Став во главе «молодой редакции», Григорьев больше всего занимался отделами критики, библиографии, театральных рецензий — наиболее ему интересными. Конечно, в меру сил он участвовал и в других отделах: публиковал стихотворения, стихотворные переводы (перевод начала поэмы Байрона «Паризина»), прозаические переводы, среди которых выделяется роман Гёте «Ученические годы Вильгельма Мейстера». Но все-таки главная его роль в тогдашнем «Москвитянине» — литературный и театральный критик.
У Григорьева было немного монографических рецензий, то есть отзывов об отдельных произведениях, его тянуло на обобщения, на обзоры. Надо учесть, что после кончины Белинского (1848) жанр литературного обозрения захирел. Чтобы создавать один за другим крупномасштабные, проблемные годовые обзоры, нужно было обладать большим талантом, уметь выискивать и анализировать какие-то общие магистрали литературного развития, да еще и прогнозировать их дальнейшие пути. Конечно, для такой работы должен был существовать соответствующий литературный материал. А после Белинского началось «мрачное семилетие» с жуткой цензурой, что очень обескровило и «раздробило» литературные потоки, сами художественные произведения как бы захирели и ослабли.
Некоторые журналисты пытались продолжать дело Белинского, то есть по-прежнему публиковать годовые обозрения (вспомним, что и Григорьев — один из создателей статьи «Русская литература в 1849 году» в «Отечественных записках»), но вынуждены были вскоре отказаться из-за отсутствия одного главного критика, а коллективные обзоры, где участвовали сразу пять-шесть человек, оказались никчемными, статьи рассыпались на отдельные кусочки. Постепенно такие крупные статьи стали заменяться значительно более мелкими помесячными обзорами: в каждом номере толстого журнала, выходившего 12 раз в год, давался обзор литературы и журналистики за минувший месяц. Ясно, что месячные обзоры было писать значительно легче годовых: за месяц вряд ли существенно менялись методы, жанры, стили в потоке рецензируемых произведений, не нужно было потуг на выделение общих магистральных путей, на создание общих эстетических концепций, достаточно было перечислить произведения (или номера журналов) и анализировать их по отдельности.
Родоначальником месячного обозрения в период «мрачного семилетия» считался бойкий и умный фельетонист «Современника» А.В. Дружинин, вслед за ним этот жанр стали использовать и другие толстые журналы. Но еще в 1847 году, в «Московском городском листке» Григорьев относительно регулярно помесячно обозревал главные журналы и газеты Петербурга и Москвы. Ему нравился этот жанр, он потом, в 1849-м, рекомендовал Краевскому ввести его в «Отечественных записках». У Погодина в «Москвитянине» ничего подобного не было, ни годовых, ни месячных обозрений, но как только в «молодую редакцию» пришел Григорьев, он сразу же ввел месячные обзоры, решив, что удобнее всего опираться на периодику, да и в самом деле, тогда именно в журналах главным образом, а не отдельными изданиями, печатались романы, повести, драмы, стихотворения, да еще в журналах часто публиковались ценные статьи на различные гуманитарные темы, которые тоже было интересно проанализировать.
И с января 1851 года в «Москвитянине» почти в каждом номере стали публиковаться обзоры журналов (иногда и газет); когда рецензенты запаздывали, то они брали для одной статьи сразу несколько номеров журнала-объекта, когда обозревали более или менее регулярно, то рассматривался всего один последний номер соответствующего журнала. Григорьев распределил журналы среди главных участников «молодой редакции»: сам он обозревал «Современник» и «Репертуар и пантеон», Е.Н. Эдельсон — «Отечественные записки», Т.Н. Филиппов — «Библиотеку для чтения» (с 1852 года Григорьев почему-то поменяется с Филипповым журналами).
Конечно, можно было и в таких «дробных» статьях высказывать свои общие представления об эстетике, о художественности и т. д., но Григорьеву этого было мало, и он решил в «Москвитянине» возродить любимый жанр Белинского — годовой обзор. В начале 1852 года в журнале появилась его статья «Русская литература в 1851 году», а через год — «Русская изящная литература в 1852 году».
Уже в первой статье Григорьев пунктирно наметил основные принципы, которые будут главенствовать в его мировоззрении периода «молодой редакции». В начале статьи он себя прямо называет сторонником исторической критики, то есть критики Белинского (имя Белинского ведь было тогда под цензурным запретом, его нельзя было называть); миросозерцание писателя обусловлено «временными и местными историческими обстоятельствами», и это должен учитывать и анализировать критик. Но законы изящного — вечны, а именно этими вечными категориями измеряются достоинства временного, частного. Здесь прощупывается полная аналогия с более поздними декларациями критика в сфере этики: существуют вечные моральные законы (понимаемые, конечно, как христианские заповеди), которыми судится все преходящее. Собственно говоря, уже в ранних «москвитянинских» статьях Григорьева наблюдается соотнесение эстетических и нравственных принципов.
Так, уже в первой обзорной статье главным критерием искусства объявляется «искренность» писателя, а ведь искренность можно рассматривать и с эстетической, и с этической стороны. И еще одна важная деталь. Среди принципов «молодой редакции» весьма важную роль играла объективность писателя, почему критиковались субъективистские капризы автора, его вмешательство в повествование и т. д. Этот крен очень заметен в статьях Островского, о которых уже говорилось (может быть, Островский потому и избрал деятельность драматурга, что в пьесах включение автора в повествование сведено к минимуму?). Григорьев как будто бы тоже противник писательских капризов и вторжений в текст, но его юная романтическая закваска, которая усиливала внимание к роли писателя и месту писателя в тексте произведения, не будет потеряна и в период «молодой редакции», а далее она станет еще заметнее; при анализе произведений критика всегда будет интересовать мировоззрение писателя и его отношение к своим персонажам и коллизиям; как подчеркивал Григорьев, деятельность всякого истинного художника состоит из двух элементов — «субъективного или стремления к идеалу, и объективного, или способности воспроизводить явления внешнего мира в типических образах». Критик старался осветить эти оба элемента.
