метампсихоза, поэтому будь осторожнее. Возможны всякие неожиданности. Никто не знает, как поведет себя душа Толстого в этом случае.

И она нажала кнопку звонка, оповещающего покупателей об открытии магазина…

В тот день Лева, как обычно, торговал на вокзале. Разложив на лотке книги и включив висевший на шее транзистор, он задумался над словами Сонечки, еще раз вспомнил: «…Не часто случается… душа Толстого… в книжных спекулянтов…» — и внезапно почувствовал странный стыд, как будто во сне ему снилось, что он идет голым по улице и не может укрыться от посторонних глаз. Этот стыд словно бы принадлежал не Леве, а другому человеку, проникшему в него и оттуда — изнутри — прожигающему его насквозь раскаленным железным прутом. Лева беспокойно заерзал, затоптался на месте и вдруг увидел собственную жизнь глазами Льва Толстого.

VI

Итак, я обнаружил в себе редкое свойство и точно так же, как в древности находили воду, научился угадывать — распознавать с помощью ивового прутика, кем был человек до своего рождения. Это позволило мне сделать еще одно важное открытие, заслуживающее самой широкой огласки. А именно: если бы человек проживал на свете лишь одну-единственную жизнь, он бы до седых волос оставался невинным и непорочным, как ангел с белыми крыльями, и лишь грехи прежних жизней заставляют его лгать и лукавить. Человек порою и сам не ведает, зачем он произносит неправду, и лишь мой ивовый прутик безошибочно показывает на ложь. Благодаря моему прутику я понимаю не только слова, но и самые потаенные мысли знакомых и незнакомых мне людей, и уж мне-то хорошо известна их привычка думать совсем не то, что они говорят и пытаются изобразить на лице. «Ах, как я рада, что вас встретила!» — восклицает молодая женщина, обнимая в метро подругу, и только я один вижу, что на самом деле она просто не успела перейти на другую сторону платформы, чтобы избежать этой встречи. «Ах, как я хотел вам помочь, но, к сожалению…» — сочувственно произносит мужчина, утешая своего коллегу, получившего выговор от начальства, и только я догадываюсь, что он сам носил этот выговор на подпись. «Благодарю, я всегда считал вас самым близким и надежным другом», — отвечает коллега, готовый ударить своего надежного друга папкой скоросшивателя или надеть ему на голову корзину для ненужных бумаг.

И это тоже вижу лишь я один. Способность видеть — мое несчастье, потому что теперь я боюсь поссориться с близкими, потерять друзей и испортить отношения со знакомыми. Я для всех становлюсь неудобен, как пыльное зеркало, вставленное в дверцу старого шкафа, которая открывается в самый неподходящий момент и вынуждает застигнутых врасплох людей любоваться собственным отражением. Старую дверцу возвращают на место, закладывают бумажкой, чтобы она больше не открывалась, или даже забивают маленьким гвоздиком, но через минуту снова слышится ее невыносимый скрип, вызывающий у людей досадливую гримасу. Такую же гримасу вызываю у всех и я. Словно нарочно, я появляюсь в комнате именно тогда, когда лучше было бы постоять в коридоре, поэтому при моем появлении возникает тягостная и неловкая пауза. Даже лучшие друзья не прощают мне того, что я обладаю несчастным свойством замечать их слабости, но я ничем не могу их утешить: при любом притворстве и фальши во мне будто бы вздрагивает чуткий ивовый прутик. Неудивительно, что многих друзей я уже потерял, но, что самое страшное, я начинаю терять и самого себя, а вместо этого в меня вселяется совсем другой — чужой и непривычный для меня человек, готовый высечь меня прутом, когда я лгу или притворяюсь.


