ХРАНИТЕЛЬ ОТКРЫТОГО ДОМА Очерк

Когда я думаю о Москве с намерением выразить то неуловимое, ускользающее от привычных слов и определений, загадочное, что есть в этом городе, Москва представляется мне не просто городом, а скорее множеством городов, каждый из которых имеет свой облик, свой особый уклад жизни, свое неповторимое веянье. Да, да, именно веянье, поскольку в большинстве случаев только оно-то и осталось от дорогой всем нам старой Москвы, утратившей в архитектурных бурях последних лет живые предметы прошлого: снесены дома, вырублены старинные деревья, искажена планировка улиц и площадей, а вот веянье сохранилось, забившись в трещины штукатурки, слуховые окна чердака и печные трубы. И что же? Мы, лишенные зримых очертаний былого, словно бы обладаем способностью видеть незримое и слышать неслышимое, как Пушкин некогда слышал умолкнувший звук эллинской речи и чуял смущенной душой великую тень Гомера. Вот и мы тоже ловим в мягком московском воздухе дыхание прошлого и угадываем его призрачное присутствие рядом с нами. Веянье старой Москвы незримо сопутствует нам, когда мы идем по весенней, припахивающей мокрым асфальтом Сретенке, спускаемся заснеженным Рождественским бульваром на Трубную площадь, сворачиваем со старого Арбата в Староконюшениый или забираемся на залитую полуденным июньским солнцем Швивую горку. И всякий раз оно — разное. На Сретенке — слегка озабоченное, суетливое, настраивающее на деловой лад: «Поспешай! Не оглядывайся! Не путайся в ногах у прохожих!» — на бульварном кольце — праздное, созерцательное, беспечное, затейливое, как витки чугунных решеток, на Трубной площади — пустынное, холодноватое, одинокое, а вот на Арбате — об Арбате надо сказать особо…

И не только потому что у Бунина: «Здесь в старых переулках за Арбатом совсем особый город…» — а потому что среди своих соседей-городов Арбат — это город философический, умственный, и присущее ему веянье — слегка мистического свойства. Я представляю, как в длиннополом пальто и профессорских калошах, в высокой меховой шапке и с суковатой палкой в руке шествовал по Арбату философ-идеалист, похожий на Владимира Соловьева, катился в пролетке буржуазного вида господин с бледным от бессонных бдений лицом, возвращавшийся со спиритического сеанса или заседания масонской ложи, или останавливался у витрины книжной лавки поэт, способный уподобить покатые арбатские крыши пюпитрам неведомого оркестра или сравнить газовые рожки фонарей с букетиками фиалок, которыми торгуют цветочницы у магазина «Мюр и Мерилиз». Конечно, среди обитателей Арбата встречались люди и другого сорта, не чуждавшиеся житейских забот, торговавшие в лавках, тачавшие сапоги и лудившие кастрюли, и, если бы мы прошли по улице с этим названием около века назад, мы удивились бы толпам прохожих на тротуарах, грохоту конки и обилию самых разнообразных вывесок — от парикмахерских и трактиров до чайных магазинов. Но переулки, переулки… Там нас встретила бы задумчивая тишина, и каждый почувствовал бы, что Арбат — обозначенное вехами культурное пространство, «место человека во вселенной», и эти вехи — домик Лермонтова на Малой Молчановке, сохранивший что-то от бесхитростного простодушия матушки-Москвы, Поленовский дворик с белой церковью, двухэтажный дом Скрябина в Николопесковском и удивительная башня архитектора Мельникова, выросшая в Кривоарбатском переулке наподобие причудливого тропического растения.

