Каждую неделю я получаю от нее письма с одним и тем же обратным адресом, в который входят название ее поселка, улицы и длинного, нелепого, похожего на барак дома, где она живет, — Фубры на местном наречии. Это название гораздо больше говорит почтальону, чем номер дома, и он без труда находит двухэтажную Фубру, окруженную наполовину врытыми в землю сараями с погребами для хранения картошки, оттягивает на себя вмерзшую в покосившийся проем дверь, протяжно скрипящую заржавленной пружиной, поднимается по прогнившей деревянной лестнице с расшатанными перилами, идет по фантастическому длинному коридору, освещенному мигающей лампочкой в зарешеченном плафоне, и рассовывает по ящикам газеты и письма. Моих писем в его сумке нет, — я не отвечаю человеку, с которым мы расстались около года назад. Но это ничуть не разочаровывает ее, она продолжает мне писать, и каждую неделю я слышу, как падает на дно почтового ящика тугой и тяжелый конверт.
Все ее письма приходят в одинаковых конвертах, на которых изображена заснеженная вершина Эльбруса с двумя альпинистами, и написаны одинаковым детским почерком на одинаковых листах почтовой бумаги. Я понимаю, что она накупила сотню конвертов и заготовила впрок кипу бумаги с единственным — настойчивым и неутолимым — желанием писать мне и, едва дождавшись выходного дня, конечно же запирается от соседей, садится за столик с прожженной скатертью, отогревает дыханием перышко авторучки и выводит аккуратными круглыми буквами: «Дорогой Максим!..» Она пишет мне так, будто ничего не случилось и мы по-прежнему встречаемся в проломе Китайгородской стены, чудом сохранившейся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, она подставляет мне щеку для поцелуя, делая лукаво-выжидательное лицо, и сама целует меня в ответ, озабоченно поправляет на голове вязаную шапочку, и мы уходим бродить на весь вечер: Солянка, Хохлы, Разгуляй… Она пытается доказать, что по-прежнему любит меня, а мое нежелание ее видеть, моя насмешливость и даже презрение к ней — это лишь досадная и мимолетная помеха ее любви, которая сразу же исчезнет, как только она сумеет убедить меня в своей искренности. При этом она как бы невольно внушает: ну что с ней поделаешь — вот она вся перед вами, и вам следует принимать ее такой, какая она есть!
Странное существо — странное настолько, что порою мне хочется ее назвать Фуброй, как будто в самом этом имени есть нечто смешное и нелепое, похожее на двухэтажный барак. Маленькая, короткая стрижка, слегка курносый нос, зеленые кошачьи глаза, ожерелье на шее! Чем больше я о ней думаю, тем больше удивляюсь ее упрямой гордости в сочетании с полнейшим неумением обижаться, впадать в гордыню, испытывать чувство оскорбленного самолюбия. Вместо этого — святая всепрощающая наивность и простота, возникающая не столько от любви к другому (да, да, я точно знаю!), сколько от непоколебимой уверенности в себе и собственном праве на любовь других. Простота от эгоизма — вот ведь какой замысловатый парадокс!
Однажды мне так захотелось разобраться в этом парадоксе, что я не выдержал и поехал в тот поселок, отыскал ту самую улицу, потянул на себя вмерзшую в проем дверь, поднялся по лестнице, но первый же человек, встретившийся мне в начале длинного фантастического коридора, виновато пожал плечами: «Извините, но она давно отсюда уехала и больше не возвращалась». Вот как! Не возвращалась! Откуда же тогда она писала и зачем на конверте этот адрес?! Я долго ломал голову над объяснением странного факта, но, так ничего и не объяснив, спустился вниз, постоял на высоком пригорке, глядя на поселок, на швейную фабрику, дымившую трубами, террасу маленькой железнодорожной станции, и вдруг почувствовал себя одиноким альпинистом на заснеженной вершине Эльбруса. Дома я снова стал разбирать и перечитывать письма, разглаживая на сгибах шуршащие листочки почтовой бумаги, курить и с тоскою смотреть в окно. Тогда-то и вспомнилась мне наша история…
…Мне кажется, Максим, что ты не слишком любил Евгения Федоровича, Павлушу и всех нас, собиравшихся на чердаке, да и сам чердак был для тебя скорее простым спасением от одиночества, чем единственным и неповторимым местом, куда стремилась твоя душа. Все мы по сравнению с тобой были немного бездомными, неприкаянными, лишенными своего угла, и лишь ты один всегда знал, что у тебя есть собственная комната, куда никто не зайдет без твоего позволения, а в этой комнате — нужные тебе вещи, подобранные по твоему строгому вкусу книги и расставленные в таком же строгом порядке стулья, дубовый стол, потемневший от времени, и бронзовая настольная лампа. Ты счастливец, Максим! Ты один среди нашей шумной компании обладал правом не только сознавать себя личностью, но и переносить это ощущение на окружавшие тебя предметы, а что такое в конечном итоге дом, как не наше продолжение в вещах и близких нам людях! Так вот у тебя этот дом был, у нас же — не было, и поэтому ты приходил к нам лишь для того, чтобы немного отдохнуть от самого себя. Евгений Федорович, Павлуша, девочки из «Вольфрама» не были твоим продолжением в людях, и ты относился к ним как к посторонним, хотя и пользовался репутацией человека, готового в любую минуту помочь другим.
Да, да, ты исправно разгребал мусор, постукивал молоточком по обломкам кирпичей и очищал от пыли черепки, подчеркивая свое сознательное участие в общественно полезном деле, но для тебя оставался чуждым дух святого товарищества, окрылявший нас. Нас с тобой словно бы разделяла незримая перегородка, и ты даже втайне немного презирал Евгения Федоровича, этого взбалмошного старика, за то, что его вечно окружали обтрепанные юнцы с длинными волосами и котомками на плечах. Все это как бы противоречило твоему понятию дома и казалось тебе шумным и крикливым миром, от которого тебе постоянно хотелось спрятаться. Поэтому ты многого не понял, Максим, — и во всех нас, и во мне. Конечно, мы с тобой очень разные, и даже в трамвае ты инстинктивно выбираешь сиденье с таким расчетом, чтобы рядом не оказалось соседей, а я инстинктивно стараюсь сесть поближе к людям, но ты должен был понять, понять! Впрочем…
…Он сказал: «Оробела». Нет, просто по-заячьи струсила, растерялась, ударилась в панику и, если бы дверь сама не открылась (изнутри услышали ее молчаливое стояние), никогда бы не решилась… постучать — куда там! — поскрестись, как мышь, легонечко стукнуть костяшками пальцев, и тогда не было бы ни Евгения Федоровича с его гуслями-самогудами, таинственными порошками в склянках йодистого стекла и рыжим котом Карбонарием, не было бы самой квартиры со старинными сундуками и подлинным Шехтелем, в дверцах которого поблескивали разноцветные витражи, и не было бы чердака, где собирались знакомые девочки из «Вольфрама», молчаливый Павлик, умевший играть на фисгармонии, и молодой человек Максим Кондратьевич, такой серьезный и строгий, что к нему все обращались по имени-отчеству. Да, чердак — это главное, можно сказать, святое. Ради воскресных сборищ на чердаке она оставляла с соседкой Егорку, словно мойщица окон из фирмы «Заря», укладывала в сумку плохонькую одежонку на смену и мчалась через всю Москву — просеивать мусор сквозь сито и промывать в тазах черепки. Конечно, казнила себя из-за Егорки: он всю неделю ждал воскресенья, чтобы побыть с матерью, подольше поспать после ранних вставаний, поваляться в постели с блаженной мыслью, что не надо торопиться в садик, но она будила его ни свет ни заря и отправляла к соседке. Сама же страдала из-за своей жестокости, но на чердак опаздывать было нельзя. Сказано в десять — значит в десять. Разумеется, никто бы не упрекнул, не посмотрел с осуждением, но она сама бы себе не простила невольного предательства. Опоздание означало бы, что в ее жизни есть более важные вещи, а ей хотелось вместе со всеми считать самым важным чердак, добровольные воскресники по просеиванию мусора и служение святому товариществу.
