Когда, две недели тому назад, я подъезжал к аулу, куда мы переселились только недавно, на меня нашло уныние. Это чувство было вызвано мрачным, непривлекательным видом аула. Смотря на него, я невольно вспомнил с удовольствием прежний наш аул, в котором провел столько отрадных дней. Вспомнил ближайший лес, куда уходил я за орехами, речку, где купался я часто, мельницы, под которыми мне неоднократно приходилось лазить за рыбою; вспомнил те вишневые и грушевые деревья, которые росли в маленьком нашем саду, прилегавшем к нашей сакле.
Ничего подобного не замечал я в новом нашем ауле. Я не видел в нем также и того довольства, которое заметно в аулах по дороге от Владикавказа. Проезжая через них, я видел большие гумна, наполненные огромными скирдами пшеницы; видел на речке множество мельниц, весьма порядочных; видел дома европейской постройки, покрытые черепицей, и маленькие, аккуратно содержимые садики перед этими домами. Словом, видно было по всему, что там жители стараются обставить свою жизнь по возможности лучше, удобнее.
А тут представились только жалкие сакли, мрачно глядевшие своими одиночными окнами из-под соломенных крыш. Сколько я ни старался, не мог увидеть ни одного деревца — и увы! — ни одного гумна со скирдами, как в соседних аулах.
Когда я въехал уже в аул, мне стало еще грустнее, потому что ближе присмотрелся к саклям, лепившимся по обеим сторонам улицы. Сакли почти все были плетневые, вымазанные или глиною, или же коровьим пометом. Мне казалось, смотря на них, что если подует порядочный ветер, то он разнесет их по полю со всем домашним скарбом.
Улица, по которой я ехал, была пуста, и, казалось, весь аул вымер. Только несколько дворняжек, растянувшись посреди улицы, грелись на солнце. Увидев мое приближение, они кинулись мне навстречу, причем одна из них вцепилась в хвост моей лошаденки и вырвала клок волос.
Два маленьких мальчика, а может быть, девочек — не могу утвердительно сказать, потому что костюм их был неопределенный — копались в лужице, образовавшейся от вчерашнего дождя. Они усердно лепили горки из грязи, но, увидев мое приближение, бросились бежать, оставив свое занятие, и очутились в ближайшем дворе. Куры с цыплятами в чем-то копались, да прошла с кувшином какая-то женщина, — вот и все встречи при въезде моем на новое местожительство.
Наконец, по указанию одного мальчика, я достиг нашего двора. Двор этот мало отличался от соседних дворов, по величине и по конструкции; две сакли, из которых одна о двух помещениях: одно называется «уат», а другое «тавдганан». В уате, как это и всегда бывает, помещаются женщины; тут же на нарах вдоль стены возвышается один на другом тюфяки, затем, выше, одеяла и, наконец, все это завершается подушками. Вдоль стены противоположной двери всегда во всяком уате красуется «синтаг» (огромная койка, которая заменяет также и диван); за синтагом на нарах вдоль стены расставлены сундуки по порядку своих размеров. На стене же этого помещения часто висят доспехи хозяина, как, например, ружье, шашка, пистолет.
Назначение всякого тавдганана то, чтобы это помещение, которое всегда прилегает к уату, согревало зимою семью от холода, для чего в тавдгананах всегда устроена печка или огромный камин. Тавдганан не нововведение между осетинами: он с давних пор между ними распространен. Летом тавдганан служит складочным местом всякого домашнего скарба, и в эту пору года живут в нем редко. Но за неимением другого помещения, более удобного, я поселился в тавдганане, причем, вместо мебели окружают меня всякого рода кадки и другие принадлежности домашнего обихода.
Необходимая пристройка всякого осетинского жилья есть «хадзар». Хадзар служит с одной стороны кухней, с другой — помещением работников у узденей. Что же касается до хадзаров у чернолюдья («сау адам»), то они служат помещением всей семьи в продолжение дня. К хадзару нашему лепится плетневый курятник, в котором живет два десятка кур, надоедающих мне своим кудахтаньем. За курятником тянется навес для арб («ордондон», что в переводе значит место для арб). Кунацкой у нас не оказывается, между тем как кунацкая составляет также почти необходимую пристройку всякого порядочного двора. И все это окружено плетневой низенькой огорожей. А другие и того не имеют. Вон, например, напротив нас живет Кази, так он со всею семьею помещается в одной маленькой плетневой сакле. У него нет стойла и даже курятника, как у других, и одинокая сакля его торчит почти посреди улицы без всякой огорожи…
Скука… Невыносимая скука. Первые полторы недели еще кое-как прошли, но теперь нет возможности совладать со скукою… Никто не посещает меня, да и сам я никого уже не посещаю: со всеми родными и знакомыми уже повидался неоднократно. В первые дни моего приезда время проходило еще сносно. Придут несколько женщин-родственниц поздравить меня с приездом. Первым долгом они обнимали меня троекратно, приговаривая:
— О мое солнышко! Мой ясный день, как ты вырос! Какой ты большой стал!
Потом желали мне быть иналаром (генералом) или офицером. У нас, в особенности женщины, никак не могут допустить, чтобы, учась у русских в школе, не «получить офицера».
— А какой ты мне сделаешь подарок, когда сделаешься офицером? — обыкновенно спрашивает посетительница. — Уж ты мне привези башмаки, чтобы я носила их в знак памяти, или же привези мне платок шелковый; а вот моему маленькому Бибо сапожки.
— Хорошо, хорошо, — говорю я обыкновенно на это.
— Да не забывай нас, когда сделаешься офицером, — добавляет она, — а то вот сколько наших в России пропало, как только получили офицера. Позабыли даже своих родных и не помогают им!
И на этом я их утешаю. Потом, поболтав между собою об аульных новостях, до которых, скажу мимоходом, наши женщины большие охотницы, они расходятся по домам. Или же, если женщин нет, придет какой-нибудь мужчина и поздоровается, взявши за руку, но никогда не обнимается, как женщины. Станет он расспрашивать таким же точно образом и прежде всего, конечно, спросит:
— Скоро ли будешь офицером?
— Скоро, — отвечаю я на это.
— Это хорошо, — говорит он, — Только не забывай своих, — добавит он и также сошлется на тех офицеров из наших, которые, по его выражению, «улупа харынц» (то есть прокучивают свое жалованье) и пренебрегают своими.
Попросит и он себе подарочка. Обыкновенно, если посетитель старик, то уже я заранее знаю, что он попросит трубку, оправленную серебром; если молодой — попросит или кинжал серебряный, или же «газыри» серебряные. Пообещаешь им, и они разойдутся, довольные мною.
Таким образом благодаря посетителям и посетительницам, проходила моя монотонная аульная жизнь. Но теперь, так как никто уже не стал посещать меня, то и скука вполне овладела мною. Напрасно я принимаюсь за чтение — не помогает. Единственные гости, которые еще посещают по временам мою обитель, — это телята; во время жары, спасаясь от оводов и комаров, они вбегают с шумом в раскрытые двери моего тавдганана и нарушают тишину моей отшельнической жизни…
Проснувшись, я взглянул в окно. Прежде всего в глаза мне кинулся наш аульный холм[3] — этот холм у меня как бельмо на глазу, на котором толпа мужчин о чем-то шумно разговаривала. На вопрос мой, что за сборище, брат мне сказал, что то собрались старшины и судьи, так как нынче день заседания. Я вспомнил, что в аулах теперь правильные судебные заседания.
«Пойду посмотрю, о чем говорят», — подумал я. Оделся, умылся, пошел на холм. Все приветствовали меня с добрым утром. Те, которые сидели, приподнялись со своих мест и предложили мне сесть. Я отказался, как требовало приличие, так как я был моложе их.
— Будет сейчас заседание суда, — обратился ко мне один знакомый старик, бывший членом суда. — Ты ведь по-книжному знаешь и, вероятно, всякое дело понимаешь лучше нас: так, где случится, там можешь направить нас на путь, если будем ошибаться.