Может быть, кто-то спросит: не слишком ли много всего соединилось на Арбате — эпох, стилей, архитектурных решений? И тотчас же вспомнится: «Москва! Какой огромный странноприимный дом…» Пожалуй, действительно Москва принимает, вбирает в себя, впитывает, окутывает своим веяньем, и только небоскребы проспекта Калинина похожи на странных пришельцев из неведомого края, не принятых и отвергнутых ею. «…странноприимный дом…» — это Цветаева. И тут самое время добавить, что когда-то и она… да, да, представьте себе, жила на Арбате… И это кажется настолько естественным, что вроде бы и не могло быть иначе. Поэты на то и поэты, чтобы чувствовать тягу назначенного им пространства, и конечно же Арбат должен был притянуть, примагнитить, подчинить своему властному веянью. Таково объяснение факта, что в биографии Марины Цветаевой появился двухэтажный дом, стройные ампирные контуры которого — если отвлечься от позднейших переделок — напоминали о дворянской застройке Арбата, о тех временах, когда пылали в изразцовых печах березовые поленья, горничные чистили мелом столовое серебро, на пюпитрах московских барышень стояли ноктюрны Джона Фильда и лохматая китайская собачка, стуча коготками по паркету, таскала в зубах бальную туфельку своей хозяйки. Позднее к дому добавилась мансарда, выходившая окном на крышу, и выросли тополя напротив. «Два дерева хотят друг к другу…» — это о них, чудом сохранившихся тополях, на которые многие москвичи смотрели, не зная, что они воспеты, что они принадлежат не только Борисоглебскому переулку, но и русской поэзии. Странно: два реально существующих тополя, до которых можно дотронуться, и — поэзия, летучее облачко, легкий эфирный дымок, причудливо возникающий из оттисков типографского шрифта на белой бумаге. Соединилось вместе, как все на Арбате…

Да, многие не знали — это сказано не случайно, потому что в истории всегда есть волнующий миг, когда она еще спелената жизнью, еще не высвободилась от нее, не очистилась от будничного сора, от чернильных пятен на зеленом сукне дубового письменного стола, от случайных волосков, прилипших к вечному перу авторучки. Этот миг краток — промелькнет и исчезнет, и тогда вещи станут реликвиями, дома — памятниками и на застывшую в безмолвном оцепенении жизнь опустится купол музейного стекла. А пока этого не произошло, мы подчас и не догадываемся, кто жил в соседнем от нас доме, ходил по нашей улице, заворачивал к нам во двор и сидел на старой скамейке, спрятанной в тени акаций, на которой так любим сидеть мы. Признаюсь, что когда-то и я не догадывался, не подозревал, и это беспечное неведенье, конечно, совпало с порой детства, когда меня водили мимо цветаевского дома одетого в куцую шубейку, закутанного в бабушкин шерстяной платок, подпоясанного взрослым ремнем, в котором специально для меня было проколото несколько дополнительных дырочек, и обутого в валенки с калошами. В Борисоглебском мы навещали моих тетушек, а сами жили неподалеку — на Малой Молчановке. И вот вспоминаю, как мать тянула меня за руку, а я, что называется, виснул на ней от досады, и шерстинки платка, намокшего от дыхания, неприятно кололи мне рот. Была зима, были пятидесятые годы, и дворники с блестевшими на солнце лопатами не успевали сгребать снег к тротуарам. Смотрел я на этот дом так же, как на все остальные, а может быть, даже и не смотрел, потому что в детстве смотришь только на новое, а цветаевский дом был для меня старым, давно знакомым и таким же привычным, как ощущение маминой руки сквозь детскую варежку.