О чердаке впервые услышала от девочек — Насти и Кати, работавших в соседнем объединении «Вольфрам» и часто приглашавших ее пить кофе. Разумеется, за кофе обменивались новостями, и при этом соблюдалось негласное условие говорить о чем угодно, только не о работе, министерских слухах и прочих скучных материях, от которых к вечеру болит голова, и лучше выбирать темы из области искусства или центровой жизни, заключенной в пределах Садового кольца и Пушкинской площади. И вот однажды девочки рассказали, что неподалеку от министерства находится дом, очень старый, начало девятнадцатого, стиль ампир — сохранились колонны, львы на ворота́х и начищенное медное кольцо в двери, и оказывается, в этом доме жил запрещенный поэт Андреев, которого теперь разрешили, и дом собираются реставрировать, заново отделать изнутри и открыть мемориальную комнату. И конечно же сразу нашлись люди, словно заранее ждавшие этого часа. Взять хотя бы чудаковатого старика, который сберег в сундуках вещи Андреева, подобрал на мусорной свалке и склеил по кусочкам мебель, спас из-под метлы дворника обрывки рукописей и сейчас с фонариком роется на чердаке в надежде обнаружить письма и дневники. Удивительный старик: на плечах помочи, седые космы, как у колдуна, обтрепанные брюки бахромой метут пол, а для молодежи он свой. Вожак, атаман, лидер. Умеет свистеть в два пальца, досконально знает центровой жаргон и гостей встречает фразой: «Дай пожать твою замшелую кость». Пожаловали к нему из университета — не принял, а длинноволосых хиппи с заплечными котомками водит по комнате Андреева (сам живет этажом ниже), часами читает им лекции и разрешает брать в руки ценнейшие экспонаты.
Одним словом, оригинал, или, как сейчас говорится, человек неформального поведения. Хочешь с ним познакомиться — не ищи обходных путей, не стремись заручиться рекомендациями, а смело стучись в дверь. Если увидит в тебе мандрыгу (есть у него такое словечко, неизвестно что обозначающее), ты его друг навеки, а не увидит — не проймешь никакими звонками и рекомендательными записками. Так рассказывали девочки, отпивая глоточками кофе и слушая друг друга с ревнивым вниманием очевидцев одного и того же события. И конечно же ей захотелось разыскать дом — хотя бы ради того, чтобы тоже взглянуть на него, прикоснуться к медному кольцу, погладить лапы каменных львов. Вот и все — ни о каком знакомстве она и не помышляет. Разве возможно знакомство между людьми столь противоположных склонностей и интересов! Пусть он метет полы бахромою брюк, но человеку искусства это простительно, она же, хотя и одета по последней моде, и ноготки накрашены, и причесочка в полном порядке, так и останется обычной секретаршей. О чем с ней говорить — не о поставках же оборудования и планах добычи цветных металлов! Конечно же она любит искусство, бывает на спектаклях молодежных студий, слушает бардов на старом Арбате и не может заснуть без томика стихов под подушкой, но одно дело любить, а другое — уметь показать свою эрудицию. Она же еще в школе плохо запоминала названия и даты, а с рождением сына ей и вовсе стало некогда следить за эрудицией. Только и успевает: из аптеки — в прачечную, из прачечной — в гастроном. Вот и получается, что никакой таинственной мандрыги в ней не найти, и поэтому, как говорится, от ворот поворот. Позанимайтесь, девушка, и приходите на следующий год.
Так убеждала себя, учила уму-разуму, словно бы разделяясь на две половинки — одна, умудренная опытом, предостерегает от ошибок другую. Но все же отправилась, дом разыскала, ступила на узкую кромочку тротуара и — шажочками, шажочками — двинулась. Остановится — посмотрит, повертит в руках сложенный зонтик, поправит на голове шляпку, тронет каблуком почерневшую льдинку в луже и — дальше. Поднялась по ступеням. Вот та самая дверь, о которой говорили девочки, — смело стучись и входи. Входить или не входить — что подсказывает ее разумная половинка? Конечно же только одно: никаких необдуманных поступков. Просто постоять и представить, какой он, тот человек: помочи, седые космы, бахрома брюк… Представить, и сейчас же назад, пока ее не услышали оттуда и не открыли дверь: «Девушка, вам кого?» Или сочувственно: «Девушка, вы, наверное, ошиблись номером квартиры». С какой малодушной радостью она кивнет: «Да, да, ошиблась!» И улыбкой поблагодарит за то, что ей вовремя указали на промах. И вздохнет с наигранным укором, обращенным к самой себе: «Ах, какая я рассеянная!» Именно так, не иначе — уж она-то себя знает. Поэтому лучше вообразить, что никого нет дома, и бежать со всех ног. Но дверь сначала вздрогнула от настойчивых толчков коленом, затем напружинилась, натужно заскрипела, осыпая с расшатанных косяков крошки штукатурки, и впереди обозначился темный провал коридора, в который она ринулась, словно прыгая с моста в реку.
— Лаптева Дуня, — представилась она человеку с обвязанной клетчатым платком поясницей, держащему в руке надтреснутое блюдечко с молоком и недоуменно рассматривающему ее поверх очков, будто влетевшую в форточку муху. — Я много слышала… и очень давно хотела…
Заранее приготовленные слова обламывались и рассыпались, как подтаявший снег на карнизах, и Дуняша чувствовала себя самозванкой, без спросу явившейся в чужую квартиру, оторвавшей хозяев от дел и требующей к себе внимания.
— Очень приятно. Евгений Федорович, — ответил хозяин дома и протянул ей руку с тем выражением критического отношения к себе, с каким это делают люди, постоянно помнящие о том, что не следует первым подавать руку женщине.
— Наверное, я не вовремя. Извините.
Дуняша нацелилась спиной в дверь, готовая тотчас же метнуться назад, если подтвердится правота ее осторожного предположения.
— Нет, нет, пожалуйста. Я очень рад, — сказал он с той долей предупредительности, которая вынуждала ее подчиниться тому, что отвечало ее же собственному желанию. — Вы на минутку присядьте, а я накормлю кота.
Евгений Федорович поставил блюдечко на пол и трижды хлопнул в ладоши, словно приглашая к трапезе невидимого обитателя квартиры и готовя зрителей к эффекту его неожиданного появления. На шкафу сейчас же зашевелились пустые коробки, и через минуту оттуда спрыгнул рыжий кот с ободранным ухом и стал лакать молоко. Дуняша присела на краешек шаткого стула, положила на колени зонтик и расстегнула ворот пальто. Когда рыжий наелся и снова запрыгнул на шкаф, Евгений Федорович всплеснул руками, как бы сокрушаясь о допущенной второпях оплошности:
— Я же не предложил вам раздеться! Позвольте? — Он взял у Дуняши пальто, бережно повесил на гвоздь, а зонтик и шляпу спрятал за дверцу шкафа, сделав вынужденный жест в сторону кота. — На всякий случай. Такой бандит, знаете ли…
Затем они прошли в комнату с маленьким подслеповатым окном, похожим на форточку, уселись на низенький диванчик, покрытый турецким ковром, покашляли и повздыхали, преодолевая неловкость первых минут, и заговорили неожиданно легко, свободно и доверительно, что позволило уже через час-другой вспомнить о ее приходе как о забавном происшествии и каждому описывать свои чувства тогда, сменившиеся совершенно иными чувствами теперь: «А я стою и не решаюсь постучать. Боюсь, меня увидят и прогонят». — «А я открываю дверь, и тут какая-то девушка, совсем оробевшая, похожая на залетевшую в форточку птицу». — «Птицу?! А я казалась себе назойливой мухой, жужжащей у вас над ухом. Вернее, думала, что кажусь вам. Особенно когда вы мне открыли…» — «Мухой?! Ха-ха-ха! Почему же мухой?!» Так они познакомились, подружились, прониклись друг к другу пылкой влюбленностью и даже успели испытать то легкое и счастливое разочарование в дружбе, которое возникает от избытка чувств. «Какой же он колдун! И жаргонных словечек от него не слышно. Напротив, очень вежливый и интеллигентный старик», — размышляла Дуняша, рассеянно глядя в окошко-форточку и словно оправдывая Евгения Федоровича перед теми, кто не мог его видеть в эту минуту. Она устроилась поудобнее на турецком ковре, а Евгений Федорович открыл свои сундуки и показал ей гусли-самогуды, которые он восстановил по рисункам Андреева. В сундуках также хранились реторты и колбы, а в углу комнаты стояла фисгармония.
