ПОСЛЕ УНИВЕРСИТЕТА


Итак, перед новым 1843 годом Аполлон Григорьев стал библиотекарем богатого книгохранилища Московского Университета. Все окружение молодого работника было уверено, что он будет таким же толковым и аккуратным, каким он был во все предыдущие годы. Оказалось — совсем наоборот. Григорьев совершенно открыто пренебрегал своими обязанностями, мер, раздавал книги, нигде не регистрируя выдачу.

Начинал проявляться один из самых тяжелых и неприятных недостатков Григорьева — его безответственность. Он мог манкировать служебными обязанностями, не выполнять чиновничью или литературную работу к обещанному сроку, набирать денег в долг и потом не думать их отдавать… Он даже частенько мучился, страдал, стыдился своей безответственности, но ничего не мог поделать с собою. Когда позднее он пристрастился к алкоголю, эта беда еще более усугубила безответственность. Приведу такой характерный пример. В начале шестидесятых годов, когда он был уже известным поэтом и критиком, он вместе с другими видными литераторами должен был участвовать в любительском спектакле «Горе от ума» в Кронштадте. Сам он выбрал себе роль Репетилова. Совсем незадолго до начала спектакля Григорьев оживленно рассказывал товарищам, как надо играть Репетилова: его обычно изображают карикатурно, глупым болтуном, а он ведь хороший знакомый Чацкого и т. д. Потом исполнитель роли исчез. Не появился перед началом спектакля. Заволновались. Послали служащего в номер гостиницы. Тот вернулся смущенным и заявил: «Репетилов неудобен». Пришлось срочно искать замену, найти человека, знающего текст Грибоедова.

Откуда появилась эта безответственность у работящего, способного, исполнительного юноши? Какие-то генетические задатки? Просчеты воспитания? Последнее как причина очень вероятно. Ведь Полошенька был в семье полностью освобожден от каких-либо обязанностей, кроме утренней игры на рояле для пробудки родителей. И его холили и как бы водили за ручку не только в университетские годы, но и потом, когда он уже стал служащим. Возможно, такое продление безответственного детства в какой-то степени атрофировало те области сознания и чувств, которые руководят ответственностью.

Но, с другой стороны, безответственность — побочная дочь безнравственности, а этическая сущность человека имеет генетические корни, так что, может быть, григорьевская этическая распущенность уходит в родословные глубины, нам неизвестные.

Считаю, что безответственность — одна из черт русского народного характера XIX века, взращенного веками крепостного рабства: раб, как известно, лишен нравственного выбора, потому лишен и ответственности за свои поступки. И наоборот, несколько поколений дворянского существования выработали понятия достоинства, чести, ответственности. Григорьев находился как бы посредине между такими крайностями. Конечно, он не был безответственным по убеждениям, но некоторые душевные свойства располагали к неэтичным поступкам. Нужно еще учитывать его поэтическую природу. Многие грехи Григорьева вырастали из страстной натуры художника: погруженный в творчество и любовные переживания, он совершенно не думал обо всем другом: и чиновничьи обязанности, и долги уплывали в туманную реку забвенья, ему становилось не до них. В дальнейшем будут неоднократно возникать парадоксальные ситуации: Григорьев в статьях истово ратовал за мораль и ответственность и в то же время в быту оказывался совершенно безответственным.

Странно, что бесшабашная раздача книг долго не была замечена начальством: очевидно, отличнику учебы, кандидату – доверяли. Григорьев прослужил библиотекарем восемь месяцев, в сентябре 1843 года он стал секретарем университетского Совета, выдержав конкурс и тайное голосование. На место секретаря претендовало четыре человека, в том числе довольно солидный чиновник — надворный советник Петр Малицкий, но Григорьев всех победил (из 30 членов Совета за него проголосовал 21).

Секретарство в университетском Совете требовало большего напряжения сил и большей бюрократически-бумажной деятельности, чем библиотека. Но Григорьев и здесь блистательно манкировал своими обязанностями: он не заполнял нужные ведомости, совершенно не вел протоколы заседаний Совета. Профессорский мир доверял своему избраннику, его никто не проверял. В конце-то концов, конечно, все всплыло бы на поверхность, но Григорьев не дождался административного и нравственного грома, он проработал секретарем Совета всего полгода, до февраля 1844 года.