Я делюсь этими воспоминаниями для того, чтобы обозначить начало истории, которую собираюсь поведать. Историю узнавания дома и человека, потому что всегда бывает, что кто-то приводит, знакомит, открывает перед вами двери и, пользуясь правом хозяина, показывает комнаты, мебель, пожелтевшие фотографии на стенах и старинные вещи. «Здесь находилась гостиная… здесь кабинет… здесь спальня, — говорит он, всякий раз делая небольшую паузу, чтобы вы могли мысленно перенестись назад и, словно встав на цыпочки, дотянуться до прошлого так же, как в детстве дотягиваешься до вазы с конфетами. — Удивительно, как сохранилась роспись плафона… и обивка кресел… и этот паркет…» — «Да, да, удивительно…» — соглашаетесь вы, переводя зачарованный взгляд от одной вещи к другой и испытывая единственное желание, чтобы и роспись, и обивка, и паркет так же удивительно сохранялись и дальше. Сохранялись благодаря этому человеку, не будь которого и все исчезло бы, рассеялось, обратилось в прах. На мое счастье, именно такой человек встретил меня на пороге цветаевского дома через много лет после того, как умерли тетушки, жившие в Борисоглебском, я повзрослел, а наша семья переселилась с Молчановки в новый район. Пятидесятые годы сменились шестидесятыми, а затем наступили семидесятые, уступившие место восьмидесятым, и запрещенная Цветаева стала разрешенной — к дому потянулись паломники, зачастили экскурсионные автобусы и москвичи узнали, что «Два дерева хотят друг к другу», — это о тех самых тополях, которые и по сей день… стоят… в Борисоглебском переулке, хотя он и называется теперь улицей Писемского. Узнал об этом и я, удивившись, что на самом-то деле давно уже знаю и о доме, и о тополях и, оказывается, это знание принадлежит не только мне, которого водили мимо, но и жившему здесь поэту, чьи строчки я твержу наизусть. Короче, два знания сомкнулись, как крылья разводных мостов, и, столько раз проходивший мимо, я решил наконец войти в дверь цветаевского дома.

И вот тут-то произошла встреча с человеком, с которым связаны мои арбатские приключения, впрочем, мало похожие на то, что принято называть приключениями в настоящем смысле слова и скорее напоминающие о психологическом, чем об авантюрном романе. Именно романе в духе Арбата и тех переулочков… Поэтому я начну мой рассказ с того, что я трижды нажал белую кнопку звонка, и в проеме открывшейся двери показалась невысокого роста пожилая женщина в очках, со строгим выражением глаз, какое бывает у учителей или врачей, в наброшенном на плечи оренбургском платке и в таком же строгом черном платье. «Могу ли я видеть Надежду Ивановну?» — произнес я имя, уже известное мне по рассказам и даже по телепередаче, состоявшейся накануне и посвященной цветаевской квартире и ее бессменному добровольному хранителю Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной. «Да, это я», — ответила женщина, вопросительно и по-прежнему строго глядя на незнакомого человека. «Дело в том, что мне…» — «Пожалуйста, проходите…» Я оказываюсь в прихожей, освещенной тускло мерцающей лампочкой, со стеснительностью непрошеного гостя вешаю пальто, снимаю шапку и вслед за хозяйкой прохожу в комнатку, напоминающую маленький музей: на стенах висят пожелтевшие фотографии, рисунки, архитектурные чертежи, вырезки из газет, и все это, словно дорожный алтарь у паломника, может быть в несколько минут свернуто, упаковано, уложено в коробки. Одним словом, возникает ощущение зыбкости и неустойчивости, странно противоречащее музейному облику комнаты, и я ловлю себя на мысли, что и в неуловимом выражении, присущем вещам и даже виду из окон, сквозит некая обреченность — признак неминуемого расставания с привычным и насиженным местом. Почему и откуда такая мысль? Об этом немного позднее…

