ОТ НАПОЛЕОНА ДО «ЛИШНЕГО ЧЕЛОВЕКА»


Как видно, в женских персонажах у Григорьева не было большого разнообразия. Конечно, эпизодически у него мелькали, по романтическому контрасту, пошлые, бездуховные образы, противостоящие его идеалам, а те варьировали очень узкий круг характеров: болезненная девушка, «комета», страстная натура, доводящая свои чувства до эгоистической любви-вражды.

Мужских характеров у него больше. В значительной мере это связано с их автобиографичностью, а натура Григорьева, тем более натура становящейся, формирующейся личности была весьма мозаичной, и отражение каких-то сторон этой мозаики в отдельных персонажах лишь сильнее подтверждает такую калейдоскопичность.

После философских штудий студенческой поры Григорьев увлекся христианским социализмом Жорж Санд, живо пропагандировавшимся ею в художественных образах романов «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт». Герой этих романов граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, создает орден «Невидимые», целью которого является организация человеческого общежития на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и христианской любви. Псевдоним графа Альберта «Трисмегист», восходящий к легендарному мистику III века Гермесу Трисмегисту («Трисмегист» по-гречески означает «трижды великий»), использовал для своего псевдонима и Григорьев, он еще в «Москвитянине» начал подписывать свои произведения «А. Трисмегистов», продолжал это делать и в Петербурге.

Григорьев и сам пытался создавать довольно утопические образы в своих повестях. Первая часть трилогии о Виталине называется «Человек будущего» (1845). По справедливому предположению Ю.М. Лотмана в этом названии возникает ассоциация с автохарактеристикой знаменитого Маркиза Позы из трагедии Шиллера «Дон Карлос»: «Я — гражданин грядущего столетья»; во французском переводе тех лет фраза звучала еще ближе григорьевской: «Я — гражданин будущего».

От жоржсандизма был прямой путь к масонству. Любивши широкомасштабные проекты, Григорьев, конечно, увлекся «наполеоновскими» идеями масонов о всеобщем переустройстве мира, тем более что ему, видно, встретились и реальные характеры с «наполеоновскими» чертами: ведь в подпольных организациях России, от декабристов до большевиков, можно своих наполеонов (то же, разумеется, имело место и в заграничных кругах). Волевой полковник Скарлатов, воспитатель Званинцева (оба они масоны из повести «Один из многих»), проповедовал культ Наполеона. Григорьев с его подспудной жаждой «примировать», первенствовать не мог не увлечься наполеонизмом. Однако постепенно наш мыслитель начинал разочаровываться и в масонстве, и в наполеонизме, и в эгоистических личностях, христианские идеалы стали вытеснять прежние «наваждения».

Третья часть трилогии повестей о Виталине, «Офелия», отстоявшая от первой в печатном воплощении, да, наверное, и в рукописном, всего на семь месяцев, а от второй — на пять (январь 1846-го, а те — июнь и август 1845 года), содержит значительно больше яда и иронии, по отношению к эгоцентризму и циничности героев, чем первые две повести. «Теория женщины» повествователя «Офелии» под стать аналогичным разоблачениям утрированного романтического эгоизма в философско-художественном труде знаменитого датчанина С. Кьеркегора «Или — или» (1843), труде, который Григорьев, конечно, не знал, но тем закономернее, в смысле воздействия духа времени, совпадение. В «Офелии»: «Женщина — те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени…»; в «Или — или»: «Моя Корделия! Ты знаешь, что я люблю говорить с самим собой. В себе я нашел личность самую интересную из всех знакомых мне. Иногда я боялся, что у меня может иссякнуть материал для этих разговоров, теперь я не боюсь, теперь у меня есть Ты. Теперь и всю вечность я буду говорить с самим собой о Тебе, о самом интересном предмете с самым интересным человеком, ведь я — самый интересный человек, а Ты — самый интересный предмет».