Я согласился присутствовать на их заседании, но не с тою целью, чтобы наставлять старцев велемудрых, ибо не к лицу было бы мне, безродному мальчишке, по их выражению, поучать стариков, видавших много на своем веку, уму-разуму. Вообще, считается нескромностью со стороны молодого человека участвовать в разговорах со стариками и даже слушать их мудрые речи. «Пошел вон отсюда! — говорят обыкновенно эти мудрецы любопытному безбородому, который осмелится заслушаться их разговором. — Ведь ты не старик. Стыдно тебе при стариках». Настоящее же предложение мне было сделано из вежливости.
Среди общего разговора раздался голос одного старика, который спросил, все ли налицо судьи? Оказались все налицо.
— Идемте же в судебный дом, — сказал тот же старик, и все сошли с холма.
Я тоже последовал за ними, и мы направились к кунацкой аульного старшины Кургоко. Судьи разместились на диване, который есть необходимейшая принадлежность всякой кунацкой, по старшинству. Мне принесли маленький низенький табурет, на котором я поместился ниже всех, так как был моложе всех, да и было бы величайшей нескромностью с моей стороны, если бы я сел среди стариков, хотя бы они и предлагали это. Всех судей числом пять: они все старики, исключая одного, самого хозяина кунацкой, Кургоко, которому не больше лет тридцати. Аульный крикун, опершись на свою длинную суковатую палку, стал у дверей. Мальчик писарь, принявший эту должность на три месяца, сел перед судьями и, развернув журнал, в котором записывались решения дел аульных, положив чернильницу на пол и вооружившись пером, принял выжидательную позу.
— Эх, какой мы, право, дрянной народ, — сказал один из стариков. — Не заведем себе не только дом для суда, но даже такую незначительную по своей стоимости принадлежность, как стол, который необходим для писаря:
— Да и то правда, — подтвердил другой, — посмотреть в других аулах, так все не то, что у нас. Там есть и отдельно построенный для суда дом, есть и стол, и писарь не пишет так, как у нас, на коленях, и чернильницу не ставит на пол. И мечети у них хорошие, крытые или черепицей, или железом: а у нас что есть? Есть мечеть, и та не крыта вот уже второй год, а что стоит покрыть ее соломой? А что касается до тебя, — обратился он к писарю, — так мы тебя насчет платы за твои труды не обидим. Тебе за три месяца следует десять рублей и по мерке пшена, и мы тебе это дадим.
В этом же роде говорили и другие присутствующие в кунацкой, и бог знает, до каких пор длились бы эти разговоры, если бы один из судей не заметил:
— А скоро ли начнем дела-то решать?
Судьи приутихли. Некоторые при этом вынули изо рта свои трубки, из которых они испускали дым махорки; явились челобитчики. Это были два парня: один из них, Уруц, жаловался на Бибо за то, что последний, еще при жизни отца его, задолжал ему восемь рублей, которые и по настоящее время не отдает ему, Уруцу.
Один из судей обратился к Бибо, стоявшему у дверей, с вопросом: почему он не отдает долга Уруцу?
— Зачем же я буду отдавать, когда не я ему должен, а он мне должен четыре рубля? — сказал на это Бибо.
Уруц, в свою очередь, взваливал долг на Бибо, Бибо на Уруца, и таким образом прения ни к какому результату не приходили. Судьи, стараясь как-нибудь покончить это дело, потребовали у них свидетелей, но свидетелей не оказалось как у одного, так и у другого. Как ни судили, ни рядили, все же ни к какому окончательному результату не приходили. Вконец измучились старцы, так что на лицах их показался пот.
— Довольно! — сказал один из судей, видя бесплодность прений. — Довольно, ничего не выйдет. Бьем, бьем солому, а зерна все же нет. Толкуем и толкуем много, а все же ничего путного не выходит. Ну, согласились бы хоть на мировую, что ли, но и этого не хотят.
— В таком случае пусть присягу примут, — сказал другой старик, утирая пот с лица.
— Маци! — обратился он к крикуну, который все это время стоял у дверей и флегматически покуривал: — Сходи за муллою, да только скорее…
Крикун безмолвно повиновался и вскоре возвратился, сопровождая нашего аульного муллу, который, прихрамывая на одну ногу, нес под мышкой коран.
— А, селям алейкум! — произнес протяжно мулла, входя в храм правосудия.
— Алейкум селям! — ответили на это протяжно старцы, приподнимаясь со своих мест.
— Сядь, мулла, вот тут, — сказали ему судьи.
Мулла сел на указанное место. Ему объяснили повод, по которому его призывали.
— Как, из-за такого маловажного, дела приводить к присяге! — воскликнул мулла, окидывая удивленным взглядом присутствующих судей.
— Судьи, — обратился он к ним, — вы должны быть осмотрительнее относительно присяги; присягу вы должны дозволять только в крайних случаях, при важных делах, иначе какой же страх будет иметь наш народ и какое будет он питать уважение к преславному святому корану, когда эта книга при всяком маловажном деле будет как бы в шутку разворачиваться для присяги? Опомнитесь, судьи! Подумайте, что это дело важное. Что же касается до меня, то я не беру на себя греха и не стану в таком ничтожном деле раскрывать коран и приводить к присяге.
Сказав это, мулла замолчал. Судьи как будто о чем-то призадумались, опустив головы. Некоторые из присутствовавших поддержали слова, сказанные муллою, а один из них пришел даже чуть не в ярость.
— Вы не знаете и не понимаете священного значения присяги! — кричал он на всю кунацкую. — Вы на то судьи, чтобы…
— А тебя кто спрашивает? — перебил его один из старцев, выходя из задумчивости. — Ступай отсюда, козлиная ты борода, пока тебя не вывели. Или ты пьян, или сумасшедший.
На эти последние слова тот стал было возражать, но по приказанию старшего из судей был выведен из кунацкой.
— Если уж так, — сказали судьи, — так пусть идет дело это на решение в город…
В это время, когда еще заседание не должно было прекратиться, в дверях кунацкой показался сын Кургоко, который нес маленький круглый столик с разрезанным пирогом. За ним выступал другой мальчик, с медным чайником в одной и стаканом в другой руке.
— А-а, берекет! Берекет! — воскликнули некоторые, резко переменяя тон и обративши взоры на пирог, начиненный сыром.
— Ну, теперь довольно! Пора прекратить прения, — сказал Кургоко, — нужно и горло промочить.
— Да, кричали порядком, — сказал один из почтенных старцев. — И ведь этакие собачьи сыны, ничего не поделаешь с ними, с такими упрямцами.
— Вы делаете то, что в состоянии, — сказал кто-то из-за кунацкой, где тоже собралась порядочная толпа.
— Сколько есть уменья и сил, стараемся, — ответил польщенный старец.
— Бери, бери, нечего там много разговаривать, — говорил Кургоко, протягивая старцу стакан, наполненный аракою.
— Что ты мне подаешь, — сказал старик как бы несколько обиженным тоном, отодвигая от себя стакан, — ты дай сперва вот Саге, он старше меня.
— Он уже пил, — говорил Кургоко.
— Ну так дай бог вам берекет, — говорит старик, взявши стакан с сияющим видом. — Дай бог, чтобы твои дети все здоровы были и чтобы вот этот маленький бичо сделался большим мужчиной.
Говоря это, он поднес стакан к губам маленького сына Кургоко, но тот отвернулся от стакана.
— Не пьешь араки? Ах, молодец! Ну, да милость божья снизойдет на тебя, — обратился он к нижесидевшему судье.
— На здоровье! — отвечает последний.
И пошла круговая попойка.
Сегодня я писал у своего окна и не заметил, как подошел ко мне старик Мосе. Он внимательно смотрел на то, как я писал.
— Что же ты меня, старика-то, не научишь писать по-книжному? Разве я не могу научиться?
— Как не можешь? Но на это есть сперва особая книжка. (Я объяснил ему значение азбуки.)