Профессура юридического факультета, конечно, надеялась, что оставленный при университете талантливый питомец, первый кандидат, продолжит учебу в научной сфере, начнет готовиться к защите магистерской диссертации. Сам Григорьев первое время, видимо, тоже предполагал делать научную карьеру, подумывал о магистерских экзаменах, его на эту стезю подталкивал и граф Строганов, но вскоре все эти планы уплыли в небытие: он был весь захвачен литературной деятельностью и страстною любовью. Правда, через несколько лет, в 1845 года уже в Петербурге он опять пожелал готовиться к магистерским экзаменам, прикрепился к столичному университету, откуда требовали из Московского аттестат кандидата, но и там первоначальным оформлением документов все и кончилось.

Первая настоящая любовь пришла к Григорьеву еще в студенческий период: он влюбился в свою «крестовую сестру» Лизу. «Крестовая» — значит, кто-то из родителей Аполлона был крестным у Лизы (возможен был бы и обратный вариант – кто–то из родителей Лизы крестил Аполлона, но по церковной метрической ведомости восприемниками при крещении Аполло­на были квартальный надзиратель Ильинский и вдова Щеколдина, в то время как нам известно, что отец Лизы был сослу­живцем отца Аполлона).

Увы, Лиза не откликнулась на чувства Григорьева, она влюбилась в Фета. С этой юношеской истории начинается цепь любовных неудач Аполлона, последуют, одна за другой, женщины, которые явно не могли полюбить горемычного кавалера: А.Ф. Корш, ее сестра Лидия, ставшая даже женой Григорьева, Л.Я. Визард, О.А. Мельникова, будущая сноха (жена сына) Ф. Тютчева. В чем дело? Григорьев был видный, красивый мужчина, живой человек, занимательный собеседник, не говоря уже о его познаниях и творческих способностях. Но вот не влюблялись! Единственное исключение — М.Ф. Дубровская; об их драматической истории пойдет речь дальше. Любовь — штука иррациональная, здесь логикой не возьмешь, однако «массовая» безответность все же заставляет предполагать, что Григорьеву, видно, не хватало мужественных начал: твердости, прочности чувств, силы воли, способности быть всегда опорой ближнему, наконец, той самой ответственности, о коей мы уже говорили. Зато Григорьев был полон «женственных» свойств: зыбкость и экзальтированность чувств, слабоволие, быстрое подпадание под чужое влияние…

Вряд ли Фет глубоко любил Лизу, да тогда и речи быть не могло, чтобы чиновник согласился выдать дочь за сомнительного по происхождению и по положению провинциала; Лизе быстро нашли какого-то подходящего доброго молодца, совершенно чуждого девушке. Возникла драматическая коллизия: безответная любовь Григорьева к Лизе, почти безответная любовь Лизы к Фету, выдача Лизы замуж за совершенно не любимого жениха, а шафером у невесты на свадьбе выступал истерзанный переживаниями Аполлон. Эта волнительная повесть, видимо, очень разбередила поэтические души и Григорьева, и Фета: первый по горячим следам будет откликаться на события стихотворениями, а потом напишет рассказ «Офелия» (1846), а второй уже в старости (1884) сочинит автобиографическую поэму «Студент».

Два самых ранних известных нам стихотворения Григорьева, относящиеся к 1842 году, посвящены именно истории с Ли­зой. Первое озаглавлено шифром: «Е.С.Р.»:


Да, я знаю, что с тобою

Связан я душой;

Между вечностью и мною

Встанет образ твой.

Связан буду я с землею

Страстию земной, —

Между вечностью и мною

Встанет образ твой.


Второе, без заглавия, описывает момент венчания Лизы:


Нет, за тебя молиться я не мог,

Держа венец над головой твоею.

Страдал ли я, иль просто изнемог,

Тебе теперь сказать я не умею, —

Но за тебя молиться я не мог…


Я пытался расшифровать буквы заглавия первого стихотворения. Е — конечно, Елизавета. Тогда С.Р. — инициалы ее отца? По намекам в «Офелии» и «Студенте» можно судить, что семьи Григорьевых и Лизы жили недалеко и что их отцы были сослуживцы. С помощью московских справочников той поры можно установить, что в начале сороковых годов по месту проживания и по должности инициалам С.Р. больше всего отвечает Семен Кузьмич Радостин, коллежский регистратор, писец Московского губернского правления. Но в «Офелии» упомянуто отчество Лизиного отца — Елисеевич. Если это соответствует реальности, то тогда среди прямых сослуживцев Александра Ивановича Григорьева по 2-му департаменту Московского городового магистрата был то же, как и Григорьев, секретарь Тихон Елисеевич Стрекалов, титулярный советник; и жил он совсем близко от Григорьевых. Значит, тогда первые две буквы можно расшифровать как «Елизавете Стрекаловой». А что такое Р.? Какое-то заветное слово? Пока шифр все-таки остается загадкой.