Лева Толстиков привык замечать в жизни лишь одну ее сторону — ту, которая была к нему всего ближе. Когда он еще не умел ходить и только лежал в кроватке, криками и плачем подзывая мать, ему подарили резиновый мячик с картинкой, и Лева целыми днями держал его в руках, поворачивая к себе именно той стороной, на которой был отштампован длинноухий пушистый заяц. Этот заяц смешно таращил глаза, топорщил усы и словно бы поводил носом в ожидании вкусной подачки. Маленький Лева при этом замирал от восторга и ни за что не хотел расстаться с зайцем, когда его укладывали спать или уносили гулять. Точно так же и во взрослой жизни он никогда не заглядывал туда, где не было нарисовано для него спасительной картинки, и продолжал крепко держать свой мячик, не позволяя ему вертеться в разные стороны. Благодаря этому Лева оставался вполне доволен собственной жизнью, считая ее удачной, счастливой и даже честной, потому что именно такой она выглядела на повернутой к нему стороне мяча. И вот теперь его мячик словно бы выпал из рук и покатился, запрыгал по полу…

Прежде всего Лева открыл, что его (оказывается!) не любит собственная жена. До сих пор вопрос о том, любит или не любит, его особенно не беспокоил, и Леву вполне удовлетворяло, что жена у него попросту была и ее скромное бытие воплощалось в выстиранных рубашках, поджаренных домашних котлетах и засвеченных фотопленках, висящих на веревках, словно липучки для мух (жена тщетно пыталась научиться фотографировать). Все остальное Лева считал принадлежностью другой — досемейной — жизни, когда они назначали друг другу свидания, встречались возле старенькой пожарной каланчи, едва достававшей до четвертого этажа окружавших ее блочных домов, и Лева дарил будущей жене цветы, купленные у горбатой старухи, которая пряталась от милиции в дамском туалете. Тогда-то — с цветами в руках — и можно было говорить о любви, о нежных чувствах, но какой смысл повторять все это за домашними котлетами, за телевизором, за кухонной плитой! Поэтому Лева и сам не повторял, и от жены не ждал повторений, уверенный в том, что ее любовь никуда не денется, не исчезнет, не испарится. Но любовь (оказывается!) и исчезала и испарялась, и, когда однажды Лева все-таки задал себе этот вопрос, ответить на него было нечего.

— Люба, — позвал он ночью, аверхунатягивая на себя душное ватное одеяло, засунутое в мешок пододеяльника с завязочками н. — Ты уже спишь?

— Сплю, сплю. Не мешай, — ответила жена с другой кровати, натягивая на себя такое же одеяло в таком же пододеяльнике.

— Люба, — позвал он снова и зажег настольную лампу, осветившую половину комнаты, — я больше не могу.

— Ты что, с ума сошел? — жена приподняла голову над примятой подушкой. — Мне завтра вставать в семь утра.

— Я не могу мириться с нашей жизнью, — Лева опустошенно вздохнул, словно вырывая из себя это признание вместе со струей горячего воздуха.

— Что еще! С какой жизнью! — жена страдальчески сощурилась на свет настольной лампы.

— Нашей с тобой. Совместной.

— Ах да, я забыла! Ты же теперь Лев Толстой! — жена раздраженно пыталась расправить в мешке скомканное одеяло.

— Не смейся, Люба. — Он лежал неподвижно и смотрел в потолок.

— Что же ты такого увидел в нашей жизни, с чем ты не можешь мириться?

— Ты меня не любишь, — почти неслышно сказал Лева, хотя жена, наоборот, все заметнее повышала голос. — А в жизни главное — любовь и добро.

— Да как же мне тебя еще любить, чтобы ты был доволен?! — Она включила и направила на него лампу, стоявшую рядом с ее кроватью.

— Искренне, — ответил Лева и, невольно сощурившись от резкого света, добавил: — И по-настоящему. А ты меня любишь из-за того, что просто так сложилось.

— Вот оно что! А ты меня в таком случае?!

— Наверное, и я из-за этого, — ответил Лева и отвернулся к стенке.

Повторяя на следующее утро биографию Толстого (Машенька, как обычно, проверяла его по учебнику), Лева внезапно вспомнил о матери. Конечно, он вспоминал о ней и раньше, когда посылал по почте деньги, звонил и даже навещал ее в школе для глухонемых, где она работала нянечкой, убирала классы и коридоры, мыла туалеты и поливала цветы в горшках, но сейчас вспомнил по-иному, как будто к этому воспоминанию примешивалось что-то еще, вселяющее тревогу и беспокойство. «Уж не заболела ли?» — подумал он, стараясь объяснить это беспокойство заботой о здоровье матери, хотя на самом-то деле болело в нем, в Леве. «Посылаю деньги, звоню, навещаю», — пробовал убеждать он себя, вспоминая и другие примеры такой же заботы. Прошлым летом отдыхать с собой брали, ремонт у нее в комнате сделали, телевизор новый купили. Но чем больше было этих примеров, тем сильнее и беспощаднее жгла его боль, и Лева не находил себе места, пересаживаясь из кресла в кресло, путаясь в датах и названиях произведений Толстого и заставляя разочарованно хмуриться Машеньку, водившую пальцем по строчкам учебника.