— Сейчас на этом инструменте играет мой сын, — сказал Евгений Федорович, поднимая тяжелую крышку с перламутровым медальоном и трогая желтоватые клавиши. — Он преподает в музыкальной школе и мечтает сочинить симфонию. Когда он садится за инструмент, протяжные звуки фисгармонии словно бы отражаются в цветных витражах. Представляете, как в средние века!
— Да, да, представляю! — заверила Дуняша, восторженно кивая головой и чувствуя себя бродяжкой-хиппи, попавшей на умную и непонятную лекцию.
«…сочинить симфонию… как в средние века…» — звучало в ушах у Дуняши, когда она возвращалась домой, и неудивительно, что из всех посетителей чердака наибольший интерес у нее вызвал Павлик. Хотя Павлику не нужно было вставать ни свет ни заря и мчаться через всю Москву, как остальным паломникам, к дому Андреева, он единственный опаздывал на воскресники и появлялся в люке чердака не раньше половины одиннадцатого, сокрушаясь и сетуя, что снова проспал, и своим виноватым видом стараясь заслужить прощения у собравшихся. «Сам не понимаю. Будильник, что ли, не зазвонил. А ты, конечно, не мог разбудить пораньше!» — с упреком обращался он в отцу, словно осуждение его за оплошность было единственным способом оправдаться перед друзьями. При этом он смотрел на друзей, как бы ожидая от них поддержки, но их лица не выражали ни малейшего желания присоединиться к его упрекам. Скорее, напротив: не показывая Павлику своего осуждения, они тем самым вдвойне осуждали его, и их терпеливое молчание лишь усиливало то несогласие с ним, которое они могли высказать словами. Одна Дуняша в молчании поддерживала Павлика — поддерживала потому, что догадывалась о тайной причине его опозданий. По ночам он наверняка сочинял симфонию — мучился, зачеркивал, комкал бумагу и засыпал только под утро, оставляя на пюпитре пятна кофейной гущи и листок с двумя нотными строчками. С двумя, но зато ге-ни-аль-ны-ми! И Дуняша сладко замирала в предчувствии того момента, когда Настя, Катя и молодой человек Максим Кондратьевич наконец услышат эти строчки, ставшие началом величественной симфонии, и их охватит запоздалое раскаянье за то, что они вовремя не поняли, не оценили, не поддержали, и лишь она, Дуня Лаптева, будет аплодировать с законной гордостью и за себя, и за Павлика: она верила, она знала, она предвидела. И может быть, оттого, что ее вера так обманчиво совпадала с желанием, а желание так правдиво перевоплощалось в веру, все в облике Паши — длинные спутанные волосы на узких плечах, детский рот с большими губами, веснушчатый носик под дужкой круглых очков и красные от бессонницы веки, увеличенные толстыми стеклами, — подтверждало его гениальность, и даже в беспорядке разбросанные по комнате игральные карты и пустые бутылки из-под вина, хранившиеся за трубой парового отопления, не лишали Дуняшу восторженного предчувствия.
Если с Павликом у Дуняши сразу возникла дружба, усердно поддерживаемая с обеих сторон, словно перекинутая через горный провал веревка, то Максим Кондратьевич и показался ей поначалу таким провалом, внушавшим сложные чувства страха, любопытства и желания заглянуть в бездну. Максим Кондратьевич первым появлялся на чердаке, заранее раскладывал перед собой необходимый инструмент и приводил в порядок рабочее место, тем самым показывая, что собирается прежде всего трудиться, а не тратить время на пустопорожний треп, бренчание на гитаре и чтение вслух стихов Андреева, возвышенно именовавшееся общением. Общения Максим Кондратьевич совершенно не признавал и в моменты его самых бурных вспышек продолжал тихонько стучать молоточком, очищая от цемента кирпичные обломки, и методично трясти над тазом заржавленным ситом. «Да перестаньте же наконец! Мы обсуждаем такие проблемы! Неужели вам неинтересно!» — набрасывалась на него Дуняша, с досадой чувствуя, что ее собственный интерес к разговору слишком зависит от равнодушия, проявляемого к нему Максимом Кондратьевичем, и стараясь преодолеть эту зависимость желанием уличить его в неискренности. Максим Кондратьевич с глубоким вздохом откладывал молоток и снимал брезентовые рукавицы, словно бы жалея о том, что соблюдение правил вежливости обрекало его на вынужденное бездействие, и с не меньшей досадой произносил: «Представьте себе, нет. Меня эти проблемы абсолютно не волнуют. Вообще я считаю, что наша любовь к проблемам проистекает от нежелания их решать». — «Ах, не волнуют?! Не волнуют?!» — негодующе восклицала Дуняша, охотно смиряясь с тем, что не удалось до конца обсудить проблему, и втайне радуясь итогу разговора, позволявшему обвинить в отсталости человека, равнодушного к общению.
Для нее самой в общении заключалось главное, ради чего она стремилась на чердак, и Дуняша не могла простить посягательства на эту святыню. Она оберегала ее тем более ревностно, что Максим Кондратьевич посягал и на другие святыни, и ей казалось важным ни одну из них не отдать на поругание, чтобы разом не потерять все. Хотя Дуняша родилась в фабричном поселке и хорошо помнила лоскутные половики на некрашеных досках пола, в щели которого всегда набивался мусор, чугуны в закопченном зеве печки и иконку с лампадкой, мерцавшую в углу, она куда больше любила город — не маленькие городочки с рынком, танцплощадкой и полуразрушенной церковью, а большие и каменные Ленинград и Москву. Да, да, любила больше всего на свете, потому что в них и жизнь-то была большая, многоэтажная, со светящимися фонарями в метро, огоньками такси и лавочками бульваров. Город не запрещал носить брюки, в обнимку бродить по улицам и танцевать модные танцы, появившиеся в те самые милые шестидесятые годы, которые она так часто вспоминала. Ах, шестидесятые, благословенные времена новой легкой мебели, вытеснявшей на свалку резные бабушкины буфеты, новых проспектов, возникавших на месте снесенных ветхих домишек, телевизоров марки «Рекорд» и песенок под гитару: «Едем мы, друзья, в дальние края!» Именно тогда она достала из материнского сундука, покрытого вышитой дорожкой, паспорт и аттестат, уложила в чемоданчик вещи, вытрясла несколько горстей мелочи из детской копилки и тайком убежала в Москву, со станции отправив домой телеграмму: «Хочу самостоятельной жизни. Не ищите. Напишу, когда устроюсь. Ваша Дуня». С горстями мелочи в кармане и в обнимку с чемоданчиком долго бродила по улицам, пока не наткнулась на объявление: предприятию требуются уборщицы, слесаря, подсобные рабочие. Решила, что с одной из этих профессий как-нибудь справится, и подала заявление, устроилась в общежитие. И хотя целый день приходилось драить наждаком заготовки и выметать из-под станков металлическую стружку, вечерами она вполне отдавалась радостям милых шестидесятых.