— Эх, а как бы мне, старику, хотелось выучиться, по-книжному! Если б я знал читать, я бы взял самую большую книгу и читал бы ее. А то что я теперь на самом деле? Ничто. Хоть и старик, но ничего не знаю, а вот ты еще молодой, а знаешь, все, как черт. Вот ты теперь пишешь какие-то каракульки, и удивительнее всего для меня, как ты по этим каракулькам узнаешь разные имена. Где написано имя Саге, там уже не прочтешь Мосе; что сегодня написал, то можешь сказать слово в слово через три-четыре дня. А я ничего не понимаю в этом и смотрю с бараньей тупостью. Видно, жальче нас народа и бог не создал.
Говоря это, он грустно покачал головой.
— Оставь-ка лучше писать и возьми книжечку да переведи мне какой-нибудь чудесный рассказ.
Мосе страстный охотник слушать рассказы. Он меня посещает почти каждый день с тех пор, как я ему однажды перевел отрывок из странствований Улисса. Теперь я взял и перевел ему сказку Гримма «Дедушка и внучек». Мосе слушал с большим вниманием, и, когда я кончил, он воскликнул:.
— Араби![4] Какая истинная правда! Есть и у нашего народа точно такой же рассказ, — и он рассказал мне следующую сказку, в которой нельзя, в самом деле, не заметить поразительного сходства со сказкою Гримма.
Старик и его сын. У одного сына состарился отец и вместе с тем ослеп. Старик, да к тому же слепой, не мог больше работать и потому сидел всегда во время работы дома. Сыну надоело смотреть на то, как престарелый отец его сидит без дела и не помогает ему ни в чем, и он сказал однажды про себя: «Вот теперь отец мой состарился, и я не знаю, какую он мне пользу еще может принести. Я думаю — никакой. Так зачем же он будет даром есть мой хлеб? Дай-ка я сброшу его с высокой скалы, чтобы и о смерти его никто не узнал». Затем он зашил старика отца в телячью шкуру, сплел корзину и, положив его в нее, понес на высокую скалу, чтобы сбросить его оттуда. На пути старик заговорил из корзины: «Эй, мой сын! Ты устал, неся меня на своих плечах?» — «Ничуть», — ответил сын. «Ну хорошо, мой сын, мое солнышко, хорошо, что ты не устал. Но только прошу тебя: когда ты меня сбросишь со скалы, то не бросай корзины, в которую ты меня посадил теперь, чтобы сбросить меня со скалы. Ты не бросай ее со мною». «Зачем ты это говоришь?» — спросил сын. «Как зачем? Затем, чтобы твоим сыновьям, когда они возмужают так же, как и ты, и ты сам постареешь так, как я, не пришлось плести новую корзину, в которой тебя, как и ты меня, понесут, чтобы сбросить со скалы». «Ах! Ведь отец прав», — подумал сын и понес старика отца обратно и с тех пор стал относиться к нему с таким почтением, какого прежде никогда к нему не имел.
Вчера у соседа Дзарахмата был праздник. Он праздновал рождение своего сына, который появился на свет вчера же. Веселье длилось до самого позднего вечера. Посередине двора были устроены танцы, в которых принимала участие одна молодежь. Мужчины пожилых лет, образовав кружок и взявши друг друга под руки, кружились на одном и том же месте и пели какую-то несвязную песню про белого бычка («урс гал»). Они горланили до тех пор, пока им из сакли не вынесли жаренных на масле пирогов («олибахта») и чайник араки. Из пирогов на этот раз до места назначения дошло только два, так как один из них, как это случается весьма часто при таких праздниках, был похищен дорогою толпою голодных мальчиков, которые и съели его мигом за курятником. Под навесом ордондона несколько девушек, качаясь на качелях, пели песню.
О Мадымайрам!..
При таких же торжественных случаях девицы обыкновенно поют, общеупотребительную только между ними следующую песню:
Вон летит ворона,
А что несет в клюве?
В клюве несет соломинку.
А на что ей соломинка?
Совьет себе гнездышко.
А на что ей гнездышко?
Выведет птенцов.
А на что ей птенцы?
Пошлет их за хмелем,
А на что ей хмель?
Сварит она пиво.
А на что ей пиво?
Поминать мертвых…
Обыкновенно, к концу этой песни прибавляются разные просьбы, относимые к вороне. Интересно бы знать происхождение этой песни. Я сомневаюсь, чтобы она была чисто народным произведением, ибо подобный склад и размер стиха не в духе осетинских произведений.
Со всех сторон шли женщины в лучших своих нарядах, чтобы поздравить хозяев с благополучным окончанием родов и появлением на свет мальчика, а не девочки. Они шли не с пустыми руками, но каждая несла с собою «хун» (три пирога, жаренные на масле или печенные в золе). Эти приношения уничтожались принимавшими участие в веселье мужчинами. Веселье длилось почти до самой полночи. Вот и теперь слышится звук разбитой гармоники, хлопанье в ладоши и звон таза, который играет роль барабана.
У меня нашелся теперь в ауле приятный собеседник. Это наш сосед Хатацко. На полевую работу он не выходит, потому что у него болят ноги, вследствие чего он ступает всегда пригнувшись, словно крадучись. Несмотря ни на какую жару, я всегда вижу его в шубе.
— Зачем ты ходишь в шубе в такую жару? — спрашиваю я его.
— Как зачем? Так, чудак, прохладнее, — отвечал он.
Он кое-как говорит по-русски: участвовал неоднократно в слепцовских делах и с особенным восхищением вспоминает о храбрости Слепцова и быстроте его серого коня. Живет Хатацко не бедно и даже с достатком. В рабочую пору из мужчин его только одного можно видеть в ауле, да разве еще старого кузнеца Даута, у которого Хатацко просиживает по целым дням и проводит с ним время в болтовне. Если же Хатацко не в кузнице, то, наверное, его можно видеть на холме, где он сидит, сгорбившись, со своею неразлучною дочкой, которая сопровождает его совершенно нагою, хотя ей уже лет шесть.
— Отчего ты не одеваешь ее? — спросил я Хатацко.
— Она еще не нуждается в одежде; она еще маленькая, и не стыдно ей ходить в таком виде, а вот как подрастет, так я ее разодену на славу и выдам замуж за хана или пашу. Так ведь, дочка? — обратился он к ней, шлепая ее по голому телу.
Та кричит.
Сегодня меня кто-то окликнул с холма. Я выглянул в окно. Хатацко, по обыкновению, сидит на холме и зовет меня к себе, махая своим костылем.
— Подь сюда! Подь сюда! — кричал он мне.
Я отправился, хотя жара была невыносимая.
— Тебе, видно, скучно? — спросил он меня, когда я с ним поздоровался. — Я знаю, ты не привык к нашей собачьей жизни. После того, как ты изнежился у русских, наш черствый чурек и наша дымная сакля покажутся невыносимыми, я знаю. Но что же делать: мы народ бедный. Работаем, как волы, а все-таки никакого берекета нет. И это оттого, что не умеем жить.
Сказав это, он грустно покачал головой и замолк. Я тоже молчал.