Утопические мечты членов «молодой редакции» о возможностях, говоря нашим языком, классового мира, возможностях безболезненного, бесконфликтного сближения с народом, и — соответственно — рост недовольства по поводу «капризов» личности, по поводу всяких напряжений, протестов, конфликтов — все это воплотилось в статьях Григорьева в виде суровой критики тех литературных сфер и направлений, которые были очень дороги Белинскому: линия Лермонтова и «натуральная школа», идущая от Гоголя. Постепенно и сам Гоголь низводился с высокого пьедестала за свою напряженность и мучительные метания, а уж его продолжатели тем более осуждались за мелкотемье, за внимание к болезненной личности и, о чем Григорьев говорил еще в статьях и письмах к Гоголю в 1847 году, за фатализм, за перекладывание причин и ответственности с человека на среду, на судьбу.
Важно, что он критиковал не только «второй» ряд «натуралистов» (Бутков, Гребенка, Даль), но добирался и до вершин: доставалось Тургеневу, Гончарову, Некрасову, Достоевскому.
Положительная программа критика — требование примириться с жизнью и искать в ней светлые стороны; правда, эти требования сопровождаются оговоркой, что в них не следует усматривать «грубое служение действительности и неразумное оправдание всех явлений». Нужно приблизиться к простому народу, к «простым началам». Григорьев критикует поэму И.С. Тургенева «Помещик» за ироническое описание провинциальной «простоты»: «Удивительная вообще была вражда к простору и, главное дело, к здоровью (…). Случалось ли автору попадать, например, на провинциальный бал, ему становилось несносно видеть здоровые и простодушные девические физиономии (…). Качества веселости, доброты и здоровья особенно не нравились авторам: они непременно отыскивали (…) робкого и немого ребенка, которого благословляли на страданье».
Но ведь Григорьев здесь не только Тургенева бранил, но и себя семилетней давности, он как бы повторял критический пассаж покойного Вал. Майкова в защиту простоты и здоровья против романтических болезненных героинь.
А вершиной русской литературы, сменяя Гоголя на пьедестале, становился Островский: «У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное, новое и вместе идеальное миросозерцание, с особенным оттенком, обусловленным как данными эпохи, так, может быть, и данными натуры самого поэта. Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности».
Женственной натуре Григорьева всегда нужен был образец, эталон, кумир, с которым соразмерялось бы уже все остальное. В сороковые годы таким образцом был для критика Гоголь, в период «молодой редакции» — Островский, а потом, до самой кончины, — Пушкин. Но душевно самым близким и любимым был, конечно, Островский, о ком Григорьев мог с искренним восторгом писать в «Послании к друзьям моим»:
… души моей кумир,
Полу-Фальстаф, полу-Шекспир,
Распутства с гением слепое сочетанье.
Позднее, уже при Пушкине-кумире, Григорьев будет сожалеть, что в Островском нет «примеси африканской крови к нашей великорусской» (письмо к Н.Н. Страхову от 19 октября 1861 года). Но тогда критик будет ратовать не только за «спокойное» творчество, но и за тревожное, «хищное» начало. В «москвитянинский» же период Островский был идеалом.
Особенно подробно Григорьев охарактеризовал творчество драматурга в специальной программной статье «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене» («Москвитянин», 1855). Здесь он как бы окончательно за весь период «молодой редакции» поставил точки над «i» в понимании народности писателя, отождествив народное с общенациональным. Народность как отражение черт или интересов народа в социальном смысле (трудового, простого, крестьянства и городских низов) Григорьев не считает нужным рассматривать, это понятие «нам совсем и не нужно, во-первых, потому, что нет существенной разрозненности в живом, свежем и органическом теле народа».
Конечно, в период «мрачного семилетия», когда классовые конфликты были приглушены, иллюзия общенародного, общенационального единения имела жизненные основания, было легче создавать утопические мечты о всеобщем примирении. К тому же национальное как историческая категория, наряду социальными областями, имело право быть объектом литературного, а затем и критического анализа. В России XIX века эта категория всегда всплывала на поверхность в кризисные времена, когда появлялась иллюзия общенационального движения и общенациональных интересов: тогда она становилась пищей для философов, историков, публицистов, художников. В эпоху «мрачного семилетия» «всплывание» было не такое как во время 1812 года или Русско-турецкой войны 1877-1878 годов, но все-таки достаточно заметное. А Островский был, в самом деле, одним из тех выдающихся писателей, который постоянно решал национальные проблемы. То, что он их решал главным образом на материалах из жизни русского купечества, мещанства, способствовало усиленному вниманию эстетиков и критиков уже не просто к национальным, а к национально-социальным сферам. Особенно это было важно для Ап. Григорьева, сделавшего купечество, а не крестьянство, главным представителем народности.
Тут, кстати сказать, возникало серьезное противоречие. Как будто в общенациональном сливались все сословия, все индивидуумы. Но если купечество наиболее народное сословие, значит, не все одинаковы? Мыслитель пытался побороть это противоречие диалектикой: дескать, купечество — сословие, наиболее глубоко отражающее общенациональные начала; оно и частное, и часть общего. Еще: Григорьев постоянно говорил о демократизме; а можно ли распространять это понятие на бар, на чиновников, на придворных? Какие уж там демократы! Так что под желанием всех объединить таилась подспудно и различительная тенденция. Подобные противоречия часто возникали у Григорьева, иногда он их замечал, иногда спохватывался впоследствии.