Та же эволюция произошла и с фурьеризмом. Наверное, еще в московский период Григорьев штудировал сочинения великого утопического социалиста Шарля Фурье, особенно главный его труд «Новый мир». Конечно, «колхозные» идеи Фурье о коллективном быте людей в фаланстерах на 2000 человек, как и бредовые идеи космогонического плана, вряд ли увлекли юношу, но некоторые мысли фантазера запали в его душу, и исследователи его творчества справедливо находят, например, в «Комете» отголоски фурьеристских представлений (преувеличивать не надо; по Фурье, кометы в свое время перейдут в гармонический круг планет, у Григорьева же и намека на это нет, так что можно говорить лишь о каких-то первоначальных творческих «толчках», поданных «Новым миром»). Будучи в Петербурге, Григорьев несколько раз в 1846 году посетил заседания кружка М.В. Петрашевского, где Фурье пользовался большой популярностью, но это был взгляд со стороны. Еще до посещений кружка наш Аполлон в драме «Два эгоизма» вывел явно комический образ Петушевского (весьма прозрачный псевдоним!), пропагандирующего фурьеризм.

Любопытно, что в драме «Два эгоизма», тесно связанной с душевными несчастиями автора и с его идеальными представлениями, выведена также целая галерея сатирических персонажей, что свидетельствует о желании или расстаться с прежними кумирами (гегельянство в образе Мертвилова, фурьеризм), или с ходу не принять какое-то явление (характерно, однако, что нигде сатирически не затронут жоржсандизм — он оставался святым!). Странной и даже загадочной оказывается очень резкая критика возникающего славянофильства. В Дворянском собрании появляется Баскаков (явный намек на К. Аксакова) и шаржированно излагает славянофильские взгляды на семью:


Семья — славянское начало

…………………………………

Различие полов — славяне лишь одни

Уразуметь могли так тонко и глубоко…

У них одних, от самой старины,

Поставлена разумно и высоко

Идея мужа и жены…

……………………………….

Муж может бить ее, но убивать не смеет…


Еще более резко Григорьев говорит на эту тему в поэме «Олимпий Радин»:


… Русский быт

Увы! совсем не так глядит, —

Хоть о семейности его

Славянофилы нам твердят

Уже давно, но, виноват,

Я в нем не вижу ничего

Семейного…

………………………………….

О, верьте мне: невесела

Картина — русская семья…

Семья для нас всегда была

Лихая мачеха, не мать…


Эти резкие пассажи можно объяснить неутихающим раздражением автора против деспотизма его собственных любящих сына родителей, но их смысл, наверное, лежит глубже. Возможно, тут всплывал пресловутый «принцип корзиночки»: от своей семейной жизни с родителями остались тяжкие воспоминания, собственной семьи не получалось, любимая стала создавать семью с ненавистным соперником; все семьи вокруг – чужие, своей — нет, и когда в этих обстоятельствах кто-то начинает воспевать тихую, радостную гармонию семейной жизни, то хочется браниться и отталкиваться, доказывать, что ничего подобного быть не может. Это лишь предположение, документов у нас нет, но предположение очень правдоподобное: ведь стихийный протестант так и не сможет создать нормальную семью, его попытки заканчивались горькими неудачами.

Гегельянец, фурьерист, славянофил — фигуры одномерные, автор без колебаний смеется над ними. Значительно более сложным оказывается его отношение к образам масонов. Они, как правило, не только люди глубокой духовности и широкие натуры, но еще и большие эгоисты с примесью наполеонизма. Как говорит герой повести «Один из многих» Званинцев, «… на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу (…) для меня нет границ…».

И Григорьева завораживали такие «наполеоны», как его заворожил и реальный проходимец Милановский. Запутанную двойственность Званинцева автор открыто декларировал: «Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность. Да и что такое искренность? Разве можно быть искренним даже с самим собою, разве можно знать себя?»

Если в женских образах у Григорьева господствовала болезненность, то в мужских — двойственность. Автор расширял эту черту до всеобщности, до отражения вообще духа эпохи: «… жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас». В самом деле, «каждый из нас», то есть русский интеллигент сороковых годов, имел перед собой несколько не соединяющихся между собою сфер, не только не похожих друг на друга, но часто и враждебно противоположных: официально-служебную, клубную, семейную, лично-интимную. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Влияние Гофмана на Григорьева вначале было очень велико. Заметим, что название дневниковых очерков «Листки из рукописи скитающегося софиста» наш писатель заимствовал у Гофмана; у того: «Листки из дневника странствую­щего энтузиаста». Григорьев как личность в какой-то степени «освобождался» от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм, эгоизм и т.п.