И вот теперь нашелся человек, который во всеуслышанье называл эти годы пустыми и легкомысленными, доказывая, что они принесли гораздо больше вреда, чем пользы. Конечно же Дуняша пылко защищала любимые шестидесятые, и на чердаке завязывались споры, мало напоминавшие привычное общение. «Бабушкины буфеты?! — горячился Максим Кондратьевич, сдергивая с лица марлевую повязку и разгоняя брезентовой рукавицей облако кирпичной пыли. — Да им цены нет, этим резным буфетам! Они сто лет простояли и еще столько же простоят! И разве можно их сравнивать с полированными досками из прессованных опилок, в которых мы храним посуду! А разве не жалко чудесных старых домиков, снесенных ради того, чтобы на их месте появились уродливые каменные истуканы! А народные песни, которые мы все больше и больше забываем, потому что всюду бренчат эти трескучие гитары! Сейчас даже в деревнях не услышишь: «Среди долины ровныя…» — а только «Арлекино, арлекино…» «Да, но нельзя же, нельзя же…» — пыталась возразить Дуняша, и у нее на глазах выступали слезы от обидного сознания собственной правоты и полнейшего неумения доказать ее Максиму Кондратьевичу. И чем упрямее они спорили, тем яснее становилось каждому, что, хотя они вместе просеивали мусор и дышали одной и той же кирпичной пылью, святыни у них были разные.
Хотя Максим Кондратьевич родился в городе, он больше всего любил деревню и, несмотря на свой молодой возраст, твердо знал, что ему предстоит сделать в ближайшие годы: окончить лесотехнический институт, жениться на девушке доброго и кроткого нрава и уехать лесником в глухую избушку. После споров с Максимом Кондратьевичем Дуняша часто признавалась себе в том, что не позавидовала бы такой девушке и сама скорее бы согласилась выйти замуж за Павлика. Он казался ей добрым, кротким и беззащитным, и Дуняше хотелось заботиться о нем, опекать его как ребенка, приглаживать ладонью спутанные волосы и подносить ложку к большому детскому рту, уговаривая, чтобы Павлик поел, чтобы Павлик вел себя хорошо и не огорчал бедную маму. Конечно, она и дома-то не всегда успевала накормить Егорку, навести порядок в комнатах и устроить хотя бы самый плохонький быт, но то зияющее отсутствие быта, в котором умудрялись существовать Павлик и Евгений Федорович, повергало ее в смятение. За цветными витражами Шехтеля не хранилось никакой посуды, кроме чайничка с отбитым носиком и пары треснувших чашек, а единственной пищей в доме часто бывало высохшее молоко в кошачьем блюдце. Дуняше приходилось брать сумки и бежать в магазин, и она не раз тратила свой обеденный перерыв на то, чтобы убраться в доме, подмести под шкафами и диванами, вытрясти турецкий ковер и смахнуть пыль с сундуков и аптечных склянок.
— Спасительница вы наша! Простите нас, нерадивых. Мы иногда и сами убираем, но нагрянут друзья и приятели Павлика, наследят, натопчут и все подчистую смолотят. Даже крошки не оставят, — жаловался Евгений Федорович, принимая беспомощную позу потерпевшего и неотступно следуя за Дуняшей, словно за слесарем-сантехником, спасающим от наводнения в квартире.
— Неправда. Мои друзья приличные люди. Это твои уличные бродяги мусорят и все съедают, — лениво отзывался Павлик голосом человека, который наедине никогда не стал бы говорить того, что высказывал при постороннем человеке.
Дождавшись, когда Дуняша с веником приблизится к его двери, Павлик тихонько подкрадывался сзади, обхватывал ее за плечи и, не позволяя высвободить руки, затаскивал в свою комнату. Там он отнимал у нее веник и усаживал играть в подкидного.
— Некогда. Мне на работу. Пусти, — вырывалась Дуняша, но Павлик силой прижимал ее к стулу, совал ей в руку веер карт и азартно бросал на стол шестерку:
— Бей!
— Лучше я тебя побью за все твои фокусы. Отца совсем не жалеешь, — замахивалась Дуняша, но Павлик с готовностью подставлял ей щеку, словно вместо удара его ожидали горячие и нежные ласки.
— Ну, пожалуйста, ну… — шептал он, сладко зажмуриваясь, и Дуняша легонько прикасалась к его щеке ладонью, гладила по волосам и обнимала за плечи:
— Мой милый, мой хороший… родной…
Павлик медленно открывал глаза, как будто ему хотелось удостовериться в том, что случившееся с ним не сон, а самая настоящая явь, которая никуда не исчезнет в потоках дневного света, и вдруг больно сжимал ей руки, пытался поцеловать в шею. Лицо его при этом становилось чужим и жестоким, и вместо прежней беззащитности в нем появлялось слепое желание воспользоваться беззащитностью другого.
— Пусти. Мне на работу, — отталкивала его Дуняша и, подняв с пола брошенный веник, выбегала в коридор.
«Какой странный дом! И отец, и сын бывают такими разными», — думала она с обидой и жалостью к себе, возвращаясь переулками в свое министерство и ускоряя шаги от одного столба с часами к другому, чтобы успеть к концу обеда. Руки болели в том месте, где их сжимал Павлик, от голода сосало под ложечкой, и ноги подкашивались от усталости. Конечно, сочинять симфонию — нелегкое дело, и творческим людям многое можно простить, но все-таки Максим Кондратьевич никогда бы не заставил ее, голодную, носиться по магазинам, а потом веником мести коридор. К примеру. И не стал бы заламывать ей руки, срывая запретный поцелуй. И хотя она и признавалась себе в том, что не позавидовала бы, сейчас, может быть, и позавидовала бы. Капельку. Совсем немножко. Как завидуют старшим сестрам или близким подругам, которые сами хотят, чтобы им завидовали и тем самым признавали их право на счастье. Скажем, на счастье с мужем или новорожденным ребенком. Вот и она, Дуняша, готова по-доброму позавидовать чужому счастью и порадоваться за Максима Кондратьевича и его будущую избранницу. Не больше. Она прекрасно понимает, что такое сходство характеров и душевная близость, и вовсе не претендует на то, чтобы заменить собою избранницу Максима Кондратьевича. Метким выстрелом сбить с доски, как шашку при игре в щелкунчики. Пусть завертится волчком и скатится на пол. А она поднимет, сдует пыль и аккуратненько поставит на место. На ту самую клеточку. Будьте счастливы, Максим Кондратьевич! А ей, Дуняше, с вами не по пути. Она побывала уже замужем и знает, что это такое. Ее больше не обманешь. Не соблазнишь. Хватит. Лучше уж за Павлушей сор выметать и резаться с ним в подкидного. Только бы руки так не ныли и под ложечкой не сосало от голода! Но ничего — заварят кофейку с девочками, выпьют по чашечке, и полегчает. Можно жить дальше! Ваше здоровье, Максим Кондратьевич! Да здравствуют шестидесятые годы!
Возможен ли роман с таким сюжетом? Дженни и Фред, молодые люди из Йоркшира, давно знакомы друг с другом, испытывают друг к другу нежные чувства и мечтают пожениться. Благочестивые родители согласны на их брак, но молодым людям мешает то, что Дженни слишком любит верховую езду, а Фред считает это занятие чересчур азартным для женщины (другой вариант: Дженни любит раздавать милостыню сироткам, а Фред считает ее слишком расточительной). И вот между молодыми людьми возникают ссоры, ни один не хочет уступить другому. Дженни говорит Фреду, что она — эмансипированная женщина (другой вариант: набожная христианка) и поэтому не станет подчиняться чужому диктату, но Фред находит не менее весомые доводы в свою пользу, и в конце концов Дженни соглашается с ним, и молодые люди венчаются в церкви. Конечно, роман с таким сюжетом возможен, но представьте себе, что вместо верховой езды Дженни любит шестидесятые годы: это уже будет полная чепуха. Нонсенс, как говорят англичане.