Рядом с программной статьей об Островском располагается другая значительная статья Григорьева «москвитянинского» периода — «Русские народные песни. Критический опыт. Статья первая» (1854). Второй статьи не последовало. Но в сильно переработанном и дополненном виде этот труд был опубликован шесть лет спустя в «Отечественных записках» под заглавием «Русские народные песни с их поэтической и музыкальной стороны».
Под влиянием активных исследователей и публикаторов фольклора, своих приятелей М.А. Стаховича и П.И. Якушкина Григорьев в «москвитянинскую» пору серьезно занимался собиранием народных песен и баллад. Когда позднее (1860) Якушкин публиковал в «Отечественных записках» свое большое собрание народных песен, он отмечал не только личные находки, но и подарки друзей, в том числе и Григорьева, который дал из своего собрания Якушкину 25 произведений (духовные стихи, исторические песни, солдатские, лирические, свадебные и величальные песни). Некоторые из этих песен, как сообщалось в примечаниях, записаны «от цыгана Антона Сергеева» или просто «у цыган». В том же 1860 году Григорьев вместе с другим своим приятелем композитором К.П. Вильбоа (в дружеском кругу именовавшимся «Вильбуй») издал десять обрядовых и лирических песен с нотами: «Русские народные песни, записанные под пение и аранжированные для одного голоса, с аккомпанементом фортепиано…» В подзаголовке стояло «Тетрадь 1», но, как часто бывало у Григорьева, продолжения не последовало.
Оба варианта статьи «Русские народные песни…» — творческие, многоплановые, они представляют большой интерес для истории отечественной фольклористики. Отметим самые важные для общей концепции автора идеи: песни — продукт общенародного творчества, а не индивидуального; большое значение для исполнения песен имеют хоры и хороводы, они придают песням эпический характер, выражая «народное миросозерцание». Григорьев, однако, высказывает глубокую мысль: хороводные игры — это первые попытки перевести эпическое в драматическое. Может быть, при этом думал и о цыганских хорах? Он не знал, что к драматизму в них совсем с другой стороны подбирался А.И. Герцен в дневниковой записи от 1 мая 1843 года: «Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор — безгранично и буйно». В эпической «соборности» уже начинали просматриваться драматические начала, а Герцен отмечал еще и индивидуальные.
В период формирования «молодой редакции» главные ее члены идеологически и эстетически сблизились довольно прочно. Объединил всех Островский: как уже говорилось, все участники единодушно ставили его на первое место в русской литературе, а затем всех объединила любовь к народному быту, к фольклору и, соответственно, враждебное отношение к западничеству и к «натуральной школе», понимаемой как «натурализм» в самом дурном смысле слова.
А потом, к 1852—1853 годам, появились некоторые разногласия, сотрудники от «соборности» стали переходить к индивидуальным различиям. Эдельсон постепенно все более рьяно начинал пропагандировать «чистое искусство». Весьма идейными товарищами это воспринималось без всякого энтузиазма; зато побочная ветвь «чистого искусства», идеализация, особенно перенос ее в национальную сферу, и внимание к «коренным самостоятельным свойствам русской природы», нашедшим мое полное развитие в «купеческом сословии», сближали Эдельсона с Григорьевым.
Сильнее всех отдалился от товарищей Т.И. Филиппов, у которого заметно вырастала внешняя религиозность; он переходил на позиции официального православия, начинал делать карьеру.
Наиболее буйным и потому оригинальным был самый молодой из группы Б.Н. Алмазов (родился в 1827), однокашник Филиппова по словесному отделению Московского университета. Он сразу стал известен бойкими фельетонами, где издевался над догматизмом и славянофилов, и западников, ратовал за простоту и естественность, противопоставлял Гоголя как субъективного писателя и гиперболизатора Островскому, объективному художнику, «математически верному действительности». Но довольно быстро, в 1852 году, Алмазов пережил какой-то кризис и явно потускнел, остепенился, в его статьях появились оттенки морализаторства.
Григорьев видел эти расхождения. В письме к Эдельсону от 13 ноября 1857 года, как бы подводя итоги минувшему, он так характеризовал разногласия: «… вы (т.е. ты, Филиппов и Островский, и Борис (Алмазов) с комическою и тогда для меня важностью, с детскою наивностью говорили, что надобно условиться в принципах, как будто принцип так вот сейчас в руки дается? Я сказал тогда, что не время, пока — удовольствуемся одним общим: «Демократизмом» и «Непосредственностью». Оказалось, что только это и было общее, да и от этого пошли в стороны, так что в строгой сущности только Островский и я остались верны тому и другой и в чувстве, и в сознании . Ты, верный невольно в чувстве, в сознании весьма часто уклонялся и уклоняешься; Борис никогда не имел демократического чувства — и по странной иронии своего юродства — в сознании шел дальше всех. Тертий (Филиппов) … но если б ты знал, до чего и сколь основательно развилась во мне вражда к официальному православию, в которое он ушел, — и он для меня член окончательно отсеченный …»
Но это понимание пришло уже после развала «молодой редакции», а в первые годы Григорьев пытался затирать трещины, слеплять расходящееся. Но это было не так просто, индивидуальные начала оказывались сильнее соборных. То Григорьев взорвался обидой на Островского, который без согласования исправил стилистически несколько фраз в статье товарища (Григорьев терпеть не мог, когда кто-либо вмешивался в его текст). То почему-то к 1853 году Филиппов не стал обозревать журналы: сам ушел? или товарищи отказались от его услуг? А тут еще в том же году произошла неприятная история: Филиппов посватался к дочери Погодина, а отец отказал без всяких надежд, — очевидно, расчетливому профессору такой зять не казался завидным. Филиппов демонстративно ушел из журнала, как бы порвав и с «молодой редакцией». О некоторой обособленности Эдельсона и Алмазова уже говорилось. Да и у Григорьева не все шло гладко. Постоянно возникали большие и малые конфликты с Погодиным. Тот, желая быть единоличным хозяином журнала, со своим другом-то С.П. Шевыревым не всегда ладил, а к младшим он тем более относился свысока. Хотя как будто бы Погодин и передоверил им целый ряд отделов журнала, но все-таки он постоянно вмешивался: или правил тексты членов «молодой редакции», или корректировал их статьи какими-то своими примечаниями.