Любопытно, что героини Григорьева при всей своей экзальтированности все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают именно двойственного существования: жизни «втроем» жизни во лжи, перепутывания добра и зла. Вероятно, это отражало в какой-то степени реальную картину тогдашней жизни: женщина, менее отягощенная с детства социально-политическими условиями, даже сознательно отстраняемая в семье, в пансионе, в институте от «грязи», от быта, оказывалась более естественной и цельной в мыслях, чувствах, поступках, чем мужчина, но зато столкновение с изнанками жизни или с необходимостью лжи и лицемерия (например, лгать мужу или утаивать от него свою любовь к другому) могло ломать и уродовать души, доводить до самоубийства. Гармоничный Пушкин, а за ним и совсем не гармоничный Лермонтов как-то обошли эту проблему, их героини (Татьяна, Вера) справляются с утаиванием. Но писатели сороковых годов (Григорьев здесь стоит в одном ряду с Герценом, Достоевским, Дружининым), видя все более сгущающуюся атмосферу двойничества и обмана, от общегосударственных политических и общественных проблем до интимной жизни человека, показали драматизм и безысходность многих двойнических коллизий.

Постепенно у Григорьева все больше растет неприязнь к двойничеству, лжи, к масонскому типу, особенно в «наполеоновском» варианте. Повесть «Другой из многих», отделенная всего несколькими месяцами от «Одного из многих», содержит совсем иную тональность авторского отношения к масонским героям: в ней больше иронии, яда, наконец, протеста; уже говорилось, что «Другой из многих» заканчивается убийством на дуэли масона Имеретинова, и убивает его почти автобиографический персонаж Иван Чабрин.

На этом фоне Григорьев, видимо, пытался найти более целостные и органичные характеры, но никого другого не нашел, кроме как полюбившийся ему персонаж, переходящий из повести в повесть, — Александра Ивановича Брагу, бывшего военного волонтера, живущего разными утопическими планами, но главное, — свободного, открытого, леноватого… Брага то смесь будущих героев Тургенева (Рудин) и Гончарова (Обломов), а фактически он на четыре года опередил тургеневский термин, ставший крылатым после повести «Дневник лишнего человека»; Брага именно этими словами охарактеризовал себя в повести «Один из многих»: «… я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете». Знал ли Тургенев эту повесть, или термин уже висел в воздухе эпохи? Во всяком случае Григорьев впервые его использовал, впервые создал образ лишнего человека, более симпатичного, чем эгоистичные «наполеоны», и подчеркивающего своими симпатичными чертами недостатки «эгоистов».

К 1845—1846 годам у Григорьева, видимо в тесной связи со всеми его личными неудачами, усиливаются в художественных произведениях, особенно в стихотворных, более общие мотивы яда и протеста. Они возвышаются до социально-политических тем. Первое стихотворение этого рода, подписанное «1 января 1845» (возможно, с намеком на известное стихотворение Лермонтова «1-е января» — «Как часто, пестрою толпою окружен…»), называется «Город». Оно о Петербурге, о «громадном, гордом граде» и об особых чувствах поэта: не любовь к «зданиям» и «пышному блеску палат», а видение всюду страдания:


Его страдание больное.

…………………………………..

И пусть его река к стопам его несет

И роскоши и неги дани, —

На них отпечатлен тяжелый след забот,

Людского пота и страданий.


Так что страдание — это не только счастье творческого человека; когда оно безмерно, оно становится несчастьем, проклятьем большого города. В таком ореоле и прекрасные пейзажные мотивы Петербурга, особенно белые ночи, превращаются под пером поэта в жутковато больничный образ: «… то — прозрачность язвы гнойной». Между прочим, эта гнойная язва станет для Григорьева чуть ли не постоянным эпитетом при характеристике столицы. Сравним в последующих стихотворениях:


С твоею ночью гнойно-ясной…


(«Прощание с Петербургом», 1846)


Как ночи финские с их гнойной белизной…


(«Старые песни, старые сказки», 6, 1846)


Встречаются эти «эпитеты» и в прозе Григорьева. Из известного пункта романтической эстетики, декларируемой В. Гюго («прекрасно безобразное»), наш поэт создал единственный пример для характеристики Петербурга.