— Да что ты нынче такой мрачный? — обратился он ко мне и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Это не годится, нужно быть всегда веселым, разговорчивым, шустрым, не то, право, тебе можно какую-нибудь болезнь получить. Возьми меня в пример: я во всю жизнь не предавался печали, — продолжал он серьезно, говоря на родном языке, — не предавался печали, хоть и остался таким же круглым сиротою, как и ты, да еще при худших обстоятельствах, чем ты с братом. Мне было тогда восемь лет, брату шесть. Отец нам почти ничего не оставил после смерти. Единственная лошадь, на которой он ездил, была вскоре продана, как и оружие его, оправленное в серебро. Нас приютил один родственник, и мы стали жить у него; но какое же житье сироты в нашем народе! Потаскался по задворкам, испытал много оскорблений и всяких побоев от своих сверстников, но никогда не унывал; я старался своим обидчикам отплачивать тем же. Впоследствии я стал выделяться между своими товарищами, проворством и смышленостью, терся во время игр и танцев между молодежью и научился так играть и танцевать, что меня полюбили старики нашего аула и стали за меня заступаться, когда кто-нибудь, бывало, обижал меня. Лет тринадцати я уже стал принимать участие в полевых работах, как и мой брат, — мы погоняли волов во время вспашки. Потом, со временем, мы сами пристрастились к работе и стали самостоятельно жить и работать. Но в работе я отставал от брата. Мне все хотелось послужить у русских, и я действительно служил примерно, но богу угодно было послать на меня проклятую болезнь, и я вот в тридцать лет уже негодный человек. Во всяком случае нечего мне роптать. Мы, слава богу, живем с достатком благодаря трудолюбию брата. А отчего он стал таким хорошим работником? Оттого, что он не увлекся, как я, молодечеством, не погнался за джигитством. А что было бы, если бы и он, как я, пристрастился к верховой езде? Чем и как бы мы теперь жили? Так же, как твой дядя Тего, который не кто иной, как негодный шалопай, проводящий время в бесцельных разъездах. Теперь времена другие настали, дорогой Бобо, времена джигитства миновали… Пора нам расстаться с оружием и взяться за соху. Меня удивляет, — продолжал он, — как твой младший брат еще не хочет понять, что продавать отцовское оружие совсем не грешно. Отчего он не хочет продать его и на вырученные деньги не купить хоть корову? На кой конец оно будет торчать на стене вашего уата, на добычу ржавчине, когда маленькие ваши сестры просят есть? Удивляюсь! Оставил бы эту дурь! По моему мнению, гораздо было бы благоразумнее как можно скорее сбыть его с рук, пока, может быть, кто-нибудь купит его, или бы, наконец, снес вон к Дауту, и он бы сковал из него серп или косу, и то лучше, чем оно будет на стене торчать. Вот еще что скажу: наша молодежь все еще и теперь склонна иногда к воровству. Это гнусное занятие, разоряющее других, должно презирать, а не считать за молодечество. В настоящее время на джигита, разъезжающего на своей лошадке по аулам с оружием, я смотрю как на человека вредного, бездельного, который, шатаясь по домам, объедает других.
Все это говорил Хатацко с полным убеждением и даже с некоторою язвительностью. Я не ожидал от него столь резких приговоров над молодечеством, освященным предками, не предполагал в нем таких здравых мнений о том, что в настоящее время наш якорь спасения — работа и работа…
Я уже помирился с аульною скукою. Она не тяготит меня так, как прежде. Не посещаю холма — и то не так скучно. Наши старики что-то в последнее время стали жаловаться на свое горькое житье.
— Что за житье наше? — говорил сейчас один старик, сидя в моем тавдганане. — Посмотришь, как живем мы, так даже совестно. Ну, что за сакли у нас? Курятники какие-то, не избавляющие нас от холода зимою, а летом от дождей, даже самых незначительных. На дворе капнет — в сакле капнет. Зимою сколько мы дров истребляем! В продолжение зимы привезешь по крайней мере арб сто. Огонь всегда пылает среди сакли, а все-таки мало тепла. Рукам бывает тепло и ногам тоже, потому что почти зарываем их в золу, а спина все-таки мерзнет. А платье отчего так скоро рвется у нас? Оттого, что в продолжение всей зимы жжешь его у огня и по целым месяцам не снимаешь с плеч… Шубы нам служат и летом, и зимою. Еще не знаем меры. Зарежу, например, я барана на ночь, и уже к утру его не будет: оставлять как-то неловко. Фруктами лесными мы не хотим пользоваться: нам кажется стыдным везти их возами отсюда и променивать на хлеб. И что это аул наш отстал от всех других аулов? Почему беднее всех? Посмотреть кругом — так ни у кого не увидишь порядочного строения, как в других аулах. Право, прежние наши холопы живут гораздо состоятельнее нас… Однако мне надо спешить: скоро пойдет дождь, а сакля наша протекает: нужно будет немножко прикрыть ее соломою, — сказал он и вышел.
В самом деле, подул сильный ветер. Вон на соседней сакле ветер перевернул почти всю соломенную крышу. Хозяин суетится около своей сакли; подает сыну, который успел вскочить на крышу, полено — положить его на оставшуюся часть крыши, чтобы и ее не снесло ветром.
На остальных саклях там и сям тоже показались хозяева, укладывая на крышах дрючья, поленья, камни и все, что тяжело, что может предохранить соломенную крышу от разрушения ветра. В нашем уате поднялась такая же суетня. Снимают тюфяки, подушки и одеяла с нар и громоздят их в кучу, где не протекает; в мой тавдганан приносят тазы, чашки, тарелки и ставят на тех местах, где протекает, а протекает почти во всех местах. Но так протекает не у одних нас; я уверен, что почти во всех саклях аула такая же течь. Разве вон только Эльмурза не опасается, что в сакле у него будет течь, потому что крыша его сакли земляная, а не соломенная, как у других. Идет дождь. Прибежали откуда-то куры с своими цыплятами и лезут, промокшие, в мой тавдганан; вон петух, где-то запоздавши, улепетывает что есть мочи через улицу и исчезает под навесом сарая; вон бежит кто-то, накинув на себя войлок и сопровождая теленка ударами палки.
Дождь шлепает по лысине холма, журчит по соломе, протекает внутрь строений и мочит все, что попадает на пути. Среди сакли уже порядочные лужи… Но, слава богу, тучи прошли, и небо прояснилось; солнце засияло еще ярче, чем прежде. Из сакли выползли жители, вынося на солнце все свое промокшее добро. И сколько гниет платья и домашней утвари от всякого дождя в ауле! А все оттого, что плохо кроют сакли…
Если не во всех, то по крайней мере в большей части наших аулов найдется несколько экземпляров одного характерного типа нашей современной молодежи.
Данел — мужчина средних лет, с жиденькою русою бородкою и с маленькими усиками; глаза его живые, проницательные. Ходит он вечно в заплатанном бешмете. Серая черкеска его тоже достаточно поношена: в одном месте она заплатана кожею, а в другом — материей. На груди красуется несколько газырей, самых разнокалиберных. Одни из них без затычек, вследствие чего в них только гуляет ветер, и два-три газыря с затычками. В одном из них хранятся всегда две-три спички, которыми он закуривает «паперос». Он не какую-нибудь вонючую махорку курит, а «туренцки», как он называет турецкий табак. «Туренцки» у него бывает не больше, как на две-три папироски; она тщательно завернута в бумажке, вложенной в складки шапки. «Туренцки» он не покупает, да у него и денег-то нет, а выпрашивает у торговца ситцами в нашем ауле, Михела, или же у кого-нибудь другого, курящего турецкий табак. Папиросная бумага встречается у него редко, а если встречается, так это для него роскошь. Он обходится и без папиросной бумаги, довольствуясь простой писчей.
Я сказал, что в одном из газырей с затычками хранятся спички; в остальных же двух газырях на запас хранятся два заряда. Придется же ему танцевать с какою-нибудь хорошенькою девушкой: нужно же шикнуть, то есть выстрелить во время самых танцев из пистолета, с которым он редко расстается. Шапка его от ветхости похожа скорее, как у нас выражаются, на дохлую курицу, чем на шапку. А может быть, и оттого она растрепана, что неоднократно тешилась ею молодежь и стреляла по ней. И несмотря на все это бедное одеяние, он всегда бывает весел, болтлив, разговорчив, учтив и, что выдается резче всего в его характере, бывает услужлив.
Многие в нем весьма часто нуждаются. Приедет ли к кому-нибудь в аул какой-либо важный гость, Данел ухаживает за гостем. Он очень хорошо знает «оздандзинад» (узденский этикет) и потому умеет обходиться с гостем, хоть будь он даже «биаслан-алдар» (кабардинский князь); он везде понатерся, везде бывал и все знает. И он весьма гордится тем, что знает в совершенстве оздандзинад и часто щеголяет этим знанием.