А однажды Погодин поступил по отношению к Григорьеву настолько некрасиво, что лишь покладистость последнего да еще его давняя привязанность к профессору (не забудем еще, что Погодин — крестный отец сына Григорьева) остудили ярость обиды и не привели к разрыву. История такова. В январе 1854 года с громадным успехом состоялась в Москве премьера пьесы Островского «Бедность не порок». Григорьев неоднократно в своих последующих статьях восхищался пьесой и московскими спектаклями, особенно — исполнением выдающимся артистом Провом Садовским роли Любима Торцова, образа, чрезвычайно близкого критику из-за стихийности, «метеорности» характера. Одновременно в Москве гастролировала знаменитая трагическая актриса Рашель. Прима парижского театра «Комеди франсез», она много гастролировала по Европе и Америке, добралась и до России. Носительница традиций французского классицизма, она и в репертуаре имела главным образом трагедии Корнеля и Расина. Западническая интеллигенция с бурным восторгом встречала именитую гостью. Но Григорьев, воспитанный в юности на романтическом Мочалове, а потом без колебаний принявший «натуральную» московскую школу Щепкина и Садовского, смотрел на искусство классицизма как на холодное, неестественное, а главное — чужое, ничего общего не имеющее с отечественными идеалами, с «новым словом» Островского. И ему хотелось дать яростный отпор поклонникам Рашели и противопоставить французской трагедии русскую бытовую драму.
Поэтому наш театральный критик пишет не статью, а стихотворную «элегию-оду-сатиру» (так жанр обозначен в подзаголовке) «Искусство и правда» (первоначальное название: «Рашель и правда»), с эпиграфом из Лермонтова: «О, как мне хочется смутить веселость их /И дерзко бросить им в лицо железный стих, /Облитый горечью и злостью!». Большое стихотворение, почти поэма, состоит из трех частей. Элегическая первая часть посвящена восторженным воспоминаниям об игре Мочалова:
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…
Всесильно властвовал над ней
Могучий, грозный чародей…
Вторая часть, ода, — такой же дифирамб по поводу постановки пьесы «Бедность не порок» и игры любимого артиста в любимом образе:
Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетела.
Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой.
А сатира, ясно, — о спектаклях Рашели: «фальшь», «нет живого чувства», «ходульность», «там правды нет, и жизни нет…». Григорьев не любил оговорок и культурного лицемерия, говорил, что думал.
Погодин, наверное, сильно колебался, разрешить публикацию такого «скандального» произведения или запретить. Через него стихотворение было послано на отзыв к старшим славянофилам. Очень интересно отчетное и «рецензионное» письмо Ю.Ф. Самарина к Погодину: «Возвращаю Вам стихи Григорьева. Они были прочтены на вечере у Киреевского. Вот и суждение присутствовавших: Киреевский говорит — напечатать; Хомяков решительно противится печатанию, находя крайне неуместным отзыв о преуспеянии Искусства и Науки под державной сению в то время, когда нельзя напечатать второй части «Мертвых душ», ни перепечатать первой. С моей стороны, я нахожу, что первая часть отличается искренностию и свежестию впечатления первой молодости. Во второй части меня поражает неприятно прямой переход от Мочалова к Островскому и Садовскому. Ниже полслова о Гоголе, который родил Островского. Щепкин тоже забыт. Вместо благодарности обоим и вечной памяти первому, в конце второй части, Бог знает из какой стати, задеты завистливые хохлы . Этот стих просто оскорбителен — не для хохлов, а для нас. Что до третьей части, то многое можно бы сказать и pro и contra. Все, что сказано о подражательности и господстве моды, почувствовано искренно и сказано очень остроумно; но не знаю, до какой степени кстати. Не видавши Рашель, я не могу сказать, можно ли в ее лице карать фальшь и ложь в искусстве. Если справедливо то, что пишет Анненков в письме к Щепкину, то едва ли справедливо ставить ее на одну доску с штукером Рислеем. Вообще мне кажется, что повод к нападению на подражательность и фальшивость, как в искусстве, так и в увлечении публики, избран неудачно. Рашель сделалась невинною жертвою чужих грехов».
Григорьев кое-что исправил после такого отзыва, например, в печатном тексте нет ни слова о процветании искусства и науки «под державной сению» и нет никаких «хохлов», но оставил сравнение Рашели с балетным «штукером» Рислеем, который в танце «детей наверх бросает». Погодин опубликовал все-таки «Искусство и правду» в «Москвитянине» (январь 1854 года), однако уже в следующем номере, под впечатлением насмешек и негодования многих, заявил, что это было «случайное стихотворение», и «с удовольствием» поместил две эпиграммы, одна из которых, М.А. Дмитриева, особенно хамоватая:
Вы говорите, мой любезный,
Что будто стих у вас железный!
Железо разное. Цена
Ему не всякому одна!
Иное на рессоры годно;
Другое в ружьях превосходно;
Иное годно для подков:
То для коней, то для ослов,
Чтоб и они не спотыкались!