Такие гневные стихотворения, как два «Города» (вслед за рассмотренным, начинавшимся строкой «Да, я люблю его, громадный, гордый град…», Григорьев написал еще один «Город» — «Великолепный град! пускай тебя иной…») или «Героям нашего времени» с эпиграфом из Ювенала «Негодование рождает стих», могли пройти сквозь цензуру, но некоторые тексты поэта распространялись только в списках, в тогдашнем «самиздате». Воздействие социалистических идей, общение с петрашевцами не прошли бесследно для нашего мыслителя и художника. В конце петербургского периода у него вспыхивают воистину революционные настроения, которые нашли отражение в нескольких стихотворениях, наиболее точно и ярко — в двух.

Первое является как бы подступом, интродукцией к теме:


Нет, не рожден я биться лбом,

Ни терпеливо ждать в передней,

Ни есть за княжеским столом,

Ни с умиленьем слушать бредни.

Нет, не рожден я быть рабом,

Мне даже в церкви за обедней

Бывает скверно, каюсь в том,

Прослушать Августейший дом.

И то, что чувствовал Марат,

Порой способен понимать я,

И будь сам Бог аристократ,

Ему б я гордо пел проклятья…

Но на кресте распятый Бог

Был сын толпы и демагог.


«Демагог» тогда не имел негативного оттенка, а просто был синонимом «демократа». Христос как представитель народа, как демократ.

Второе стихотворение, «Когда колокола торжественно звучат…», уже прямо изображает будущее народное восстание. Автору, мнится, что в «грозный день» «свободы» снова возникает вечевой колокол:


И звучным голосом он снова загудит,

И в оный судный день, в расплаты час кровавый,

В нем новгородская душа заговорит

Московской речью величавой…

И весело тогда на башнях и стенах

Народной вольности завеет красный стяг…


Здесь особенно любопытен призыв к революции под «красным стягом». Ведь не надо забывать, что все предшествующие французские революции проходили под знаком триколора, трехцветного знамени (вспомним известную картину Э. Делакруа «Свобода на баррикаде» — о революции 1830 года), и лишь в парижских восстаниях 1848 года стал использоваться красный флаг: тургеневский Рудин погиб на баррикаде с красным знаменем в руках. А до 1848 года и в Западной Европе, и в России употребление красного стяга было уникальным явлением, хотя и использовалось иногда как знак народного бунта. Белинский в 1840 году, в период своих революционных увлечений, вывесил над своей квартирой на Васильевском острове красный флаг; видимо, для тогдашних домохозяев и полиции символика этого цвета еще не была однозначной, смельчака не потянули к ответу. А красный стяг у Григорьева — чуть ли не второй уникальный случай в России, где широкое употребление красный флаг получит лишь в шестидесятых или даже семидесятых годах прошлого столетия. Но постепенно слово «красный» как характеристика человека с республиканскими настроениями уже в середине века входило в обиход (зафиксировано в словаре В. Даля).

Революционные призывы Григорьева, надо признаться, были временной вспышкой, они отражали не только кульминационные вершины индивидуального бунта отчаявшегося человека, но и радикальные настроения русской интеллигенции середины сороковых годов, мечтавшей об общественных преобразованиях в стране, об отмене крепостного права и т. д. Политические произведения Григорьева близки к нелегальной поэзии петрашевцев, особенно к стихотворениям А.Н. Плещеева сороковых годов («Сон», «Вперед без страха и сомненья…», «По чувствам братья мы с тобой…», «Новый год»), где также перемешаны революционные и христианско-социалистические мотивы. Правда, подавляющее большинство тогдашних русских интеллигентов от Грановского до Белинского стояли в середине десятилетия на либеральных позициях и не верили в скорую возможность всенародного бунта, да и не хотели его. Тем любопытней вспышки Григорьева.

Из двух революционных стихотворений датировано только второе: «1 марта 1846. Москва» (если, конечно, поверить, что это реальная григорьевская датировка — ведь подлинной рукописи не сохранилось, есть только списки). Но так как в начале 1846 года Григорьев приезжал на короткий срок в Москву и так как в тексте заметны московские мотивы (а красные флаги на «башнях и стенах» заставляют предполагать, что речь идет о Кремле: где еще сохранились башни? разве что в Нижнем и Пскове, но текст-то посвящен Великому Новгороду и Москве), то дата, скорее всего, истинная. Тогда первое стихотворение, вероятно, относится к концу 1845-го или к началу 1846 года. Оба же они сопрягаются с тяжелым душевным кризисом Григорьева второй половины 1845 года, когда он узнал о женитьбе Кавелина на Корш.