А между тем, дорогой Максим, у нас с тобой был именно такой — невообразимый — роман, и я как его героиня, совершенно не умевшая кататься на лошади и разучившаяся подавать милостыню сироткам, пылко возлюбила шестидесятые годы. Пойми меня, девчонку из фабричного поселка, с детства привыкшую слышать два слова — Фубра и погреба. И вот эта девчонка попала в Москву, где тогда многое разрешалось и во двориках старого Арбата танцевали под радиолу, выставленную на раскрытом окне, проносились под сохнущим бельем мотоциклисты в белых шлемах, хозяйки несли из сараев тарелки с квашеной капустой, в подъездах черного хода пахло сырым кирпичом и кошками, а рядом строился новый Арбат, словно бы обещавший какую-то новую — без сараев и черных ходов — жизнь… Конечно же любовь к шестидесятым стала для меня правилом жизни, зацепочкой, выступом в скале, за который хватается альпинист, соскальзывающий в пропасть. Я не знаю, какою они меня сделали, эти годы, — плохой или хорошей, но я жила ими и как живущий человек не могла принять твоих рассуждений. И вот мы с тобой спорили, как Дженни и Фред, но в нашем романе все было наоборот: счастливый пролог и несчастливая развязка.
Закрыв дубовые двери в кабинет начальника, Дуняша села за машинку и, лишь допечатав страницу, заметила, что опаздывает на обед. Катастрофически! Она быстро накрыла чехлом машинку, убрала бумаги в стол и по селектору спросила разрешения вернуться с обеда попозже. Высокое начальство великодушно разрешило, и Дуняша второпях набросила жакетик, накрасила губы, сунула под мышку сумочку и помчалась к лифту. Выбежав из здания министерства, наперерез толпе ринулась к знакомому дому, как будто у нее там больная мать или голодный ребенок. Ей казалось, что Евгений Федорович и Павлик в тревоге не находят себе места: времени почти час, а ее нет и нет! Но, к ее удивлению, дверь ей открыл не Евгений Федорович и не Павлик, а Максим Кондратьевич, державший в руках веник и улыбавшийся растерянной улыбкой, означавшей, что он не рассчитывает обрадовать ее своим появлением, но призывает не судить его слишком строго.
— Здравствуйте, а я уже здесь. Извините, что опередил вас, но сегодня у меня свободный день, и я решил немного убраться в доме, — сказал он с виноватым видом человека, предвидевшего, что его желание помочь другому вызовет досаду и неудовольствие, но оказавшегося не в силах сдержать себя.
— Как опередили?! Зачем?! — Дуняша переступила через порог и сделала несколько шагов, ступая по выметенному полу с такой осторожностью, с какой протаптывают дорожку среди завалов мусора. — Разве я вас об этом просила?!
В ее голосе послышалась обида, словно прорвавшаяся сквозь мягкую сдержанность человека, вынужденного с благодарностью принять оказанную ему услугу. Максим Кондратьевич ответил выжидательным вздохом, как бы призванным заменить заранее известные им слова, которые она должна произнести в упрек, а он — в оправдание.
— Вот видите… — она тоже вздохнула, явно не желая произносить того, что не могло ни увеличить, ни уменьшить ее справедливой досады. — Что ж, в таком случае я побегу в магазин, а то скоро закроют. Дайте, пожалуйста, сумку. В кухне. На гвоздике.
— Извините, но и сумку я вам не дам, — Максим Кондратьевич с сожалением развел руками, словно ссылаясь на неведомые обстоятельства, оправдывавшие его резкий отказ.
— Почему?! — Дуняшу удерживала от возмущения лишь его спокойная и слегка насмешливая улыбка.
— Потому что, во-первых, магазин закроют через пять минут, а во-вторых, я уже все купил.
Максим Кондратьевич отступил на шаг, освобождая ей дорогу, чтобы она сначала убедилась в его правоте, а затем обрушилась на него с новыми упреками. Дуняша устремилась на кухню, открыла холодильник, заглянула в хлебницу и стенные шкафы.
— Да вы просто… — она но договорила, внезапно осознав, что поступок Максима Кондратьевича одновременно заслуживал и самой отрицательной, и самой положительной оценки. — Где Евгений Федорович?! Где Павлик? Отвечайте немедленно!
Позади нее хлопнула с опозданием закрывшаяся дверца, и Дуняша некстати вздрогнула, тем самым смягчив решительность своего приказа.
— К сожалению, их нет, — Максим Кондратьевич вовремя придержал вторую дверцу, как бы трогательно заботясь о том, чтобы Дуняше ничто не мешало повелевать и приказывать. — Павлуша где-то слоняется, а Евгений Федорович, как обычно, роется на чердаке.
— Значит, мы одни во всей квартире? — спросила она разочарованно, словно бы жалея о том, что хозяев нет дома, и завидуя тому неведомому преимуществу, которое давало ему их отсутствие.
— Совершенно одни. Вы не боитесь? — своим шутливым вопросом Максим Кондратьевич явно нарочно подпускал страху там, где его наивный и простодушный вид лишал ее малейших опасений.
Дуняша оставила вопрос без ответа, тем самым показывая, что не намерена шутить с человеком, еще не заслужившим ее доверия.
— А поскольку мы одни, — подчеркнутым повторением слов, уже произнесенных ранее, она возвращала его к исходному пункту, от которого он всячески стремился отклониться в сторону, — давайте наконец выясним, чего вы от меня хотите.
— Только одного. Чтобы вы нормально поели и немного отдохнули. — Максим Кондратьевич прошел по коридору на кухню, остановился возле стола и жестом фокусника сдернул салфетку, накрывавшую дымящуюся кастрюльку с борщом, нарезанный ломтями хлеб и чистую тарелку. — Прошу…
— Это все мне? — Дуняша неуверенно подошла к столу.
— Вам. — Он отодвинул стул, зачерпнул половником борща и налил в тарелку, как бы сокращая число движений, которые ей было необходимо проделать для того, чтобы сесть к столу и начать трапезу.
— Зачем?! Не понимаю… — сказала Дуняша со строгим недоумением в голосе, подчеркивающим, что она гораздо больше нуждалась в его объяснениях, чем в горячей пище.
— Затем, что вам необходимо… Одним словом, ешьте, — Максим Кондратьевич не стал вдаваться в пространные объяснения там, где от него требовались немедленные действия.
— Вы что, меня жалеете? — Дуняша попробовала улыбнуться, как будто подобная жалость со стороны Максима Кондратьевича могла лишь вызвать жалость и снисхождение к нему самому.
— Я вас? Нисколько… — Он смутился, словно она неожиданно разгадала его тайну, считавшуюся им надежно укрытой от постороннего любопытства.
— Тогда к чему эта нелепая благотворительность! Бесплатные обеды для несчастных сироток! — Дуняша наконец овладела улыбкой, которая минутой раньше с трудом удерживалась на дрожавших губах.
Максим Кондратьевич кашлянул в кулак, снял очки и протер их воротничком клетчатой ковбойки.
— У меня нет никаких причин жалеть вас, — повторил он глуховатым голосом. — Вы молодая и красивая женщина, которой можно только позавидовать.
— Красивая?! Вот смех-то! Да у меня только жакет красивый, причесочка модная, и косметику я в очереди с боем взяла! А так я рыжая кошка, глаза зеленые, и лицо все в веснушках… — говоря это, Дуняша скорее убеждала самое себя, чем пыталась разубедить Максима Кондратьевича в правоте его точки зрения.
— Нет, нет, — снова прокашлялся он, — у вас прекрасное лицо, и веснушки его совсем не портят.
— Значит, все-таки заметны? А я так старалась их скрыть, — сказала Дуняша, словно бы не слыша собственного вопроса и на самом деле спрашивая совсем о другом.
Максим Кондратьевич сочувственно кивнул, хотя было видно, что и он не расслышал ее вопроса.
— Да, да, очень нравитесь, — прошептал он, почти беззвучно округляя губы и отвечая именно на тот не высказанный ею вопрос. — Кажется, я…
Максим Кондратьевич со страхом посмотрел на Дуняшу. Она невольно закрыла глаза.
— Повторите…
— Люблю вас… как сестру, как умного друга, как… — проговорил он поспешно, словно, закрыв глаза, она не уменьшила, а увеличила число свидетелей, которые могли его видеть в эту минуту.