Так вы которым подковались?
Григорьев ярился, мало ему было насмешек и издевок над «новым словом» Островского, печатавшихся в чужих журналах, а тут в своем получать пощечины! Он не порывал, подобно Филиппову, с «Москвитянином», но ослаблял свою деятельность, в 1853—1854 годах иногда по нескольку месяцев не участвовал в журнале. И атаковал Погодина гневными письмами, особенно когда тот вмешивался, вставлял в григорьевские статьи в списках уважаемых писателей своих любимцев, например, того же Дмитриева, или даже заменял бранимые фамилии на другие. Из письма Григорьева к Погодину от 23 февраля 1853 года: «… почему заменено в одном месте позорное имя Федьки Булгарина именем все-таки более достойным уважения, – Н. А. Полевого: неужели потому только, что Федька служит кое-где, а Полевой — покойник?» Надо сказать, что Погодин не оставался равнодушным к такому возмущению, например, по поводу приведенных упреков он записал в своем дневнике: «Предосадное письмо от Григорьева — и расстроился». Однако продолжал поступать по-своему. Натуру не исправишь.
Григорьев несколько раз пытался, помимо основной преподавательской работы, найти более надежный приработок: то он прослышал о вакантном месте инспектора в соседней гимназии или в другой гимназии месте учителя истории, то освободилась должность редактора «Московских ведомостей». Хлопотал, просил содействия у того же Погодина, но ничего не получалось. Неизвестно еще, давал ли соответствующие положительные характеристики своему помощнику осторожный шеф…
Относительно «Москвитянина» у Григорьева тоже зрели фантастические планы: в 1855 году он стал регулярно уговаривать Погодина предоставить ему диктаторские права или должность вице-редактора, чтобы безраздельно возглавить «наши отделы», то есть «стихи, словесность, критические статьи, оригинальные и переводные статьи по литературе, истории вообще, эстетике, статьи о русском быте и вообще о славянском»; правда, Григорьев оговаривался, что он выступает не единолично, а как представитель прежней, распадающейся «молодой редакции». Далее он обусловливал своей группе «право похерить в иностранных известиях и в смеси то, что не согласно с нашим взглядом, т.е. и с Вашим». Еще любопытная добавка: «… статьи С.Т. Аксакова, А.С. Хомякова, С.П. Шевырева, М.А. Дмитриева и некоторых других моей цензуре не подвергаются».
Подписка на «Москвитянин» опять стала падать; как и в сороковые годы, она опустилась до двух сотен «пренумерантов», как тогда называли подписчиков. Погодин опять колебался: и решительно отказать боялся, и уступать Григорьеву чуть ли не три четверти журнальной площади не хотел. Тянул. А Григорьев все-таки свято верил, что уговорит шефа! И составил уже для себя и коллег по литературной критике любопытное «Окружное послание о правилах отношений критики «Москвитянина» к литературе русской и иностранной, современной и старой». Здесь выделены «свои» писатели: Островский, Писемский, Потехин, Стахович. Надо воздерживаться, говорил автор, от указаний на их промахи, тем более что настоящие их промахи «посторонним не видны». Драмы Островского — «новое слово», то есть старое, связанное «с допетровскою литературою, духовною и гражданскою, письменною и устною»; происхождение «своей» литературы надо вести «по прямой линии от идей Карамзина в последние года его и от зрелых идей Пушкина, в котором и надо, очевидно, для всех представить истинного отца прямых, чистых отношений мысли и чувства к народному быту» (у Григорьева уже начинали зреть идеи будущих статей о Пушкине). А упреки критиков по отношению к пьесам Островского, что развязки неожиданны и случайны, «проистекают из источника вражды к коренной черте русской натуры: к отходчивости сердца, к отсутствию упорства в злобе, ко всегдашней готовности к примирению, к вере в Промысл».
А применительно к «чужой» литературе, к произведениям «натуральной школы» и близких к ней писателей Григорьев предлагает основательно убеждать, что «пошедшие теперь в ход психологические анализы ощущений детства (явный намек на Л. Толстого! — Б.Е.), тонких любвей» — в сфере искусства «одно праздношатательство, а в жизни болезненность».
В научных трудах Григорьев выделяет как «свои» — «важные, самостоятельные по части изучения русского быта или даже западной истории и статистики, но с русской точки зрения», а западнические научные работы предлагает «бичевать насмешкой». «Где не хватит специальных сведений — брать правдою чувства — чувство вывезет». А заключает свою программу Григорьев требованием решительно бороться с западниками и невеждами: «церемониться нечего: валяй в дубье!»