Когда Лева был ровесником дочери и они с матерью жили в полуподвальной комнатушке, выходившей зарешеченными окнами в Докучаев переулок, он однажды обещал себе, что через много лет сделает для матери все. Он дал себе эту клятву, глядя, как мать выливает из оцинкованной ванны мыльную воду, в которой только что купала сына, — ванна была очень тяжелой, и мать с трудом донесла ее до раковины, поставила одним концом на край и стала медленно поднимать, стараясь не набрызгать на пол. Лева в это время сидел, закутанный в полотенце, и ждал, когда мать его еще раз насухо вытрет и оденет, но вода из ванны все-таки выплеснулась, и мать нагнулась, чтобы тряпкой вытереть пол. Лева увидел перед собой ее худую спину с выступающими лопатками, с завязанным бантиком пояском клеенчатого фартука, и ему вдруг стало до слез жалко мать, и он — поклялся. Поклялся, что сделает все, даже не понимая, из чего оно состоит. Леве казалось, что он поймет это в будущем, и вот теперь он звонил, навещал, посылал деньги, но это было не главное, главное же заключалось в чем-то другом, неведомом и непонятном. «В чем же?! В чем же?!» — спросил он снова, обращаясь то ли к самому себе, то ли к дочери, то ли к учебнику, который она держала в руках, и вдруг почувствовал странный толчок, поднявший его с места.

— Мама, это я. Здравствуй, — сказал он, примчавшись на такси в школу, поднявшись бегом на второй этаж и разыскав мать в пустом классе, где она мыла полы между партами и выгребала в корзину мусор.

— Лева?! Ты же не должен был в среду! Что-нибудь случилось?! — мать чуть было не выронила швабру, на конец которой была намотана мокрая тряпка.

— Ничего. Я просто так, — Лева смутился оттого, что приходилось давать эти объяснения. — Все живы. Здоровы. Что ты, ей-богу!

— Правда? — она разогнула спину, но из суеверия снова чуть-чуть пригнулась.

— Правда, правда. Говорю же тебе!

Мать наконец поверила, и они оба растерялись, не зная, как вести себя дальше, что делать, о чем говорить.

— А я вот задержалась сегодня. Стала коридор мыть, да сода вышла. Пришлось к завхозу идти, а потом — на склад. Я всегда с содой мою, — мать виновато толкнула животом швабру, словно извиняясь за то, что ей нужно закончить работу.

— Давай помогу, — Лева протянул руку, чтобы взять швабру.

— Испачкаешься. Я сама, — мать стала поспешно домывать пол.

— Соскучился, пока тебя не видел. Как ты? — Лева остановил ее руку.

— Я?! — она не понимала до конца, по кому он соскучился, и боялась этим обидеть сына. — У меня все в порядке. Денег хватает, спасибо. Телевизор работает, техника ни разу не вызывала.

— А у меня плохо, — сказал Лева и улыбнулся, чтобы успокоить мать. — Но ты не волнуйся. Еще не поздно все исправить.

И, переступив через мокрую дорожку, оставленную на полу шваброй, он выбежал из класса.

V

В этой жизни я прожил тридцать четыре года, и, когда я теперь вспоминаю собственную жизнь, она мне кажется до смешного мелкой и ничтожной. Меня удивляет, что все это время я отдал заботе о таком ничего не значащем предмете, как я сам, в то же время важные и значительные предметы жизни оставляли меня совершенно равнодушным. Я рассуждал так: раз я живу на свете, то главная цель моей жизни — тоже я, а все остальное — лишь средство для ее достижения. Казалось бы, какое простое и разумное правило! Как легко должно быть тому, кто умеет ему следовать! Вот и я попробовал научиться. Попробовал и ужаснулся тому, что результат-то вышел совсем обратный. Не легко, а трудно. Мучительно трудно следовать этому правилу, потому что оно требует от человека неестественных усилий. Я на собственном опыте убедился, что человек, для которого главная цель он сам, — сумасшедший, и вот это-то сумасшествие овладевало мною именно тогда, когда я более всего старался походить на нормальных людей.