— Ах, как сестру! Тогда все в порядке… — Дуняша вновь открыла глаза и покраснела, как человек, заснувший при посторонних и стыдящийся сорвавшегося во сне слова или непроизвольного жеста.
— Борщ-то совсем остыл, — спохватился Максим Кондратьевич.
— Не хочу я никакого борща! Ешьте сами, — Дуняша резко придвинула к столу стул.
— Обиделись? — Он аккуратно возвратил стул к прежней отметке.
Дуняша пожала плечами, показывая, что вместо предполагаемой им обиды испытывает лишь спокойное недоумение.
— Ну и шуточки же у вас… Бросаться такими словами… Грех!
Она укоризненно качнула головой и по-деревенски сложила на груди руки.
— Да, не стоило. Извините, — Максим Кондратьевич смущенно тронул окладистую бородку. — Хотя я и не бросался. Просто в какую-то минуту мне показалось, что, если я повторю эти слова, вы рассмеетесь мне в лицо.
— Почему вам так показалось? — спросила Дуняша, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Максим Кондратьевич в замешательстве отвел взгляд.
— Потому что я знаю… вы любите Павлика.
— Не успели признаться в любви, а уже ревнуете.
Выражением голоса Дуняша неуловимо показывала, что насмешки заслуживает не его признание, а нелепая попытка от него удержаться.
— Но ведь любите… иначе бы не стали… — Максим Кондратьевич высказывал свои прежние мысли, удивляясь, что присутствие Дуняши вовсе не подтверждало их, а напротив, вызывало сомнение в их правильности.
— Что? Бегать с кошелкой и махать веником? — Дуняша по-своему заполнила пропуск в его словах.
— К примеру…
— Ваш пример неудачен. Как все творческие люди, Павлуша нуждается в самой элементарной заботе. К тому же он любит меня. И не только как сестру и умного друга, — Дуняша удовлетворенно вздохнула, словно бы ловко отослав назад мяч, посланный ей над сеткой.
— Добавили бы еще: товарища по работе, — понуро буркнул Максим Кондратьевич.
— Это вам следовало добавить. Вы автор этого блестящего афоризма… — Дуняша насторожилась, словно отбитый ею мяч снова летел в ее сторону.
Максим Кондратьевич так же понуро махнул рукой, явно не собираясь отстаивать авторское право на сомнительные афоризмы.
— Павлуша вас не любит, и человек он совсем не творческий. Болтун, картежник и донжуан. Из тех, кто способен выцарапать имя своей девушки на стене древнего храма или в другом подходящем месте. Хотите докажу?
— По-моему, не я, а вы этого хотите, — сказала Дуняша, как бы продолжая прежнюю игру над сеткой, но Максим Кондратьевич крепко взял ее за руку и, как бы не допуская никаких возражений, повел в комнату Павлуши.
— Вот полюбуйтесь, — он поднял крышку фисгармонии, на обратной стороне которой по тусклому выцветшему лаку были выцарапаны имена Насти и Кати, а рядом какие-то рожицы. — Недавно появились. Совсем свеженькие.
— Ужасно. Как он мог! — Дуняша бережно сдула с пюпитра содранный ножом лак. — Неужели ему не жалко?!
— Вас или фисгармонию? — Максим Кондратьевич медленно опустил крышку.
— Инструмент, разумеется. Меня-то что жалеть! Я молодая, красивая и — как вы еще сказали? — Дуняша отряхнула ладонь от крупинок соскобленного лака и с насмешливым вызовом посмотрела на Максима Кондратьевича.
Вместо ответа он поймал ее руку, поднес к губам и поцеловал.
— Умора! Мне никто еще не целовал рук, — Дуняша неподвижно держала на весу руку, словно опасаясь стряхнуть следы поцелуя.
Максим Кондратьевич сохранил серьезный и невозмутимый вид, явно не собираясь смеяться над тем, что показалось ей уморительным.
— Ладно, не хмурьтесь, — Дуняша забросила тоненькие руки ему на плечи, подбадривающе коснулась его лбом и поцеловала. — А теперь давайте пообедаем. С утра ничего не ела.
Она вернулась на кухню, устало села за стол и стала с деревенской неторопливостью есть остывший борщ.
Казалось, ее отношение к Максиму Кондратьевичу не будет зависеть от отношения к Павлику и ей не придется упрекать себя в том, что она пожертвовала одним человеком ради другого. Напротив, она собиралась по-прежнему заботиться о Павлике, продолжая считать его творческой личностью, и при этом любить Максима Кондратьевича, который отвечал ей такой же преданной любовью. Но все складывалось так, что совместить любовь и заботу никак не удавалось, и Дуняша невольно похищала свое новое чувство к Максиму Кондратьевичу у прежнего чувства к Павлику. Она ловила себя на том, что ей не хочется создавать свою любовь заново, как бы расчищая для нее место рядом с заботой, и, словно при возведении игрушечной детской постройки, она предпочитает брать кубик не из картонной коробки, а из готовой постройки соседа. Поэтому чем ближе становился ей Максим Кондратьевич, тем безнадежнее отдалялся Павлик, и Дуняша ревниво следила за тем, чтобы с неоспоримыми достоинствами первого не соперничали спорные достоинства второго. Вскоре она стала во всеуслышание называть Павлика болтуном, картежником и донжуаном и, когда он опаздывал на чердак, первой бросала на него осуждающий взгляд. Зато Максима Кондратьевича Дуняша безоговорочно причисляла к разряду творческих личностей и во всех чердачных перепалках занимала его сторону.
Когда Максим Кондратьевич, вытирая о воротничок ковбойки запотевшие стекла очков, начинал доказывать, что деревенская жизнь гораздо лучше городской и что цивилизация вскоре приведет человечество к упадку, Дуняша с жаром подхватывала: «Лучше, лучше! Уж я-то знаю!» — и, только поостыв немного, вспоминала о том, как сама бежала из родных мест. Это противоречие озадачивало и удручало ее, и Дуняша испытывала угрызения совести оттого, что так легко отказывалась от прежних убеждений, но стоило Максиму Кондратьевичу издали незаметно кивнуть ей или улыбнуться, благодаря за поддержку, и угрызения бесследно исчезали. «В деревне хорошо утром и днем, а в городе — вечером», — говорила она себе в оправдание, отвечая ему такой же сияющей и благодарной улыбкой.
Уступая желаниям Максима Кондратьевича, Дуняша и от него ждала таких же уступок, которые казались ей естественным продолжением его любви, и Дуняшу болезненно задевало то, что любить-то он любил, но при этом — не уступал. Стоило ей осторожно попробовать завлечь его на старый Арбат, где вечерами выступали бородатые барды в раскрашенных майках, непризнанные поэты читали стихи, а художники писали на заказ портреты, и на лице Максима Кондратьевича тотчас появлялась брезгливая гримаса, и из покладистого, уступчивого, мягкого, каким она привыкла его видеть, он превращался в строптивого упрямца, словно шальная лошадь шарахавшегося в сторону при любой попытке натянуть поводья. «Да чтобы я пошел!.. Да чтобы я смотрел!.. Да чтобы я слушал!..» — бушевал он, и Дуняше становилось обидно: не понял, не оценил, да еще так упорствует в своих заблуждениях.
То же самое повторялось и на спектаклях молодежных студий, где они вместе бывали, конечно же по настоянию Дуняши, их пылкой энтузиастки, готовой доказывать всем, что спектакли этих студий — самое передовое искусство, гораздо более передовое, чем постановки старого МХАТа или Малого театра. И вот они с Максимом Кондратьевичем выходили на конечной станции метро, долго разыскивали автобус с трехзначным номером, пристраивались в хвост длинной очереди, чтобы штурмом взять этот автобус, как только его подадут к остановке, затем долго ехали, притиснутые к замерзшим стеклам, штурмом брали двери на выходе, долго плутали и расспрашивали прохожих в поисках какого-то подвала, какого-то чердака или какой-то мансарды, усаживались на скрипучие стулья, даже не сняв пальто (потому что вешалки не было), с видом доброжелательных знатоков устремляли взгляды на сцену, и все это, как оказывалось, лишь ради того, чтобы после спектакля Максим Кондратьевич сказал, что старый МХАТ и Малый театр все равно лучше.