Но бодливой корове Бог рогов не дает. Погодин никак не уступал. А «Москвитянин» падал. Григорьев погружался в тяжелый духовный и душевный кризис. Мало ему было всех несчастий журнальной работы, он еще несколько лет был бесповоротно и безнадежно влюблен — об этом у нас пойдет речь в следующей главе. И, как всегда, он все больше и больше запутывался в долгах. Пока не было никаких шансов на какой-то типичный для него побег, некуда было притулиться, тогда он придумал тоже типичный по безумию план: продать отчий дом! Мать к тому времени скончалась, но как он мыслил устроить дальнейшую жизнь для стареющего отца, для жены с двумя детьми — совершенно непонятно. Другой вариант как будто бы более реальный, но тоже достаточно безумный: попросить у Погодина под залог дома 2500 рублей серебром, чтобы обеспечить себе несколько лет спокойной (!) творческой работы, нанять для жизни своей и семьи (ага, все-таки рассчитывал жить с семьей!) какой-то старый дом Погодина, а свой собственный сдавать в наем…
Но сколько недель или даже дней хранились бы у Григорьева эти деньги, видно из того же письма к Погодину (середины 1855 года), где он развивал этот фантастический план: «Не скрою от Вас, что из 2500 рублей, — пятьдесят, даже семьдесят пять, пошли бы на гульбу (вспомните психологию и одно лицо островской комедии), что дней с пять Марьина роща, заведение на Поварской и заведение у Калужских ворот поглощали бы существование Вашего покорнейшего слуги и его друзей, ибо Ваш покорнейший слуга, хотя сам и не пьющий, но любит поить на славу, любит цыганский табор, любит жизнь, одним словом, любит до сих пор, как юноша, хоть ему тридцать два года, так что отчасти с него рисован был Петр Ильич новой драмы Островского». Имеется в виду разгульный герой пьесы «Не так живи, как хочется» (1855). Наивный человек наш Аполлон! Он был искренне убежден, что на пять дней грандиозных кутежей ему хватило бы 75 рублей! Конечно же, ухнули бы в тех «заведениях» все его денежки и опять бы он сидел у разбитого корыта. Погодин, разумеется, не дал ни копейки. Но Погодин жадничал отпускать средства и на «Москвитянин».
К середине пятидесятых годов Григорьев уже был известным критиком и поэтом. И он поглядывал на другие журналы, и на него поглядывали оттуда. Тем более что смерть Николая I в феврале 1855 года и восшествие на престол его сына Александра II, будущего царя-освободителя крестьян, социальное и культурное оживление в стране, появление новых журналов и газет создали для нашего страдающего от малой продуктивности деятеля новые возможности. С 1856 года, наконец, стал выходить славянофильский журнал «Русская беседа». Его редактор-издатель А.И. Кошелев, собирая родственные силы, обратился к Григорьеву, который, видимо, обрадовался приглашению, но заранее обрисовал все мировоззренческие расхождения между собой как представителем «молодой редакции» «Москвитянина» и славянофилами, да еще потребовал себе в безраздельное пользование отдел критики и библиографии. Ясно, с этим не могли согласиться славянофилы, руководители «Русской беседы» — Кошелев, Хомяков, И. Аксаков. Поэтому дело кончилось лишь эпизодическим участием Григорьева в журнале, опубликованием его теоретической статьи «О правде и искренности в искусстве».
Летом 1856 года Григорьев подружился на подмосковной даче в Кунцеве с совсем было «чужими», западнически настроенными литераторами, близкими к некрасовскому «Современнику» — В.П. Боткиным и А.В. Дружининым (там же он познакомился с Л. Толстым). Эти убежденные либералы, недовольные растущим влиянием в журнале радикального Н.Г. Чернышевского, хотели противопоставить ему куда более близкого к ним Григорьева и пытались быть ходатаями за него, быть посредниками между ним и Некрасовым. Но Григорьев, не колеблясь, по принципу «два медведя не уживутся в одной берлоге», ультимативно потребовал от руководителей «Современника» убрать Чернышевского. Некрасов не пошел на такой шаг; он далеко не во всем был согласен с Чернышевским, но, хорошо ориентируясь в «прогрессивных» предреформенных настроениях публики, не хотел отказываться от ставшего ведущим молодого критика и публициста. Опять неудача. Впрочем, ценя талант Григорьева-поэта, Некрасов позже, в 1858-м и 1859 годах, опубликовал его поэму «Venezia la bella» и перевод поэмы Байрона «Паризина».
А сближение Григорьева с Дружининым помогло ему тоже в смысле дальнейших публикаций. Дружинин с 1856 года возглавил известный толстый журнал «Библиотека для чтения», где через год напечатал григорьевский перевод комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь», а еще через год — давно полученную его статью «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства». Эта статья — итоговая, как бы программа эстетических воззрений автора на конце «москвитянинского» периода. Такими же итоговыми в социально-политической области были два письма Григорьева той поры, одно – ответ Кошелеву на приглашение в «Русскую беседу» (от 25 марта 1856 года), другое — к Погодину (весна 1857 года).
В интереснейшем письме к Кошелеву Григорьев, признавая общность главных принципов (православие и самобытность России), откровенно наложил свое представление о разногласиях между славянофилами и членами «молодой редакции» «Москвитянина»: «Главным образом, мы расходимся с вами во взгляде на искусство, которое для вас имеет значение только служебное, для нас совершенно самостоятельное, если хотите — даже высшее, чем наука (…). В отношении к взгляду на народность различия наши могут быть, как мне кажется, формулированы в двух следующих положениях: 1) Глубоко сочувствуя, как вы же, всему разноплеменному славянскому, мы убеждены только в особенном превосходстве начала великорусского перед прочими и, следственно, здесь более исключительны, чем вы, — исключительны даже до некоторой подозрительности, особенно в отношении к началам ляхитскому и хохлацкому. 2) Убежденные, как вы же, что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, — в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковым исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью…».
Замечательным расширительным комментарием к этому тексту служит и письмо Григорьева к Погодину: «Правда, которую я исповедаю (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного , типического; но как скоро славянофилы видят народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России, – как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала — так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство с одной стороны и пуританство с другой.
Правда, мною (да, кажется, и Вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм и формализм государственный и общественный, – ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не примирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию, с мыслию об уничтожении народностей, цветов и звуков жизни, с мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и(мператора) Н(иколая) П(авловича) незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.
Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она (…) порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров, погребков и б(орделей?), как звали Вы нас некогда в порыве кабинетного негодования — но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или лучше чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы — народ».
В этих двух письмах сконцентрирована основная суть григорьевского социально-политического мировоззрения середины пятидесятых годов. Идеолог пытается заручиться солидарностью Погодина, но на самом-то деле не только шеф, но и друзья по «молодой редакции» отнюдь не во всем были согласны с Григорьевым.