Ни одна пирушка в нашем ауле от него не ускользнет. Да и сами хозяева, в доме которых происходит пир, не пожелают отсутствия Данела, потому что он отличный распорядитель танцев и сам отличный танцор. Танцы почти всегда открывает Данел. При этом, подхватив любую девицу под мышку, он старается изумить толпу каким-нибудь нововведением в танцах. С девицами же Данел обходится, как брат с сестрами, и девицы только одного его не дичатся, только с ним одним свободно говорят, от других же парней конфузятся и бегают.
Девицы ничуть не сердятся на Данела за то, что он отпускает им неприличные остроты весьма плоского свойства; похихикивают под своими длинными рукавами рубах и только. Другие же парни не настолько смелы, чтобы шутить с девицами, да и вообще странная у нас натянутость в отношениях между девицами и парнями! Девицы даже как бы стыдятся показывать парням свои лица…
Данел не только душа молодого общества нашего аула, но его и в других аулах знают. Будь в ауле за пятьдесят верст пирушка, он и туда поспешит, если только есть возможность поспеть; и в другом ауле его примут с удовольствием; там, как и в нашем ауле, он будет распоряжаться играми и будет веселить честную компанию, за что поест и попьет, может быть, слаще всех. Для него нет определенного постоянного местопребывания, хотя у него есть своя собственная сакля. Но что за сакля? Она похожа на сказочную избушку на курьих ножках. Стоит эта сакля особняком, почти на самой середине улицы, без всяких пристроек и забора. В ней живет престарелая мать Данела, потерявшая всякую надежду на помощь со стороны сына…
— Оуй, послушайте, люди! Ночью умер Караксе, оу-у-уй! — так кричал нынче чуть свет Маци, крикун нашего аула, с вершины холма.
— Вот тебе на! — сказал я, проснувшись от этого громогласного крика нашего «фидиога» (крикуна), — умер мой родственник… Впрочем, он был уже стар, да к тому же долго болел… Нужно идти «мардма» (то есть посетить семейство несчастного и посетовать).
Встал, оделся и умылся. Вышел.
По улице толпами шли мужчины и женщины. Мужчины все были вооружены длинными палками. Назначение этих палок то, чтобы на них опираться, так как мужчинам приходится много стоять. В прежнее же время этими палками сердобольные родственники умершего колотили себя по голове до крови и даже до ошеломления.
Женщины были наряжены в лучшие платья и шли, сторонясь мужчин. Когда я вышел со двора, со мною поравнялся Хатацко. Мы присоединились к толпе мужчин и скоро подошли ко двору, где был умерший.
Вдоль плетня стояли мужчины, опершись на свои длинные палки, и смотрели грустно в землю. Мы остановились на почтительном расстоянии от той сакли, где лежал мертвый, и, как требовала церемония, стали, как вкопанные, в ряд, печально понурив головы. Мулла, стоявший у плетня с другими мужчинами, произнес протяжно: «Фа-а-ати-ха!» — и все присутствовавшие сделали «дуа», то есть прочли молитву за упокой, держа ладони вверх, и потом провели руками по лицу.
По окончании дуа мы все не двигались с места до тех пор, пока к нам не подошел родственник умершего и не сказал:
— Да поможет вам бог! Не печальтесь! Что же делать? Богу угодно было взять его — и взял.
На это некоторые из нас ответили печальным тоном:
— Да ниспошлет на вас бог лучшие блага и даст он вам другое утешение.
Сказав это, мы молча присоединились к толпе мужчин, ставших вдоль плетня. За нами шла другая толпа мужчин, которая с тою же церемонией присоединилась к нам. Женщины нашего аула молча, с поникшими головами проходили в саклю, где лежал мертвый, и оплакивали его. Из сакли я слышал отрывчатые фразы плакальщицы:
— Мой день… мое солнышко… тебя ожидают гости, но ты ничего не говоришь… твоя семья осиротела… Что будут делать твои дети, о мой день!
За этим раздавался глухой плач. Посетители приходили беспрестанно. Были между ними и из других аулов, что можно было узнать по вооружению. Их, вероятно, об этом известил «карганаг»[5].
Посетители из чужих аулов приезжали верхом, с лошадей слезали за аулом и оттуда шли пешком до места несчастья. Мулла, приглашенный из чеченского аула, читал под навесом монотонным голосом коран, положенный на подушку. Уже часов двенадцать. Вон и «цырт»[6] привезли. Мужчины идут к речке, чтобы, взять «абдаз»[7]. Солнце неумолимо жжет своими полуденными лучами, а мы все стоим молча. Посетители приходят и уходят. Вот приблизилось около десяти женщин. Это «марцыгой»[8] из соседнего аула, арба поодаль следует за ними. Они медленно выступают впереди, опустив печально головы: лица у всех закрыты платками, вероятно, из скромности перед мужчинами, которые, однако, на них и не смотрят, а погружены в какое-то оцепенение. У каждой из этих женщин на поясе висит белый платок («цасты калмарзан» — глазной платок для утирания слез во время оплакивания мертвого). Это обыкновенная принадлежность всякой женщины, которая ходит на марцыгой. Вот они остановились на довольно почтительном расстоянии от ворот и размещаются в две шеренги, причем женщины постарше летами становятся в первую, женщины помоложе — во вторую шеренгу. Вперед выдвигается одна старушка, одетая в короткий красный бешмет. Она опускает с головы верхний платок на плечи, некоторые женщины, постарее летами, следуют ее примеру; потом все они засучивают рукава (все это делается при глубоком молчании) и двигаются едва заметным шагом. Старушка начинает голосить:
— Что я буду делать?!
Остальные женщины производят какой-то неопределенный звук. Его можно уподобить звуку, издаваемому индюком, когда он, распустив широко хвост и крылья, вертится около своей самки.
— О несчастный! Что ты теперь намерен делать? — обращается она к сыну умершего, который все это время стоял у ворот, опершись на свою палку. — Что мы будем делать, когда мы лишились лучшего в семье, о ма бон!
Остальные женщины издают все тот же неопределенный звук:
— Э-эхе-хе! — рыдает двадцатипятилетний сын: — О ма бон!
— Что мы будем делать, когда наше солнце померкло? — продолжает старушка.
Между тем женщины, оплакивавшие мертвого в сакле, вышли на крыльцо и стали с засученными рукавами вдоль стены, под навесом крыльца. Старушка замолчала. Вдруг она издает надтреснутым голосом отчаянный крик «дадай!» и со всего размаху ударяет себя сжатыми кулаками по лицу. Шеренги следуют ее примеру, но они бьют себя не кулаками, а ладонями.
— Ма бон! — раздается с крыльца, где женщины бьют себя также по лицу.
Когда руки марцыгоя опускаются, женщины, стоящие у крыльца, одновременно поднимают руки и шлепают себя по лицам с криком: «Дадай!» Марцыгой таким образом подвигается вперед: женщины же, стоящие у крыльца в шеренге, остаются на одном месте, обративши лица к марцыгою. Вот старушка покачнулась: мне показалось, что кровь течет по лицу ее от усиленных ударов. Две женщины поддерживают ее, и она, в бессознательном состоянии ударяя себя по лицу, но уже слабее, продолжает предводительствовать шеренгами[9]. Наконец, вся процессия скрывается в сакле, где лежит мертвое тело, и оплакивание продолжается.
Скучно смотреть на эти неподвижные, словно восковые лица мужчин. Отсутствие разговора, а тем более смеха, наводят на посетителя сонливое состояние; изредка только это глубокое молчание прерывается муллою, который каждый раз при новых посетителях произносит свое протяжное «Фа-а-ти-ха!..»
Наконец выносят тело умершего, положенное на плетенке; под телом, обернутым в белый саван, лежит тюфяк, а под головою — подушка. Женщины становятся в ряд. Четверо мужчин выступают вперед, неся тело на плечах.
Процессия двигается так: впереди тело, за ним все мужчины и на некотором расстоянии толпа женщин, среди которой раздается плач. Процессия идет скорым шагом.