Дженни и Фред счастливы. Она воспитывает детей и занимается домом, а он встает рано утром, пьет кофе, читает газету и, велев запрячь рессорную двуколку, вместе с управляющим объезжает поля, паровую мельницу, амбары и молочную ферму. Его распоряжения точны и немногословны, — в ответ на каждое из них управляющий удовлетворенно кивает и произносит: «Да, сэр». Самое жаркое время дня, наступающее обычно после двенадцати, Дженни и Фред проводят в гостиной, — она читает ему письма от дяди, живущего в Лондоне, а он курит длинную трубку, набитую турецким табаком (свидетельство того, что до женитьбы он побывал в колониях), и гладит пятнистого дога. Вечером, после обеда, Фред уезжает в клуб, а Дженни ждет его, читая в постели Суинберна и щипцами снимая нагар со свечи. Фред возвращается около двенадцати ночи, расстегивает фрак, задувает свечу, и супруги засыпают безмятежным сном до утра.
Повторяю, они счастливы, но вот случайное стечение обстоятельств открывает Дженни, что у Фреда есть тайна. Дженни не догадывается, в чем именно она заключается, и ее терзают подозрения. Может быть, у Фреда осталась жена-туземка, брошенная им в колониях, и теперь бедняжка на последние сбережения приехала в Лондон, бродит с узелком по улицам и расспрашивает прохожих, где найти ее мужа? Или Фред не в силах побороть в себе пристрастия к гашишу, который он попробовал однажды и с тех пор стал превращаться в завзятого наркомана? Или он замешан в махинациях подпольных работорговцев, шантажирующих его и угрожающих широкой оглаской? Одним словом, запятнан или не запятнан? Этот вопрос задает себе честная Дженни, глядя на спящего мужа, и в конце концов лондонский дядя, которого она просит разобраться в сомнительном деле, с радостью сообщает ей, что подозрения были напрасными и Фред ни в чем не запятнан…
В чем же была твоя тайна, Максим? Конечно же не в том, что вместо шестидесятых ты любил пятидесятые годы, когда блистали старики МХАТа и был жив Малый театр. Нет, твоя тайна скрывалась поглубже, на дне сундука, в золотом яйце, на кончике иглы. И я никак не могла тот сундук открыть, то яйцо разбить и ту иглу достать. Никак у меня это не получалось, Максим! Не получалось разгадать твое правило жизни, и, может быть, поэтому мне хотелось словно отомстить тебе тем, что я нарочно поступала без всяких правил и старалась казаться пустой, вздорной и легкомысленной.
Эти споры и несогласия меж ними иногда приводили Дуняшу к мысли, что Максим Кондратьевич любит ее не целиком, а словно бы лишь частичку — до обидного малую, совсем крошечную, похожую на пылинку: дунь, и исчезнет. Но иногда до размеров пылинки уменьшалось то, что она, Дуняша, любила в Максиме Кондратьевиче, и тогда они ссорились, разбегались в разные стороны, переставали друг другу звонить и демонстративно наслаждались свободой друг от друга, пока эта свобода не превращалась в пытку. Когда это наконец происходило, Дуняша бочком подсаживалась к телефону, неуверенно набирала его номер и в ответ на строгое и осуждающее «Алло!» виновато молчала в трубку и накручивала на палец шнур, дожидаясь его обычных слов: «Ну что? На старом месте?» И с каким буйным ликованием мчалась она тогда на это старое место, находившееся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, в проломе уцелевшей Китайгородской стены, — мчалась, чтобы увидеть, взять за руку, подбадривающе коснуться лбом и убедиться, что частичка, пылинка, крошечка снова выросла в нечто огромное, обнимающее со всех сторон так же, как матерчатая покрышка воздушного шара обнимает горячий клубящийся воздух.
— Здравствуй, — говорила она и, словно проводя робкую разведку, протягивала ему руку. — Как ты… без меня? Не скучал?
— Здравствуй. Рад тебя видеть, — говорил он, как бы слегка подаваясь назад и выманивая на себя ее протянутую руку, чтобы побольше захватить добычи и вместо ответного рукопожатия поймать ее в объятья, прижать к себе и поцеловать в губы.
— Пусти! Задушишь! Пусти! — вырывалась Дуняша, вовсе не стараясь вырваться.
И когда наступал этот миг примирения, закрепленный долгим поцелуем в проломе Китайгородской стены, и они благопристойно шествовали по Солянке, направляясь к Хохлам и Разгуляю, она думала лишь об одном: как бы ей теперь не поскользнуться, не оступиться, не потерять того шаткого равновесия, которое наконец воцарилось меж ними. И конечно же обещала себе во всем соглашаться. И конечно же изрекала лишь то, что он мог благосклонно одобрить, — словно в школе стремилась понравиться учителю. «Да, да, и я так считаю…» «Да, да, мне тоже так кажется…» — бессовестно поддакивала она и все равно спотыкалась о камень, случайно попадавшийся под ноги.
— Ах, милый, как мне бывает жаль наших родителей, чья молодость совпала с пятидесятыми, — говорила Дуняша, как бы нарочно не глядя в сторону Максима Кондратьевича, — Свою любовь друг к другу они словно бы прятали в сундук или под перину. Да и какая могла быть любовь в век оранжевых абажуров, платьев с накладными плечами и телевизоров с линзами! Вот они теперь и чувствуют себя обделенными и, осуждая своих детей, на самом деле завидуют им, потому что дети знают о любви гораздо больше родителей. К примеру, моя мать…
— Перестань, — Максим Кондратьевич предпочитал вовремя прервать Дуняшу, чтобы удержаться от раздражения, грозившего новой ссорой.
— Почему, милый? — спрашивала она, еще не веря, что он снова недоволен ею, но уже заранее обижаясь и считая его виноватым.
— Да потому что!.. — Максим Кондратьевич с досадой махал рукой, как бы чувствуя, что они уже поссорились, хотя он еще не высказал ей всех обид.
— Я снова не права? Но ведь я просто рада, что мы с тобой живем сейчас, а не в те годы и наша любовь… — Дуняша не хотела договаривать, чтобы окончанием фразы еще больше не разочаровать его.
После таких разговоров Дуняша чувствовала, что ей не удается быть такой, какой он хотел ее видеть, и ее охватывали сомнения во всех своих добродетелях. Вместо добродетелей вспоминались одни грехи — и давние, и недавние, и в порыве самобичевания Дуняша казалась себе маленьким человечком, отбрасывающим большую черную тень. «Действительно, он прав… действительно… — вздыхала она, мысленно загибая пальцы и подсчитывая. — К матери и отцу из-за него не езжу… сестренкам на письма не отвечаю… И Егорку хочу отдать на пятидневку, чтобы было побольше свободного времени и мы могли бы чаще встречаться. Вот и получается, что любовь к мужчине — всего лишь одна из разновидностей эгоизма».
…Стоять было холодно, с Москвы-реки дул ветер, бросавший в лицо колючую снежную крупу, и Дуняша зябко поеживалась, дыханием отогревала руки и прятала голову в поднятый воротник пальто. До свидания с Максимом Кондратьевичем оставалось полчаса, и она жалела, что так рано примчалась к стене, а не забежала в кафе или универмаг — погреться и съесть мороженое. Мороженое она могла есть в любую погоду, но просто стоять на улице было для нее пыткой, и Дуняша нетерпеливо поглядывала на ручные часы, затем — на уличные, затем — спрашивала время у прохожих.