Стоило мне проснуться, и я в первую очередь спрашивал себя, чего же я сегодня хочу: сразу встать или еще немного поваляться в постели, выпить крепкого чаю или заварить себе кофе, поехать к приятелю или остаться дома. Мне было необыкновенно трудно решить, поехать или остаться, остаться или поехать, потому что, решая, я старался не ошибиться в своем желании и удовлетворить его как можно полнее. Не дай бог сделать то, чего мне не хочется или хочется не так, как хотелось бы хотеть, думал я, и эта боязнь превращалась для меня в навязчивую манию, от которой мне удавалось избавиться благодаря отчаянной попытке хотя бы раз сделать то, о чем меня просят другие. «Сбегать в магазин? Пожалуйста…», «Получить из починки обувь? Сию минуту…» — неожиданно легко соглашался я с женой и, сбегая с кошелкой по лестнице, чувствовал себя помолодевшим на десять лет. Я покупал в магазине батон хлеба, сетку яблок и пачку макаронов, брал из починки детские туфельки и возвращался домой, все еще находясь во власти моего нового чувства, но стоило мне услышать от жены: «Ах, ты знаешь, я забыла про сахар! Не мог бы ты сбегать еще разок?!» — как новое чувство сменялось старым, я демонстративно вешал на гвоздь кошелку и с раздражением отвечал жене: «Ничего, сегодня выпьем без сахара».

Так продолжалось очень долго: я жил, как все нормальные люди, хотя на самом деле был самым настоящим сумасшедшим. И только теперь я выздоровел, то есть стал думать и поступать так, как нормальные люди никогда не поступают. Это избавило меня от сумасшедшей заботы о самом себе, и я впервые увидел — распознал под слоем высохшего песчаника — не только прошлую, но и нынешнюю жизнь других людей. Оказалось, что большинство из них живут той же сумасшедшей жизнью, какой и я жил до недавнего времени. Но если я понял мою ошибку, то они — не понимают, и поэтому моим долгом было обо всем им сказать. И вот я стал говорить, говорить, говорить… Я говорил им, что они разучились быть искренними, любить друг друга, честно работать… говорил, что в погоне за достатком они теряют чувство спокойной совести… говорил, что у них нет мира в душе и лада в семье… словом, говорил то, о чем обычно говорят люди в состоянии нормального сумасшествия.


«Значит, перевоплотился. Даже внешне!» — воскликнул Лева, ощущая в душе неведомую раньше силу. Когда он, опираясь о палку, вышел из такси, его окружили прохожие, провожавшие Леву удивленными, растерянными, вопросительными взглядами. Некоторые пытались до него дотронуться, коснуться края одежды, другие бежали за ним, крича и размахивая руками. Движение на улице остановилось. Люди высовывались из окон троллейбусов, милиционеры свистели, тщетно пытаясь навести порядок. «Явление Толстикова народу», — подумал Лева, сворачивая в подъезд, где жил Володька. В подъезде он вызвал лифт и, пока кабина спускалась, несколько раз оглянулся на дверь. Его не преследовали. Толпа прохожих проплывала мимо. «Странно, — сказал он сам себе, — а может, ничего и не было?» Выйдя из кабины, нажал пуговку звонка. Зазвенел колокольчик. Еще нажал. Звякнула дверная цепочка. «Интересно, узнают или нет?»

— А!! — вскрикнула жена Володьки, едва успевая подхватить поднос, на котором стояли кофейник, молочник и сахарница. — Вы… вы к нам?

— Я ненадолго, — Лева решительно переступил через порог. — Всего на минуту. Можно?

— Разумеется, мы будем рады, — она жестом попросила его подождать и приоткрыла дверь в кладовку. — Володенька, прошу тебя, скорее! К нам, кажется, Лев Толстой!