Вот и кладбище. Около свежей могилы кладут тело, обратив его лицом к Каабе. Женщины не доходят до кладбища, а остаются поодаль, откуда посылают свои рыдания. Мулла вышел вперед и, став у тела, обратился лицом к юго-востоку, по направлению к Мекке, и стал читать молитву. Мужчины, бравшие абдаз, стали позади муллы и помолились за покой души умершего. Опустили тело в могилу. Потом наискось прикрыли его дубовыми досками, доски засыпали землею и поставили цырт.
Мулла, произнося молитву, троекратно облил могилу вдоль из «кувгана» (рукомойник). Потом он поспешно отошел от могилы, и все последовали его примеру. На некотором расстоянии он останавливается и, поворотясь к свежезасыпанной могиле, произносит панегирик по умершему:
— Послушайте, добрые люди, умерший был хороший человек, — это каждый из нас знает. Он дурного ничего не сделал, а хорошего — много. Он был щедр и своим добром помогал многим. Теперь нет его… Он ушел в «дзенет» (рай) к праведным; бог этого желал. Да никто о нем дурного не скажет, и всякий да пожелает ему дзенет.
И все загалдели:
— Дзенеты бадед! (Да будет он в раю!)
Под вечер вчера сидел я у своего окна и читал книгу. Подходит ко мне Кургоко, наш аульный старшина, и говорит:
— Ради бога, ради всех твоих мертвых[10], помоги нам в одном деле. Начальник округа прислал кулера[11] из города отобрать штрафные деньги. С кого следует штраф — написано на бумаге, а так как писарь аульный заболел и кулер тоже не может читать, то будь так услужлив, сопровождай нас и читай по бумаге, кто должен платить штраф, сколько и за что.
Я не отказался сделать старшему услугу. Он мне вручил длинный список оштрафованных лиц, и я отправился с ним в его кунацкую, где находился и кулер Гаги, уполномоченный для сбора штрафных денег. Тут же был и другой старшина аула, Афако, и крикун Маци — непременное лицо при таких случаях.
— Идемте и начнем сбор с верхнего конца аула, — сказал Кургоко, и все мы пятеро отправились.
Почти на конце аула из штрафованных жил Бимболат. Мы подошли к воротам. На зов Кургоко вынырнул из низенькой сакли тщедушный старичок, сам Бимболат. Пожелав нам доброго вечера, он обратился к Кургоко с вопросом, что нам нужно.
— За тобою пять рублей штрафа, — сказал Кургоко, — за то, что лошадь твоя паслась на чужом покосе.
Бимболат, видимо, был поражен этим известием. Он старался оправдаться, но в оправдании путался. Гаги и слушать не хотел его оправданий и настоятельно потребовал от него штрафных денег. Бимболат говорил, что у него нет вовсе денег, что неоткуда и взять их.
— Ну, так есть скотина; мы угоним вола или корову, что есть, а там, когда добудешь пять рублей, возьмешь обратно.
— У меня только два вола, — сказал Бимболат со слезами на глазах. — Что же буду я делать, если из этих двух волов угоните одного? Не на чем даже дрова возить!
Гаги не слушал этих резонов.
— Что же делать, — сказал, наконец, Бимболат, видя тщету мольбы, — если так, гоните одного вола, — при этом он указал на стойло и отвернулся.
В стойле, действительно, стояли два вола. Маци, по приказанию Кургоко, выгнал одного из них.
— Э, да это не стоит и пяти рублей! — воскликнул Гаги, увидя вола вблизи; при этом он ткнул его палкою в ребра, и вол, чуть передвигавший ноги от крайней худобы, едва не свалился на бок.
— Ну, нечего делать! Ограничимся и этим, — продолжал Гаги, качая головою.
Мы вышли. Маци прошелся раза два по худым бокам бимболатова вола своей геркулесовской дубиной, и вол зачастил ногами впереди нас. Бимболат же еще постоял некоторое время и потом, махнув грустно рукою по нашему направлению, тихими шагами направился к своей сакле, откуда только что вынырнул к нам так радушно.
— А вот Гути, — сказал Афако, указывая на один двор.
Мы подошли. Я окинул двор глазами и увидел кругом только бедность. Посреди двора лепилась маленькая сакля из плетня, вымазанная грязью и покрытая даже не соломой, как другие сакли, а навозом. К этой мизерной сакле примыкал маленький курятник, и из него слышалось кудахтанье встревоженной курицы; далее виднелись обломки арбы. У сакли, при нашем входе в нее, лежала лохматая собака, весьма походившая на волка; она кинулась на нас с сильным лаем. Но из сакли вышел Гути, пастух нашего аула.
— Добрый вечер! — приветствовал он нас.
Гути был одет в порыжелую дырявую бурку: из-под нее виднелись рубища, он был бос. На угреватом, худом его лице я ничего не мог прочесть, кроме смущения.
— Будь счастлив! — сказали мы на его радушное приветствие.
— За тобой штраф, — обратился к нему Кургоко. В списке действительно значилось его имя: он был оштрафован за дерзость.
Услышав это известие, бедный Гути как был, так и остался, точно окатили его ведром холодной воды. Его маленькие глазки широко раскрылись, угреватое лицо разом побледнело, как полотно, и, казалось, даже рыженькая бородка его приняла другой цвет от слов Кургоко.
— Как это?.. За что?.. — мог он только сказать после продолжительной паузы.
В списке значилось, что он сильно поспорил с Мухамедом, за что оштрафован тремя рублями. Гути старался было оправдываться, но путался точно так же, как и Бимболат. Гаги не принял и его резонов.
— Не в моей власти принимать оправдания, — говорил он, — я послан из города начальством и выполняю только его приказания.
— Да где же взять мне столько денег?.. У меня никогда не бывало столько… Мне даже самому с прошлого года не выплачивают за собственные мои труды полтинники и меры пшена. Сколько раз жаловался вам! — обратился он к сильным аула.
Сильные аула, Кургоко и Афако, единогласно заметили ему, что теперь не время об этом говорить, а надо отдавать штраф.
— Если нет денег, то, вероятно, есть скотина, — сказал Гаги.
— Есть корова. Но это единственное животное, которое поддерживает всю мою семью. Что будут делать вон те малютки, если вы отнимаете их кормилицу? — и он указал по направлению двери сакли, откуда выглядывали боязливо мальчик и девочка; лохмотья едва прикрывали их тела.
— Ну хоть вы сжальтесь и заступитесь за меня! — обратился он к старшинам, сняв шапку и кланяясь.
— Мы ничего… Мы исполняем волю начальства, — говорили старшины, переминаясь в смущении с ноги на ногу.
— Коли так, — сказал Гути, — так гоните вон ее. — Он указал на корову, которая была привязана к плетню.
Около нее стояла, с деревянным ведром в руке, женщина; одета она была так же бедно, как Гути и его дети; она, вероятно, была жена и доила корову: Когда мы повернулись туда, женщина, опустив голову, побрела в саклю. Маци, по приказанию Гаги, отвязал корову и присоединил к волу Бимболата.
— Ну, спокойной ночи! — сказали Гаги и старшины, обращаясь к Гути.
— Не желаю вам провести такой спокойной ночи, какую я проведу, — ответил Гути, стоя к нам полуоборотом.
Мы вышли.
Совсем уже свечерело. Откуда-то набежал туман, и мелкий дождь, словно осенью, пошел как из частого сита. Мы шли молча. Маци погонял впереди вола и корову ударами огромной своей палки, приправляя эти удары ругательствами, относившимися к животным.
— Ого-го-го! — говорил он. — Чтоб тебя зарезали на поминки твоему же хозяину.
Зашли еще к Бибо, у которого выгнали почти силою быка за три рубля, несмотря на то, что он грозил убить того, кто осмелится выгнать это животное из стойла. Старшинам кое-как удалось урезонить его, и он напоследок сказал:
— Так и быть, ради вас уступаю своего бычка!..