Что, может быть, объединяло всех — это глубокая любовь к России, доходящая у Григорьева даже до национализма, когда он рассуждает о «превосходстве начала великорусского перед прочими». Тогда он вполне мог произнести фразу, которую вкладывает ему в уста Е.М. Феоктистов в воспоминаниях о той эпохе: «…славянофилам хотелось бы почистить и пригладить народ, а мы берем его, как он есть, для нас и жулик получше любого заморского чухонца». «Жулик» для Григорьева был своеобразным положительным противовесом мещанству и рационализму. В статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859) он говорит, что «для нас, русских» добрые люди сами по себе еще не образец: «Мы любим в них смышленость, здоровый ум, известный юмор — соединенные с добротою. Мы скорее за означенные качества легко перевариваем в человеке примесь маленькой грязцы, дряни, мошенничества, — нежели уважим тупоумие за одну доброту».
А высокомерие к другим народам, особенно — по отношению к украинцам и полякам, вскоре исчезнет у нашего мыслителя. В некрологе Т. Шевченко (1861) он даст такую характеристику покойному: «первый великий поэт новой великой литературы славянского мира». А в 1863 году, во время польского восстания, он напечатает статью «Вопрос о национальностях», где будет доказывать права каждой нации «на самобытность существования», на свой язык, свою культуру. Но это — несколько лет спустя.
Ратуя за сохранение национальных начал, Григорьев в то же время четко определяет, что именно народ содержит в себе основные черты и свойства национальной жизни, в противовес удалившимся от народа «барам», неважно — славянофилам или западникам. Народ же для мыслителя не крестьянство, а городская публика в виде промышленников и купцов. В других высказываниях содержится объяснение такой точки зрения: Григорьев считал крестьянство (как и барство!) опутанным крепостным рабством, поэтому утратившим социальную и нравственную свободу.
В приведенных цитатах Григорьев ни слова не сказал о духовенстве. Дело в том, что его отношение к этому сословию в ту пору было весьма сложным. В период «молодой редакции» он окончательно вернулся в лоно православия, преклоняясь перед многовековой народной традицией, утверждая, что православие истинно демократическая религия. Но он отделял традицию и народную веру от официальной церкви, считал, что петровские чиновничьи преобразования церкви приобщили ее к государственному бюрократизму. Отсюда его раздражение по поводу эволюции Т. Филиппова («до чего и сколь основательно развилась во мне вражда к официальному православию, в которое он ушел»), его чрезвычайно резкие суждения по поводу «богопротивных брошюрок Святейшего Синода, церкви, иже о Христе жандармствующих» (письмо к Погодину от 11 мая 1859 года). С другой стороны, Григорьев с величайшим уважением относился к нестандартным религиозным мыслителям вроде архимандрита Феодора (Бухарева), безуспешно пытавшегося засыпать пропасть между мирской жизнью и православной церковью (Феодор, видный профессор Московской духовной академии, за его внимание к «светской» литературе, журналистике, за дружбу с Гоголем подвергался немилости митрополита Филарета, цензурным запретам, ссылался — и в конце концов снял с себя монашеский и священнический сан).
В приведенной цитате о западниках комично выглядят упреки в идеализации разврата и блуда, если учесть отвращение большинства видных западников от сексуальной распущенности (надо из этого ряда исключить Боткина и Дружинина) и, наоборот, весьма разгульную бордельную жизнь многих членов «молодой редакции» «Москвитянина». Несправедливо также упрекать либеральных западников в пропаганде «социальной блузы» и фаланстера: они были решительные противники коммунистических принципов. Кого из западников стоило упрекать, это радикальных демократов типа Чернышевского, да Григорьев и увидел позднее их связь с французским утопическим социализмом (из его письма к А.Н. Майкову от 24 октября 1860 года: «…к церкви мы ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество»; груши для Григорьева – символ сада при фурьеристском фаланстере). А в чем Григорьев прав — это в подчеркивании космополитических, антинациональных идеалов западников.
Наш националист, отталкиваясь от западников, тем не менее прекрасно ориентировался в западноевропейской культуре, он постоянно штудировал классические труды философов, прочитывал новейшие художественные произведения, и нельзя думать, что он все это высокомерно презирал. Правда, он стал более свободно и сурово, по сравнению с сороковыми годами, относиться к Гегелю. Отдавая дань уважения великому немецкому философу, Григорьев не любил его жестких схем, «деспотизма теории», справедливо усматривал противоречия в грандиозных построениях Гегеля, например, с одной стороны, утверждавшего вечное и бесконечное развитие, а с другой — видевшего вершину социально-политического развития человечества — в прусской монархии. Вот такую произвольную остановку развития Григорьев усматривал у философа и там, где ее и в помине не было. Например, он часто повторял в стихах цитату из Эзопа (на латинском языке): «Hie Rhodos, hie salta!» (то есть «Здесь Родос, здесь и прыгай!») как образец гегелевского поклонения «минуте» и произвольной задержки «бесконечно несущегося» времени. Гегель в самом деле в «Философии права» вспоминает эту фразу из Эзоповой басни «Хвастун». В этой басне хвастливый пятиборец уверял, что в Родосе он совершил громадный прыжок и призывал ему поверить; тогда один слушатель предложил ему просто повторить рекорд: пусть тебе здесь будет Родос, здесь и прыгай! Гегель приводит эту цитату, говоря о необходимости не фантазировать о желаемом или должном, а изучать то, что дает действительность. Григорьев же истолковывает ее иначе: как призыв к тому, чтобы искусственно, насильственно задержать постоянно движущийся поток жизни.