Кризис отразился на творческом затухании (во второй половине 1845 года Григорьев очень мало писал), на полном игнорировании канцелярских обязанностей, пока «канцелярист» не ушел вообще из чиновничьей службы. И спас нашего бедолагу B.C. Межевич, который поселил Григорьева у себя, дал работу в «Репертуаре и пантеоне», да еще помог подготовить и издать небольшой том «Стихотворений Аполлона Григорьева», вышедший в феврале 1846 года фантастически малым тиражом — 50 экземпляров (очевидно, не было денег на большее).

Эта книга — единственное отдельное издание, опубликованное при жизни Григорьева, больше он не готовил сборников или монографий. Книгу заметили литературные критики, оценили ее довольно вяло (всех смущали масонские «Гимны», помещенные в виде первого раздела сборника). Белинский посвятил книге специальную рецензию, соединив ее, правда, с рецензией на «Стихотворения 1845 года» Я.П. Полонского. Белинский, как и раньше, отметил у Григорьева преобладание ума над чувствами (что вряд ли было справедливо в полной мере) и чрезмерное увлечение рефлексиями и страданиями (что, конечно, справедливо). Просветителю Белинскому казалось совершенно невозможным сочетание «безумное счастье страданья». Критику понравились лишь стихотворения, где поэт «одушевлен негодованием», особенно «Город».

К началу 1846 года Григорьев стал выкарабкиваться из кризиса: очень активно печатал в «Репертуаре и пантеоне» повести, театральную критику, очерки, стихотворения, поэмы. Мало того, в это время происходит его краткое сближение с журналом «Финский вестник», издававшимся второстепенным литератором Ф.К. Дершау. Это был толстый журнал, ежемесячник, довольно серьезный и интересный. Журнал во многом до сих пор загадочный, так как мы очень мало знаем о его авторах; известно только, что в нем участвовали радикальные критики Белинский и Вал. Майков. Григорьев тоже выступил в нем с целой серией критических рецензий (пока известны шесть) в марте-апреле 1846 года. Однако эти статьи не только не радикальны, а, наоборот, весьма консервативны.

Среди них — положительная рецензия на роман А.Ф. Вельтмана «Емеля», насыщенная зародышами славянофильских идей в смеси с идеями христианского социализма («Роман Вельтмана (…) протест за идеал, смутно сознаваемый непосредственным чувством русского народа и вообще славянщины, протест за меньших братий, полный христианской любви, полный веры в грядущее»), и более чем положительная реценция на «Слова и речи» «синодального члена Филарета», митрополита Московского (3 тома), где уже, совсем по-славянофильски, зараженной мирскими «язвами» католической Церкви противопоставляется «смиренная» и «истинно-апостольская» православная, «свято сохранившая завет первоначальных преданий»; все проповеди речи митрополита Филарета характеризуются самыми высокими эпитетами.

Можно было бы засомневаться, григорьевские ли это рецензии: ведь совсем недавно он карикатурно изображал К. Аксакова в драме «Два эгоизма» и полемизировал со славянофилами в поэме «Олимпий Радин». Но Григорьев сам заявил и о данных

рецензиях как своих и о их тональности: «… православный и славянский дух» (письмо к С.М. Соловьеву, февраль 1846 года). Видимо, многое в его мировоззрении причудливо переплеталось парадоксальными связями. Масонство у него сочеталось с наполеонизмом, да и революционность с некоторой натяжкой можно притянуть к его масонству: фамилию масона Скарлатова, воспитателя Званинцева (повесть «Один из многих») можно истолковать как знаковую: во многих западноевропейских языках корень этого слова означает «алый», «пунцовый»[3] — как не связать его с «красным стягом» «народной вольности»?! Христос же как «сын толпы и демагог«, взятый у христианских социалистов, мог послужить сильным стимулом появления у Григорьева первых ноток православных убеждений. Все было переплетено и перемешано в его ищущем сознании.