Обошли еще два-три двора, и ни у кого не оказалось денег, кроме Саге. С Саге взяли пять рублей за ругань. Но я знаю, как дорого достались Саге эти пять рублей. Четыре дня тому назад я шел к речке купаться; на берегу речки кто-то усердно копал. Я подошел — это был Саге. Он работал в одной рубашке и нижнем белье, на босу ногу; на голове его была войлочная шапка. Он рыл, как я увидел, канаву.
— Зачем ты копаешь эту канаву? — спросил я.
— Казмахамат вон там будет строить мельницу, и нужно провести речку, — сказал он, разгибаясь и утирая обильный пот, катившийся с его лица из-под войлочной шапки.
Он должен был прорыть пространство расстоянием около ста пятидесяти шагов, причем на пути ему приходилось скапывать край холма.
— Работаю с утра до вечера, — говорил он, — а все-таки в полторы недели прорыл только третью часть.
— А плата какая? — спросил я.
— Семь рублей, — сказал он. — Что же делать? Лучше что-нибудь, чем сидеть сложа руки.
И вот этот Саге из своих семи рублей отдает безропотно пять рублей за ругань. Почти весь неимоверный труд ухнул. Отобранную скотину загнали в стойло к Кургоко, и скотина будет стоять там в продолжение трех дней. Кто из оштрафованных к этому сроку не представит денег, тот лишится своей скотины. Но я убежден, что никто из них не представит денег, и скотине предстоит продажа во Владикавказе.
— Что это значит? — спросил я вчера у Хатацко, указывая на соседний двор. — Вот уже второй день, как происходит там какая-то суетня.
— Это Бибо справляет поминки, — ответил Хатацко, — его мать в прошлом году умерла… Да и разорили же его, бедняжку, эти поминки! Теперь он справляет уже третьи поминки и каждый раз режет непременно пару волов, не считая баранов и ягнят. Спасибо знакомым и родственникам, что они при таких случаях помогают ему, а то бы он вконец разорился, и теперь-то почти разорен… Вот и настоящие поминки сколько хлопот стоили ему, бедному; у него не хватило даже пшена, чтобы испечь чуреки, и он попрошайничал то у меня, то у другого, то у третьего. А не справить поминки по умершему, как тебе самому известно, величайший позор… У нас тем, которые не справили поминок, произошло ли это от недостатка или другой какой причины, нет проходу. «Твои мертвые голодают и есть просят», — обыкновенно попрекают их. Справишь плохие поминки, то есть такие, на которых бы не отъелся целый аул до отвала, скажут, что хозяин скуп. Потому-то каждый старается не осрамиться в народе и разоряется до последней крохи, выжимает все соки, чтобы накормить голодных одноаульцев и не прослыть в народе за дурного человека. Посмотри, сколько он израсходовал теперь: два вола, из которых один подарен ему близким родственником, десять баранов, три ягненка, да араки, да пива, да бузы — все это чего-нибудь да стоит для нашего брата бедняка. А сколько испек чуреков, пирожков, наварил каши? И все это завтра уничтожится. Уже за неделю старики готовились к этому «хисту» (поминкам) и не раз уже забегали во двор Бибо как бы невзначай, а между тем хлебнули араки, попробовали, хороша ли она.
— А ты пойдешь завтра на хист? — спросил я.
— Конечно, пойду! Нельзя не пойти: останутся недовольны, скажут — гнушается нами. Если и тебя будут приглашать, то к тебе не следует отказываться, — закончил он.
Я смотрел во двор Бибо. Посреди этого двора было разведено несколько костров; на них варилась баранина. Мальчики, эти непременные посетители таких случаев, обступили со всех сторон котлы. Один из мальчиков сидит перед костром и, надев на палочку небольшой кусок мяса, жарит его с большим усердием на угольях; другой подкладывает дрова в костер.
Но вот из одного котла торчат куски баранины; какой-то мальчик, соблазненный этими кусками, протягивает к ним руку, но вдруг слышит громогласный голос надсмотрщика над котлами:
— Ты что тут, собачий сын, лезешь с погаными руками в котел? Прочь все вы скорей отсюда, не то вам всем журавлиные ваши голени переломаю! — кричит он, ища орудие, чтобы на самом деле осуществить свое намерение.
Но мальчики не ожидают, пока он отыщет орудие, и со свойственной им быстротой рассыпаются во все стороны, как разлетается стая воробьев. Тот, который жарил на угольях кусочек, оставляет свое занятие и торопится спасать себя.
Надсмотрщик ругается на все лады; он берет кусок мяса с угольев и с остервенением бросает его мальчику-хозяину, желая ему от всей души подавиться. Хозяин, обрадованный тем, что ему возвращен его кусочек, преспокойно поднимает его, и, обчистив кое-как от грязи, принимается с большим аппетитом уплетать.
— Дай мне, Дзодзи! — говорит, ему другой мальчик. — Ведь ты вот третий кусок ешь, а мне еще ни один не достался.
— А мне-то что?! — отвечает тот, разрывая жадно зубами полусырую баранину, — Мне ведь не даром они достались: я за них держал барана за ножки, когда сдирали с него кожу, за это я получил его. А вот тот кусок, что я ел перед тем, тот я украл у Беслана.
Так рассуждали они у плетня, между тем как другие мальчики взгромоздились на самый плетень: все они в рубашках, некоторые вовсе даже без покрова, общипанные, ободранные и на головах, что называется, «дохлые курицы».
— А вот я вас!.. — гремит Маци. — Вишь, ломают плетни! Чтобы вам своих плетней никогда не видать, собачьи сыны! Вот вы еще подойдите, так я вас!.. — говорит он, грозя своею дубиной.
Маци — неумолимый враг аульных мальчишек во время хистов и «кувдов» (пирушек). Как ревностный блюститель порядка при подобных случаях, он всячески преследует мальчишек, постоянно нарушающих этот порядок. Они неимоверно жадны и не упустят, если им представится удобный случай похитить откуда-нибудь олибах или кусок мяса. На это они бросаются с быстротою коршуна и убегают подальше от глаз своего вечного преследователя, Маци, чтобы съесть похищенное где-нибудь за гумном.
Сегодня Хатацко сидел перед своим окном и рассказывал мне легенду про Маргуца, а я записывал ее в свою книжку. Не дописал я и половины легенды, как с вершины холма гаркнул во все горло Маци:
— Оу-у-й! Послушайте! Сегодня ко двору Бибо да выйдет мужчина с мальчиком! Да не скажет никто: не услышал!
— А, чтобы тебя бог покарал! — воскликнул Хатацко, прерывая легенду на самом интересном месте.
И в самом деле: Маци обладает удивительно громким голосом. Стоит ему только взойти на холм и крикнуть, голос его раздается явственно с одного конца аула до другого. И зато какой же фурор произвел он, когда аульная администрация посвящала его в важную должность крикуна. Я помню, как это было. Собрались около мечети аульные власти, с аульным начальником. Старшины заговорили о том, что нет в ауле хорошего крикуна и что Гудзи уже не годится, что его надо сменить.
— А вот Маци чем не крикун? — сказал кто-то.
Позвали Маци, коренастого мужчину, с широкою грудью, и заставили его для пробы прокричать: «Кто в пятницу будет работать, с того штраф пять рублей». Маци важно взлез на арбу, тут же стоявшую, и только что закричал: «Оу-ууй! — как все присутствовавшие замахали руками:
— Довольно! Довольно! Бог бы тебя покарал! Совсем оглушил! Вот голос-то! Маладец, Маци, маладец!
Маци, слыша такие лестные для себя отзывы, ухмылялся, и как оратор, одобренный за речь, сходит со своей трибуны, так Маци с важностью сошел с арбы, осыпаемый похвалами за громогласный крик. Так с тех пор за ним и остались должность и слава хорошего крикуна.
Как только Маци прокричал это, Хатацко обратился ко мне:
— Нужно будет идти, вероятно, скоро будут и приглашать.