Когда из кладовки высунулась взлохмаченная голова Володьки, Лева стал говорить. Жена отнимает у мужа все деньги, чтобы покупать мебель, серебряные подносы и кофейные сервизы, а муж вместо настоящего дела занимается халтурой, штампует переплеты с золотым тиснением, продает их барыгам и спекулянтам. А ведь по профессии он инженер-программист, мог бы управлять сложнейшими машинами, разрабатывать многоступенчатые математические программы. И жена могла бы, у нее диплом педагога, ей бы детей воспитывать, и чужих и своих, — нарожать целый выводок, чтобы в доме были крики, визг, беготня… После разговора с Володькой и его женой Лева отправился в книжный магазин и, прорвавшись к директору, стал доказывать, что в магазине не налажена система торговли, что лучшие книги продавцы откладывают для перекупщиков и постоянных клиентов, которые платят им по двойной цене. Дирекция же делает вид, что ничего не замечает, и тем самым потворствует спекулянтам. Он, Лева, отныне не намерен с этим мириться. Он протестует, и если дирекция его не поддержит, дойдет до начальника книготорга, до самого министра!

Оставив директора магазина в полнейшей растерянности, Лева двинулся дальше — по друзьям и знакомым — и всюду протестовал, протестовал, протестовал. У Сонечки Берс он распугал всех кошек, которые выгнули спины и зашипели на него с книжных полок, но Леву это не остановило. Он вдруг ясно почувствовал, что словно бы знает Сонечку много лет, что она ему так же близка, как мать или жена, и надо только не побояться сказать ей об этом. И Лева не побоялся. Вместо своей маленькой души он ощущал в себе великую душу Льва Толстого, и, хотя Сонечка отмахивалась от его слов, в ужасе затыкала уши, кричала, что он смешон и нелеп, Лева впервые был счастлив.

В конце концов Сонечка не выдержала, позвонила ему домой и вызвала жену. Жена сразу приехала, озабоченная, встревоженная, уставшая от переживаний.

— Когда это прекратится! Когда ты перестанешь меня мучить! Неужели тебе непонятно, что никакой ты не Лев Толстой! — сказала она в такси, отворачиваясь к боковому окошечку и прикладывая к глазам скомканный платочек.

— Я был им в прошлой жизни, — Лева отвернулся к противоположному окошечку, чтобы не видеть женских слез. — У меня есть доказательства.

— Какие доказательства! Не смеши! Просто Машенька готовила вечерами доклад по Толстому, а ты в это время спал на диване. Вот тебе во сне и запомнилось… Биография, отрывки из писем, расположение вещей в доме. А ты решил, что в тебя переселилась душа Льва Толстого! Людей на ноги поднял, меня во всех грехах обвинил! — жена повернулась к Леве с примирительной улыбкой и стала ждать, когда и он к ней повернется.

— Что ты сказала? Готовила доклад? — Лева не поворачивался.

— Ну конечно. Она сама мне сегодня призналась, — жена по-прежнему ждала.

— Я тебе не верю. Это неправда, — Лева вплотную придвинулся к окошку.

— Сейчас мы приедем, и ты сам у нее спросишь.

— Почему же тогда Володька с женой приняли меня за Толстого?

— Я их предупредила по телефону…

— Нет, я прошу тебя! Нет! — с усилием выговорил Лева.

— О чем ты просишь? — она от растерянности выронила платочек.

Лева молчал.

— О чем ты просишь?! О чем?! — допытывалась жена, не решаясь поднять платочек…

Проснувшись на следующее утро, Лева приподнялся на локте, обвел взглядом комнату, словно припоминая подробности вчерашнего дня, и снова лег на спину с безнадежным сознанием того, что вчера он, словно пьяный, буянил и позволял себе самые нелепые выходки, но зато сегодня проснулся трезвый как стеклышко. Поэтому все вчерашнее кажется ему смешным и несуразным, и он может лишь скептически улыбнуться, вспоминая, как выдавал себя за Льва Толстого и доказывал жене, что в прошлой жизни написал «Войну и мир». Какая там прошлая жизнь! Забрать у Володьки Ренана, толкнуть несколько комплектов Фолкнера, раздобыть для постоянного клиента Дюма! Лева стал перебирать в памяти другие неотложные дела, потянулся за блокнотиком, лежавшим на тумбочке, и вдруг от неожиданности вздрогнул, увидев на одеяле свою руку. Рука была словно чужая, принадлежащая не ему — сухая, сморщенная, со старческими прожилками. Слегка оправившись от испуга, он приблизил руку к глазам и пошевелил пальцами.

— Люба, — позвал он тихо.

Никто не отозвался. Тогда он спрятал руку под одеяло, откинулся на спину и с облегчением подумал о том, что жены нет дома.

Загрузка...