А пока я усаживаюсь на краешек стула, и мы продолжаем наш разговор, я пытаюсь объяснить, что мне надо увидеть квартиру Цветаевой — это связано и с внутренней потребностью и с тем правом, которым как бы обладаю я, родившийся здесь же, неподалеку, и еще с детства… помнивший… этот дом… Так я говорю, сидя на краешке стула, но помимо моей воли получается, будто мне очень хочется увидеть квартиру и это несдержанное хочется в глазах хозяйки объединяет меня со множеством других незваных и праздных посетителей, от которых она уже довольно устала, и поэтому наш первый разговор заканчивается неопределенным обещанием: «Возможно, не сейчас…» — и благосклонным разрешением позвонить через какое-то время. Я записываю номер, благодарю и прощаюсь. Проходит одна-две недели, призванные обозначить ту самую паузу, которую я должен выдержать, желая остаться вежливым человеком, и вот я звоню по телефону, вновь называю себя и слышу, что в воскресенье собираются студенты, помогающие разбирать завалы на чердаке, и если мне это удобно, я тоже могу приехать. К двенадцати часам. Надо ли говорить, как я обрадовался и конечно же стал уверять хозяйку дома, что более удобного времени для меня не найти, что я непременно приеду, заранее благодарен… и прочее. Настает воскресенье, и я снова оказываюсь у того же походного алтаря, но на этот раз комната заполнена девушками в рабочих халатиках, которые получают инструкции, что и как им делать, а я, человек праздный и посторонний, дожидаюсь решения моей участи. «Вы тоже можете подняться наверх, — обращается ко мне хозяйка, как бы извиняясь за то, что сама она слишком занята, чтобы сопровождать меня. — Вместе с девочками. Они вам все покажут».

Мы поднимаемся на второй этаж, где находится та самая квартира, и, едва лишь в полумраке обозначаются смутные контуры стен, комнат, коридорчиков, потолков и лестниц, во мне возникает то самое ощущение места, которое кажется главным в моих психологических приключениях. Поэтому скажем о нем подробнее… Бывает, что вы попадаете в старинный русский город, и, хотя называется он не так, как назывался прежде, вы доподлинно знаете, что город именно старинный, заложенный еще во времена удельных князей, с традициями и историей. Вспоминая эту историю и повторяя это прежнее название, вы идете по улицам в надежде, что нет-нет да и мелькнет где-нибудь сохранившаяся старина — в державной кладке кремлевских стен, теремных узорах боярских палат, ярусах кокошников, взбегающих к золотым куполам, и узких прорезях решетчатых монастырских окон. Но, к вашему разочарованию, вы не встречаете ни куполов, ни кокошников и вместо боярских палат видите одинаковые пятиэтажные дома, пивные ларьки, выгоревшие на солнце плакаты и старушек с мешками семечек. Постепенно вас охватывают уныние и тоска, стерегущие человека в чужом городе, и хочется поскорее вернуться домой, и вы внимательно изучаете расписание обратных автобусов, но вдруг словно бы наталкиваетесь на что-то… нет, нет, и пятиэтажные дома, и ларьки, и старушки остаются там же, но до вас словно доносится дыхание древнего места, вы всем своим существом осязаете, что здесь было, и вас словно притягивает тайный земной магнит… После этого вы, конечно, забываете о своем разочаровании, и обратный автобус уходит без вас, а вы еще долго не можете преодолеть неведомого притяжения — стоите и смотрите на старушек, на ларьки, на пятиэтажки, и чужой город в эту минуту кажется вам родным и близким…

Я заметил, что древнее место всегда находишь по каким-то особым признакам. В усадебном парке оно обозначено кругом старинных деревьев с расщепленной молниями корой и узловатыми сухими ветвями, в степях отмечено макушками славянских курганов, поросших чебрецом и полынью, в дебрях дремучего леса — исполинскими замшелыми валунами, некогда оставленными здесь ледником, а вот как найти его в Москве, под асфальтом и каменными панцирями высотных домов? Думаю, что и Москва имеет свои магниты, и один из них — цветаевская квартира в Борисоглебском, на пороге которой так ощутимо донеслось до меня веянье старого Арбата, и я словно бы услышал голоса самых разных людей, некогда здесь бывавших, шумные восклицанья в прихожей: «Ах, наконец-то! Мы вас совсем заждались!» — ответные извиненья, шелест разворачиваемой бумаги, из которой достается маленькая коробочка, перевязанная розовой лентой: «А это вам к Рождеству». — «Ах, что вы! Зачем! Ну, спасибо!» — и уже потом застенчивый выход к гостям: «Разрешите вас познакомить…», «Разрешите вам представить…» — оглушительный выстрел пробки, вылетевшей из бутылки шампанского, звон хрустальных бокалов, дурашливые тосты и веселые здравицы. Конечно же слышна музыка — рояль или пианино… конечно же в соседней комнате сдвинута мебель и все готово для танцев… и конечно же дети, которым приказано спать, в щелочку подглядывают за весельем взрослых… Да, да, все это возникло, обозначилось в воображении, приобрело зримые контуры, и я долго не решался перешагнуть через порог, словно боясь утратить самое первое чувство соприкосновения со старым местом и тем загадочным и необъяснимым по воздействию на нас явлением, которое мы называем ушедшим временем.