Однако нужно видеть и заметные изменения в этих смесях. К 1846 году Григорьев все более стал отталкиваться от эгоистичности и зыбкой дробности идеалов и персонажей. Всегда наблюдаемая тяга мыслителя и художника к значительному, к крупномасштабному выразилась в рецензиях «Финского вестника» в виде неожиданных дифирамбов официальному православию и даже формуле «православие, самодержавие, народность». Нельзя сказать, что Григорьев перешел в правоверное славянофильство. Доля скепсиса и иронии по отношению к самим конкретным славянофилам (особенно к К. Аксакову) у него осталась.

Одна из ценных рецензий Григорьева «Финского вестника» — на знаменитый «Петербургский сборник» Некрасова и Белинского, и там автор издевается над критикой Аксаковым повести Достоевского «Бедные люди»: «… неподдельно-славянское мнение напало на зараженную дыханием Запада тенденцию романа, на его возвышенную и благородную цель». Но при этом несколькими страницами ранее в рецензии на «Руководство к познанию законов» графа М.М. Сперанского Григорьев совсем уже серьезно писал: «… грунт западной жизни, давно распаханный беспощадною косою реформаций и революций, упитанный человеческою кровью, почти истощил уже свои соки (…) только славянскому миру предоставлено начать новую историю ». Утопические кошмары западного XVIII века, считает критик, породили реакцию в виде романтизма, немецкой философии, а в жизни — психологии немецкого филистерства; эта жизнь основана «на раздвоении, на лжи, на той греховной мысли, что можно думать так, а жить иначе…»

Григорьев здесь расстается и со своим двойническим прошлым; в рецензии на «Петербургский сборник» достается Гофману, но особенно — Достоевскому за повесть «Двойник», которая критику (впрочем, также и Белинскому) показалась как «сочинение патологическое, терапевтическое». В целом оценка Достоевского очень высокая, но все же этот последователь Гоголя, считает Григорьев, снижает уровень: «… все, что у Гоголя возводится в единослитный, сияющий перл создания, у Достоевского дробится в искры». Опять противопоставление цельности и дробности.

Казалось, в 1846 году Григорьев должен был бы преодолеть прежние душевные кризисы и целиком отдаться перспективной творческой работе: он наметил существенный поворот в мировоззренческой сфере, выпустил сборник стихотворений, стал редактором и активным автором в журнале «Репертуар и пантеон», участвовал и в других периодических изданиях… Но наш Аполлон не мог жить без кризисов и отчаянных положений. Возможно, на него время от времени накатывались материальные трудности: жить расчетливо он никогда не умел, влезал в долги. На это он намекал еще в октябрьских (1845) письмах к Погодину, а потом, в июле 1846 года — в письме к отцу. Опять замаячила Сибирь, какая-нибудь сибирская гимназия, но вскоре эта идея отпала. Родители постоянно зазывали домой, в Москву, отец даже специально приезжал в Питер уговаривать сына.

Но тот долго противился. Сочинял поводы для отказа. В письме к Погодину от 9 октября 1845 года он неожиданно, пря­мо по-фетовски, обрушился на родную альма матер: «Служить я не могу, филистерствовать — тоже, ибо Вы слишком хорошо знаете, как пошл, глуп и цинически подл юридический факультет. Когда оставите университет Вы, Давыдов, отчасти Шевырев, тогда, за исключением доброго, хотя ограниченного Грановского и свежего еще, благородного, хотя исполненного предрассудков и византийской религии Соловьева, останется стадо скотов, богохульствующих на науку. Вы помните, какою безотрадною тоской терзался я от бесплодности их учений, полных цинического рабства, прикрытого лохмотьями науки». А в письме к отцу выдвинул психологическую причину: «В Москве ждет меня одно: унижение — и лучше самоубийство, чем унижение в глазах единственной женщины, которую любил я искренно…»

И все-таки Москва переборола Петербург. Григорьев не полюбил столицу, она осталась ему чужда. Перед расставанием сочинил полное проклятий стихотворение «Прощание с Петербургом»:


Прощай, холодный и бесстрастный,

Великолепный град рабов,

Казарм, борделей и дворцов,

С твоею ночью гнойно-ясной,

С твоей холодностью ужасной

К ударам палок и кнутов,

С твоею подлой царской службой…


и т. д.


В начале 1847 года Григорьев вернулся в Москву, в отчий дом. Три года назад был побег из родительского дома в туманный во всех смыслах Петербург, а теперь, наоборот, совершался побег в Москву.


Загрузка...