В то же время идея гегелевского детерминизма, то есть обусловленности всех явлений окружающими их обстоятельствами, идея, взятая на вооружение Белинским и «натуральной школой» истолковывалась Григорьевым как фатальная, то есть снимающая с человека ответственность за поступки, сваливающая вся недостатки на «среду», следовательно, как аморальная.
Вообще в «москвитянинский» период Григорьев любое учение, основанное на теоретических обобщениях, воспринимает как враждебное. Любая теория – это сухая, неестественная схема, догма, авторы которой используют лишь прокрустов способ обращения с жизненными фактами. Само слово «теория» употребляется в статьях Григорьева лишь в «ругательном», дискредитирующем смысле. Учение Гегеля, концепции Белинского, «натуральная школа», теория «искусства для искусства» и даже близкое критику славянофильство — все это объявляется «теорией», догмой, искусственно сужающей жизненные явления, рассматривающей лишь какую-то одну сторону факта.
Единственное исключение Григорьев делает для близкой к романтикам философии Шеллинга (причем, как он неоднократно подчеркивал, — Шеллинга всех периодов). Идеи всеобщей гармонии, религиозно-интуитивного самопознания; слияния, тождества человека и природы, осуществляемого в искусстве, превосходства искусства над наукой, самоответственного развития и значения каждого из народов оказались чрезвычайно созвучны натуре нашего мыслителя.
Большинство приводимых философских суждений Григорьева взято из упомянутой итоговой статьи «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства». В 1856 году в Германии начала выходить вторая часть собрания сочинений недавно скончавшегося Шеллинга, и в первом томе был напечатан главный труд позднего периода деятельности философа — «Введение в философию мифологии». В.П. Боткин приобрел эту книгу и прислал ее Григорьеву, лежавшему тогда в постели, зараженному ветряной оспой. Как вспоминал больной: «…книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли».
«Веяние» — любимое словечко Григорьева наряду с другими, часто употребляемыми: «цветная истина», «цвет и запах эпохи», «растительная поэзия», «живорожденный».
Интересно, что Григорьев использовал идеи Шеллинга для оправдания своих бытовых крайностей и даже распущенности! Немецкий философ считал, что появление нового Бога при смутных еще пониманиях и верованиях выражается на первой стадии в неистовствах и вакханалиях. Это-то и нужно было страстно жаждущему воплощения «нового слова» в русской жизни! Поэтому он пишет Эдельсону 5 декабря 1857 года: «Кабацкое и погребное в нас это — вакханалии нового, идущего Бога», а Погодину 3 марта 1858 года еще более выразительно: «…мы, его (православия. — Б.Е.) носители и жрецы – пьяные вакханки, совершающие культ тревожный, лихорадочный новому, неведому Богу. Так вакханками и околеем». Жутковато это читать, зная дальнейший путь «жреца».
Но главное – общие методологические принципы. В статье «Критический взгляд…» Григорьев много говорит о методе связи с философским шеллингианским ее фундаментом, будет развивать и уточнять некоторые идеи в последующих своих статьях 1850-х годов. Он теперь открыто говорит о своей неудовлетворенности гегельянской исторической критикой, подразумевая ведущего русского деятеля — В. Г. Белинского, а с другой стороны — защитниками «чистого искусства»: «Ясно, что критика перестала быть чисто художественною, что с произведениями искусства связываются для нее общественные, психологические, исторические интересы». Но для понимания и анализа, считает Григорьев, важны не только логика, но и душа, сердечность, поэтому «историческое воззрение» он предлагает заменить «историческим чувством», а свой метод он именует органической критикой, главный смысл которой — защита в искусстве «мысли сердечной», то есть произведений «живорожденных», органически соединяющих мысль и душу, ум и сердце художника, и борьба с «мыслью головной», с заданными, «сочиненными» по схеме произведениями.
Своим учителем, основателем органической критики Григорьев считал «великого мечтателя поэта-философа-историка-пророка» Томаса Карлейля, английского литератора XIX века, много взявшего у Шеллинга; позднее Григорьев будет его справедливо характеризовать как «отражение лучей шеллингова гения на англосаксонской почве». У Карлейля мы находим дорогие Григорьеву рассуждения о самобытности народов, учение о таинственности человеческой души и вечной и неизменной жизни в целом, приоритет нравственных проблем над социальными, представление о художнике как о вдохновенном ясновидце, открывающем покровы глубоких тайн, и, соответственно, идею о громадной роли интуиции в художественном творчестве и в настоящей критике (Григорьев позднее сформулирует и свой собственный «взгляд на искусство как на синтетическое , цельное, непосредственное, пожалуй, интуитивное разумение жизни, в отличие от знания »). Вслед за Шеллингом и Карлейлем наш мыслитель рассматривал художника как пророка, проповедника: «…истинная истина нам не доказывается, а проповедуется». Таковы же и некоторые выдающиеся деятели науки: «Грановский был не ученый, а актер на кафедре, т. е. оратор, проповедник, но в этом-то и его значение».
Органические «живорожденные» произведения искусства поэтому имеют большое общественное значение, «проповеднически» воздействуя на читателя. А пьесы – на зрителя. Потому-то Григорьев такое большое внимание уделял театру.
Любопытный парадокс: великодержавный, великорусский националист оказывается верным учеником западноевропейских философов и литераторов — учеником в важнейших сферах деятельности, в создании философского мировоззрения и метода критики. Националистическая вертикальная шкала ценностей («выше», «ниже») будет вскоре вообще разрушена, отчего сердечный, глубокий патриотизм Григорьева очистится и выиграет, а европейское образование, европейский кругозор останутся непоколебленными.