Наконец я понял, что больше оставаться на пороге нельзя, и торопливо догнал девушек-студенток, прислушиваясь к их голосам и стараясь извлечь из их разговоров необходимые для меня сведенья о том, что было в этих комнатах при жизни Марины Цветаевой, кому они принадлежали до нее и кто поселился в них после. Но, к моей досаде, девушки говорили на иные, далекие от меня темы, и тогда я, набравшись смелости, попросил одну из них рассказать мне об этих комнатах. Маленькая, с короткой стрижкой в стиле рабфаковок двадцатых годов, она согласилась, и вот пустые, брошенные людьми комнаты стали наполняться вещами, согреваться теплом изразцовой печки, обретать свое прежнее предназначение: здесь детская… здесь гостиная… здесь комната няни… здесь кабинет Марины… да, да, возле окна стоял ее письменный стол, и в это самое окно она смотрела, когда своим характерным округлым почерком выводила на листке бумаги: «По улицам оставленной Москвы // Поеду — я, и побредете — вы…» И ручки на оконных створках — подлинные, еще от тех времен… И подоконник — тоже… Прикоснись и словно бы со-прикоснешься с ее рукой, как в зеркале соприкасаешься со своим отражением, приблизившимся с той стороны. Вскоре моему гиду пришлось меня покинуть, чтобы присоединиться, к подругам, давно уже приступившим к работе, а я остался один, и это было необходимым и желанным продолжением моих приключений, потому что на старом месте всегда надо побыть одному, постоять, подумать, вспомнить о чем-то, и точно так же, как раньше, я вспоминал: «Два дерева хотят друг к другу…» Сейчас вспомнилось: «И вечный смех мой, коим всех морочу, // И сотню — на руке моей рабочей // — Серебряных перстней, — чердак-каюту, // Моих бумаг божественную смуту…» Вот эта комната, названная чердаком-каютой, я стою посередине и думаю о том, сколько счастья и горя, надежд и разочарований заключило в себе маленькое пространство, ограниченное четырьмя стенами…

Время, место и — человек. Эта символическая триада неразделима, поэтому, рассказав о первых двух символах, я должен рассказать и о третьем. Рассказать о человеке, который уберег, сохранил, не дал исчезнуть… который всю жизнь посвятил тому, чтобы цветаевские комнаты когда-нибудь стали музеем… который потратил столько лет на изучение истории этих комнат и знает расположение каждой вещи, принадлежавшей поэту… который собрал воспоминания людей, некогда живших во дворе дома № 6, и напечатал превосходные статьи о самом доме… Не странно ли, что из дома давно уже выселены люди, и его темные окна безжизненно смотрят в ночное небо, ветер свистит под крышей и громыхает листами железа, скрипят рассохшиеся лестницы и на чердаке хозяйничает шпана, имеющая привычку устраиваться в брошенных и пустых домах, и лишь один человек упрямо отказывается уезжать — несмотря на все угрозы лишить его электричества, отключить газ и вообще применить административные меры. Почему? Да потому что у дома должен быть хранитель, без которого он погибнет так же, как погибает цветок без хозяина; вот и горит вечерами, теплится желтоватым светом старенького абажура единственное окно, и на этот свет, на этот горящий в темноте огонек собираются люди… инженеры, поэты, почтенные литературоведы, разные судьбы, характеры, возраст — одна Любовь, один на всех Дом, и потому готовы они сбрасывать снег с крыши и чинить водопровод, часами просеивать чердачный мусор в надежде отыскать обломок старинного изразца или обрывок письма — и те, кто преклонился перед Цветаевой, и те, кто преклонился перед старой Москвой. Потому и я, спустившись с чердака-каюты, вновь позвонил в квартиру Надежды Ивановны и стал восторженно говорить о том, в каком необыкновенном, волшебном доме мне удалось побывать, и то ли в выражении моего лица было нечто, заставляющее мне поверить, то ли меж нами возникла та самая ниточка, которая связывает сходно мыслящих и чувствующих людей, но хозяйка дома вдруг улыбнулась неожиданно доброй улыбкой, ее привычная строгость исчезла, и она заговорила со мной так, словно мы были давно и хорошо знакомы.