— Эй, не скажете, который час? — крикнула она в спину запорошенной снегом спортивной курточке и беговым кроссовкам, оставляющим на асфальте цепочку следов, и, когда прохожий с удивлением обернулся на ее голос, узнала в нем Павлика. — Привет…
— Привет, пропащая. Дай пожать твою замшелую кость, — произнес он фразу, которая в его устах звучала не только как приветствие, но и как адресованный Дуняше упрек. — Почему не заходишь?
— Дела… — Дуняша улыбнулась, как бы не желая придавать своим делам настолько серьезное значение, что оно обязывало бы Павлика на более подробные расспросы. — А ты почему не звонишь?
— Я тоже не бездельничаю. — Он слегка обиделся, как человек, которого люди, виноватые перед ним гораздо больше, чем он перед ними, опередили в попытке самооправдаться. — Между прочим, сочинил первую часть симфонии. Аллегро-модерато… — Павлуша сделал паузу, подчеркивающую его равнодушие к собственным достижениям. — Зря ты, Евдокия…
Дуняша вопросительно посмотрела на него, не забывая дышать на озябшие руки.
— О чем ты?
— Да так… не стоит вспоминать, конечно… Но зря ты меня бросила. Не такой уж я пропащий…
Павлик уставился себе под ноги, старательно выдавливая на ледяной корке асфальта отпечатки следов.
— Что ты! Что ты! — Дуняша заглянула ему в лицо. — Я тебя вовсе не бросала, и мы с тобой по-прежнему… дружим.
Она виновато опустила руки, понимая, что ее слова не способны его утешить.
— Спасибо, — Павлуша мрачно забросил за спину конец вязаного шарфа. — Ладно, не будем об этом. И так на душе кошки скребут.
— Какие кошки? — не расслышала Дуняша.
— Черные. С зелеными глазами. Такими же, как у тебя, — Павлуша изучающим взглядом окинул место, где они стояли. — Своего натурфилософа ждешь?
— Жду, — просто созналась Дуняша.
— Что ж, в таком случае не буду мешать, — он забросил на плечо сумку и поднял воротник спортивной куртки.
— Глупенький, — Дуняша нежно коснулась его щеки. — Я зайду к вам на днях. Приберу немного в квартире. А то ведь без меня, наверное…
— Да, да, эти трещотки, Настя и Катя, даже пыль смахнуть не умеют, — сказал Павлик и, подумав, добавил: — И отец без тебя очень скучает.
Когда голова Павлика, накрытая заснеженным капюшоном, исчезла в толпе, Дуняша вспомнила, что надо позвонить Егорке и проверить, чем он занимается, но в это время на остановке троллейбуса показался Максим Кондратьевич, и Дуняша решила: «Ладно, позвоню немного попозже…» Она издали махнула ему рукой и, сделав шаг навстречу, остановилась в ожидании.
— Здравствуй…
— Здравствуй. Я не опоздал?
— Нет, что ты! Просто я сама примчалась раньше. Так хотелось тебя видеть!
— И мне тоже. Пойдем?
Максим Кондратьевич обнял Дуняшу, и они двинулись по привычному маршруту, ничего не говоря друг другу и замечая, что невольно шагают в ногу. Дуняша попыталась сбить шаг, но в это же время Максим Кондратьевич сделал то же самое: в результате у них ничего не получилось, и они оба рассмеялись.
— Как на параде, — сказал он.
— Да, да, шагаем, словно по Красной площади, — согласилась она и добавила: — А ты знаешь, кого я сейчас встретила? Павлушу!
— Да? Ну и как он?
— Говорит, что сочинил аллегро-модерато.
— Глупости, ничего он не сочинил.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю… — сказал Максим Кондратьевич с загадочным выражением лица, оставлявшим Дуняше возможность и верить и не верить его словам. — Если бы он действительно сочинил, в мире что-нибудь произошло бы, что-нибудь изменилось, и мы бы непременно это почувствовали. Непременно!
— Ты смеешься? — недоверчиво спросила она. — Как мы можем почувствовать, что Павлуша сочинил симфонию?
— Если это настоящая симфония, она должна заполнить какие-то пустоты, существовавшие до ее появления, должна занять заранее приготовленное для нее место, которое повторяло бы все ее очертания так же, как восковой слепок повторяет форму ключа. Если же место не приготовлено, то и симфония — ненастоящая.
Максим Кондратьевич развел руками, как бы выражая сочувствие незримому сочинителю ненастоящих симфоний.
— Извини, мне надо позвонить, — сказала Дуняша, не возражая ему словами и в то же время избегая того выражения лица, которое свидетельствовало бы об одобрении его слов.
Она открыла дверцу телефонной будки.
— Ты со мной не согласна? — спросил он, чтобы не оставлять ее наедине с невысказанными мыслями.
Дуняша задумалась над ответом, одновременно набирая номер.
— …Мне жаль Павлушу и хочется, чтобы его симфония не оказалась восковым слепком, — сказала она перед тем, как набрать последнюю цифру. — Алло! Егорка?..
Максим Кондратьевич поплотнее прикрыл дверь, чтобы не мешать ей. Когда Дуняша повесила трубку и вышла из будки, он спросил:
— Ты звонила сыну?
— Да, я немного волнуюсь. Просила соседку посидеть с ним, но она не смогла, и пришлось оставить его одного. Что он там наделает!
— Почему же ты с ним не осталась?
— Но ведь мы же договорились встретиться…
— Значит, ты из-за свидания? Бросила его одного?
Задавая этот вопрос, Максим Кондратьевич старался скрыть за удивлением свою досаду.
— Я не бросила… я ему постоянно звоню… из каждой телефонной будки, — сказала Дуняша, выражением лица, взглядом и умоляющими жестами донося до него то, что он отказывался слышать в ее словах. — Я не виновата, Максим. Мне так хотелось тебя увидеть!
— Пойдем, — он крепко взял ее за руку.
— Куда, Максим?
— В ресторан, естественно! В кафе! В пивной бар! Будем всю ночь гулять, а твой сынишка…
— Зачем ты так! — она высвободила руку, потирая сжатое им запястье. — Ведь мне же больно…
— А мне не больно?! А мне не больно?! — он посмотрел ей в лицо так, что Дуняша улыбнулась дрогнувшими губами, зачем-то раскрыла сумочку, снова закрыла ее, постояла несколько минут и сказала:
— Я поеду. Прощай. Свидание окончено.
— Куда ты поедешь? — Она промолчала. — Подожди, я поймаю такси. — Он встал на край тротуара и поднял руку, останавливая встречные машины.
— Не надо такси! Не надо никакого такси! Я совсем уеду! — выкрикнула Дуняша.
— Уедешь совсем? — Максим Кондратьевич растерянно опустил руку.
— Ты же хотел поселиться в лесной избушке! А чем я хуже! — сказала Дуняша.
Мемориальную комнату открыли в начале зимы. По этому случаю в доме собрались почитатели таланта Андреева, представители общественности, ответственные работники министерства и конечно же те, кто своими руками… собрал и сберег для потомков… драгоценные крупицы… Слушая слова речей, произносившихся в тот день, Евгений Федорович отрешенно улыбался, кивал головой, растерянно отвечал на рукопожатия и все словно бы ждал чего-то, на что-то надеялся, — такой у него был странный, вопросительный взгляд. И костюм на нем был странный, похожий на погребальный фрак, чудовищный в своей скорбной торжественности (он явно извлек его из своих сундуков и лишь успел на скорую руку погладить, пришить недостающие пуговицы и слегка очистить от пыли), и седые космы лежали на плечах, словно у Паганини… Рядом стоял Павлуша, как обычно заспанный, хмурый, взъерошенный, а чуть поодаль — девочки, Настя и Катя, отпросившиеся с работы.
Я тоже пришел в тот день с гвоздиками и встал за спинами девочек. На моих глазах Евгений Федорович разрезал красную ленточку, опустил дрожащие руки и застыл как часовой, пропуская первых посетителей в комнату. Я преподнес ему гвоздики. Он неловко прижал их к груди и посмотрел на меня, как бы спрашивая: «А где же?..» Я поспешно отвернулся, чтобы ничего не отвечать на этот взгляд.