В самом деле, во двор к нам вошел молодой парень и от имени Бибо пригласил нас на хист. Так как отказываться, как выражался Хатацко, было «срамно», то мы с ним и отправились ко двору Бибо.
По улице, впереди и сзади нас, шли толпы мужчин, шумно разговаривая. Большею частью все шли со своими детьми: кто в сопровождении своего маленького сына, а кто в сопровождении маленькой дочки[12]. Нам идти было недалеко. Перед нами шли два старика и вели такой разговор:
— Э-эх! Не прежние времена теперь, — говорил один. — Прежде, бывало, хисты были с таким «баракатом», что целые аулы объедались, а теперь — зарезал какого-нибудь вола, два-три барана — и только. Тогда резали по пять-десять волов, по сорок баранов, по восемь «цачинагов»[13] варили пиво.
— Да, ты правду говоришь, — отвечал другой старик, покуривая трубку.
— Слышишь? — обратился ко мне тихо Хатацко, — они еще не понимают, что эти-то поминки, что они называют баракатом, нас-то и разорили вконец.
— Вот сюда, сюда! — сказал хозяйский сын, когда мы приблизились к месту, где расположился длинный ряд стариков вдоль плетня.
Старики сидели по старшинству. Мы с Хатацко последовали за хозяйским сыном; он усадил нас вместе со стариками, хотя я, строго говоря, не имел права садиться: но я считался пока гостем, а гостям в этом случае делается предпочтение. Перед нами возвышались целые горы говядины и баранины, с которыми управлялся Данел своим кинжалом; чашки и тарелки с разными приготовлениями осетинской кухни ставились на дерне; три кадушки, стоявшие тут же и около них по одному парню, свидетельствовали, что в напитках не будет недостатка. Старики шумно вели разговор в ожидании баранины и напитков. Наконец, дождались: два-три молодых человека стали раскладывать баранину и мясо перед стариками на длинных столах, другие три-четыре человека вооружались чайниками, стаканами, чашками и стали разносить араку, пиво и бузу… И пошло наполнение голодных желудков. Только и слышится:
— Пожалуйста, до дна!.. Ради твоих мертвых!
— Не могу! Ей-богу, не могу: по горло напился!
Один молодой пристал ко мне, чтобы и я выпил полную чашку араки, смешанную с бузою. Я с помощью Хатацко отговорился, а то этот молодец был столь упрям, что норовил мне чашку вылить на голову[14].
По окончании хиста все стали расходиться. Девочки и мальчики несли длинные палочки с воткнутыми на них кусочками мяса и чурека, которыми их снабдили их отцы и родственники; некоторые из них покачивались и болтали несвязные фразы: заботливые отцы напоили их из своих стаканов. Хозяину оставили одни пустые посудины да кости, разбросанные по двору, на которые сбежались десятки аульных собак, и грызутся за них.
Вот как хозяин Бибо накормил да напоил до отвалу целый аул; но спрашивается, что же он будет есть в эту же ночь? Он будет голодать, и голодать не одну и не две ночи, между тем как одноаульцы из остатков его хиста будут питаться целую неделю…
Мой молочный отец Симайли чем не ревностный христианин? За свою ревностность он даже приобрел завистников. Расскажу случай, характеризующий его религиозность, породившую зависть к нему. Дня три спустя после моего приезда в Гизель случилась у кого-то пирушка. Собралось туда множество посетителей, между прочим был и я приглашен с Симайли. Конечно, попойка была порядочная, и все напились достаточно, По окончании пира гости стали благодарить хозяина:
— Да ниспошлет на тебя бог свою милость! — и уходили.
Симайли же сперва встал и начал кое-как креститься, говоря:
— Госбоди, госбоди, госбоди!…
— Ахха! — воскликнул один старик, стоявший около него. — Как будто, кроме тебя, никто не знает «госбоди — госбоди»!..
— А отчего же ты, безверный, не говоришь и не крестишься? — озлился Симайли и поссорился со стариком.
Ссора чуть не кончилась трагически. В доме Симайли как раз над порогом висит деревянный закоптелый крест, на который он смотрит, как на святыню. Симайли покумился с аульным священником; он подарил ему даже дойную корову.
Симайли, следуя примеру других, перестроил свой двор: плетневую огорожу заменил дощатым забором с тесовыми воротами…
Но в семейной жизни он весьма тяжелого нрава: он вспыльчив и выказывает порою недовольство своею безбедною жизнью. В минуту дурного настроения духа он жестоко обращается со своей престарелой женой. Бедная Дойон! Сколько тяжких оскорблений перенесла ты от его грубого обращения в продолжение своей замужней жизни! От мужа, я знаю, ты ни разу не слыхала ласкового слова.
В воображении моем рисуется и теперь картина его жестокого обращения с тобою, свидетелем которой я был еще в детстве. Пришел он, не помню, откуда-то, не в духе; рассердился на тебя и крепко ударил тебя по спине толстой палкой. Помню, какой пронзительный крик вырвался тогда из твоей груди от невыносимой боли, и теперь словно этот крик раздается в моих ушах. Ты схватилась за больное место и с рыданием прижалась, в угол сакли, умоляя о пощаде. Но пощады не было. Разъярившийся Симайли еще пуще стал бить тебя палкою, и тогда я тоже зарыдал: мне стало невыносимо жаль тебя.
На крик прибежали соседи и разняли…
Бедная осетинка! Скоро ль ты избавишься от положения рабыни! А какие у нас отношения жениха к невесте! Довольно привести один пример, чтобы составить себе понятие об этих натянутых отношениях. Один из моих близких знакомых, некто Асламбек, сосватал себе дочь Симайли. Однажды вечером, когда я лежал на дворе, Асламбек подошел ко мне печальный и спросил:
— А что, Инал, твои молочные родители на работу ушли?
— Да, — сказал я, — только дочь Симайли, твоя невеста, одна осталась.
Асламбек покраснел и промолчал.
— Пойдем-ка к ним в саклю, — обратился он ко мне, все еще краснея.
Я встал, не спрашивая у него причины, почему ему понадобилось туда, так как догадывался, что ему хотелось посмотреть свою невесту. Мы пошли.
Под навесом крыльца сидела Дзго, невеста Асламбека; она усердно шила что-то и не заметила, как мы приблизились. Асламбек на некотором расстоянии остановился и стал смотреть на нее молча. Дзго подняла глаза и, увидев его, быстро вскочила со своего места и исчезла в сакле, захлопнув за собою дверь.
— Вот тебе на! — воскликнул Асламбек. — Что мы, волки, что ли, что нас боятся? — обратился он ко мне, стараясь улыбнуться.
Но улыбка вышла горькая, Он молча, печально сел у порога сакли.
— Хоть бы угостила чем-нибудь, — произнес он, наконец, довольно громко.
Через несколько времени окно сакли чуть приотворилось, и из него показалась рука Дзго с тарелкой, в которой лежал нарезанный сыр с белым чуреком. Я взял тарелку и поставил ее перед Асамбеком. Он не стал есть.
— Уйдем отсюда, — сказал он после долгого молчания и встал со своего места, — от нас убегают, мы мешаем только, — и он потащил меня за руку со двора.
Мы сели на траву.
— А что, и у русских невеста так бегает от своего жениха? — спросил он после некоторого молчания.
Я объяснил ему, что у русских, напротив, жених и невеста чаще прежнего видятся.
— Ах, как это хорошо! — воскликнул он. — А вот у нас, видишь, как… Я своей невесты еще ни разу как следует не видал. Да и засватал ее по наущению старух. Говорили, хорошая невеста.
А я знал, что она злого нрава, совершенно противоположного характера Асламбеку. Как-то они уживутся?
Вчера, при прощанье, Дойон разрыдалась. Бедная Дойон! Придется ли еще свидеться когда-нибудь с тобою? Может быть, скоро сведут тебя в могилу горькие дни, проведенные тобою с грубым Симайли, и мне придется оплакивать тебя на твоей могиле…