Вот тогда-то я и узнал, что Надежда Ивановна окончила Первый медицинский, что она хирург, кандидат медицинских наук, ученица знаменитого профессора Герцена, что во время войны не раз бывала на передовой… И однажды в госпитале в перерыве между операциями ей подарили томик Цветаевой 1912 года, и стихи поразили, врезались в память, запали в самое сердце. А затем, через несколько лет — так уж распорядилась судьба! — она получила квартиру в доме № 6 по Борисоглебскому переулку. Судьба! Рок! Предназначение! А может быть, просто совпадение обстоятельств, случайных, как россыпь выброшенных волною камушков, из которых мы сами выкладываем прихотливый узор. Так или иначе, но с той поры началось узнавание дома и его истории и началась борьба за дом, за его сохранение, за создание будущего музея. Еще тогда, в сороковые и пятидесятые, когда имя Цветаевой не печаталось на обложках книг, а лишь робко произносилось как имя поэта со сложной судьбой, а уж музей-то… что вы! какой уж тут музей! дай бог, чтобы дом не сломали, не снесли, как многие «домики старой Москвы», как церковь Николы на курьих ножках на углу Борисоглебского и Большой Молчановки, как Собачью площадку… Именно так говорили ей в пятидесятые и шестидесятые, присылали по почте вежливые отказы, но она продолжала делать главное — хранить и надеяться, что стихам Цветаевой, как драгоценным винам, наступит свой черед, недаром же рука неизвестного оптимиста вывела эти строки на стене перед дверью в ее квартиру. И что же? Предсказание сбылось, и решение о создании музея принято, и вскоре дом № 6 по Борисоглебскому переулку станет филиалом библиотеки, где есть свои энтузиасты, необходимые в таком деле, которые искренне стремятся сохранить… увековечить… донести до потомков… и этому, конечно, нельзя не радоваться, но и в то же время, забегая на огонек к Надежде Ивановне, я всякий раз ловлю себя на одной грустной мысли: а ведь ей придется отсюда уезжать, придется расставаться с домом, которому отдано столько лет жизни. Потому-то и смотрят невесело вещи в ее комнате и пришпиленные к стенам фотографии, рисунки и вырезки кажутся алтарем паломника, которому вскоре собираться в дорогу.

Иногда я слышу, как она жалуется кому-то по телефону. «Снова грозили отключить газ…» — и ее голос становится почти детским, принадлежащим робкой и испуганной школьнице, которую отчитывает грозный директор. При всей своей строгости она человек ранимый и незащищенный — скорее ученица, чем учитель, скорее пациент, чем врач и при своей требовательности к тем, от кого зависит судьба дома, ничего не может потребовать для себя. Поэтому и говорит мне, как бы оправдываясь или оправдывая кого-то, кто распоряжается и ее собственной судьбой: «Конечно, они правы… в доме не должно быть жилых помещений, это опасно и в противопожарном отношении… уезжать отсюда неизбежно придется, но лишь бы не так далеко… лишь бы я могла…» Я стараюсь внушить ей уверенность, что ей дадут квартиру здесь же, в арбатских переулках, неподалеку от дома, хотя у меня самого такой уверенности нет, слишком много случаев мне известно, когда потомственные жители Сретенки, Ордынки, Покровских ворот оказывались выселенными на окраины Москвы, в новые районы, привыкнуть к которым им так же трудно, как американскому индейцу к небоскребам Нью-Йорка[1]. И вот горбятся под низенькими потолками старинные резные буфеты, ютятся в углах сундуки, обклеенные изнутри лубочными картинками, возвышаются на высоких кроватях пирамиды пуховых подушек, и бывшие старожилы Ордынки или Покровских ворот, привыкшие к своей булочной или маленькой молочной, толкают перед собой проволочную тележку «Универсама»… Казалось бы, не такая уж и беда, но мне всегда грустно видеть эту картину, потому что — известная истина! — старые люди должны доживать век на старом насиженном месте, а молодые — рождаться там, где родились и умерли их предки. А многим ли в Москве удалось прожить жизнь в доме, в котором они родились? Многие ли избежали вынужденных кочевий, переездов, обменов? Лишь однажды я встретил такую старушку, мы разговорились, и было странно представить, что, горожанка, москвичка, современница великих ломок и перестроек, она еще девочкой бегала по той самой комнате, по которой теперь с трудом передвигает ноги…

И что мне особенно жалко, — уедет Надежда Ивановна, в доме сделают ремонт, проведут научную реставрацию помещений, поставят витрины, пришпилят этикетки, и он перестанет быть домом, а станет музеем. Это очень важно понять: с нею — дом, без нее — музей. Конечно, в музее не должно быть жилых помещений, — все это так, но жаль, когда место остается без человека. Наверное, поэтому я спешу снова и снова забежать на огонек к Надежде Ивановне, переброситься словечком, полистать старые книги, еще раз взглянуть на фотографии, развешанные по стенам, послушать шумы и скрипы старинного дома, подышать этим воздухом. Здесь я чувствую, как время, рассеянное, распыленное между прошлым и настоящим, между историей и сегодняшними днями, как бы сливается в единый миг и тот мальчишка, которого тащат за руку мимо дома, становится близок некогда жившим в нем людям, а девушки-студентки, собирающиеся на чердаке, словно бы воплощают частичку души самой Марины. Может быть, в этом-то и главный смысл существования цветаевского дома — объединять души самых разных людей, создавать непрерывность духовного общения между ними. Под Новый год мы с Надеждой Ивановной вместе наряжаем большую пушистую елку, развешиваем гирлянды разноцветных лампочек, протягивая проводки по всей комнате, пробуем, как они горят, — таинственные, похожие на маленькие свечки, — и ждем гостей. И вот раздается звонок в дверь, и мы вместе идем открывать, и словно бы все повторяется — все, что было здесь раньше: «Ах, наконец-то! Мы вас совсем заждались!» — и ответные извиненья, и шелест разворачиваемой бумаги… Я вижу знакомых мне девушек-студенток, но на этот раз не в рабочих халатиках, а в праздничных платьях, они по очереди поздравляют хозяйку, застенчиво преподносят ей немудреные подарки, и мы усаживаемся за стол, накрытый в комнате Надежды Ивановны, под ветхим самодельным абажурчиком, готовым вот-вот сорваться и упорхнуть, как причудливая тропическая бабочка, — усаживаемся и пьем чай с домашними пирогами, разговариваем, смеемся, кто-то играет на стареньком пианино, Надежда Ивановна читает стихи из заветного томика, и меж нами возникает то удивительное единодушие, которое объединяет нас всех, собравшихся в это время и в этом месте. Время, место и — человек. И, слушая чтение Надежды Ивановны, я снова думаю о человеке — хранителе дома, открытого для всех нас.

Загрузка...