Рана от первой любви зарубцевалась быстро. От второй кровоточила почти полтора десятилетия, пока не была вытеснена еще более сильной третьей. История этой второй любви такова.

Декан юридического факультета Н.И. Крылов женился в 1842 году на красавице и, видимо, бесприданнице Любови Федоровне Корш. Она была дочерью известного московского врача Федора Адамовича Корша. Семья была немецкого (а некоторые исследователи еще считают и еврейского) происхождения, но уже совсем обрусевшая. За свою долгую жизнь отец семейства от двух браков произвел на свет 22 ребенка, огромное количество детей даже по меркам XIX века. В 1837 Ф.А. Корш скончался, оставив жену Софью Григорьевну с большой оравой непристроенных сирот. Более старшие дети, не родные Софье Григорьевне, в основном уже вышли в люди, но добрый десяток ее детей нуждался в поддержке, тем более, что в большинстве это были девочки. Мать дала им хорошее домашнее образование (вначале еще с помощью мужа) и начала «планомерно» выдавать замуж. Выход Любови за видного профессора и декана был, наверное, не только сам по себе приятен матери, но она еще умело рассчитала, что с его помощью можно будет найти университетских женихов для младших дочерей.

С.Г. Корш стала устраивать у себя вечера-журфиксы, и зять Никита Иванович, наверняка при ее подталкиваниях, тоже открыл двери своего дома младшим товарищам и отличным студентам-старшекурсникам. Григорьев оказался в числе таких первых приглашенных в семейный дом Крыловых. Он сразу же обратил внимание на двух младших сестер хозяйки — Антонину и Лидию — и страстно влюбился в первую.

Антонина была на год моложе Аполлона, то есть в 1842 году ей было 19 лет. Живая, неглупая, образованная в литературе и музыке, красивая, с интересным сочетанием смуглости и голубых глаз (Григорьев писал в стихотворении «Обаяние»: «Когда из-под темной ресницы / Лазурное око сияет…»). Везло Григорьеву на голубоглазых брюнеток: таковой же будет Л.Я. Визард.

Аполлон часто, чуть ли не каждый вечер, стал встречаться с Антониной, он снабжал ее художественной литературой (благо он был библиотекарем!), приносил ноты новейших опер, фортепьянных произведений, романсов. Что-то ему, особенно ноты, приходилось покупать — влезал в долги. Во Франции всходила новая литературная звезда — Жорж Санд, и Григорьев вместе с семьей Коршей страстно увлекся писательницей. Григорьев стал подписывать свои стихотворения и повести псевдонимом «А. Трисмегистов», заимствованным из романа Жорж Санд «Графиня Рудольштадт» (Трисмегист — псевдоним главного героя, графа Альберта). А Антонине он присвоил имя Лавинии, героини одноименной повести Жорж Санд. Любовь Григорьева к Антонине Корш отражена во многих стихотворениях; их больше десяти, и три из них одинаково названы этим именем: «К Лавинии». Поэт избрал псевдоним для любимой чрезвычайно емкий и многозначный. Помимо прямых ассоциаций с жоржсандовской героиней, звучание слова навевает целый комплекс смыслов: лава, лавина, вина, возможно — английское «лав», любовь… (Интересно, у Григорьева или у Жорж Санд заимствовал имя своей героини Булат Окуджава в романе «Путешествие дилетантов»? При этом он несколько раз прямо использует образ лавины.)

Антонина мило кокетничала с Аполлоном, он то уверялся в ответных чувствах, то тревожно разочаровывался. Сомнения, колебания, радости ярко отображены в его поэзии той поры. В стихотворении «Женщина» (декабрь 1843 года) — сердитое недовольство:


Вся сетью лжи причудливого сна

Таинственно опутана она,

И, может быть, мирятся в ней одной

Добро и зло, тревога и покой…


А в стихотворении «К Лавинии», созданном в том же декабре, — наоборот, полная уверенность во взаимности:


…Но доколе страданьем и страстью

Мы объяты безумно равно…


В реальной же жизни были лишь намеки на взаимность. А в конце 1843 года у Григорьева появился опасный соперник – Константин Дмитриевич Кавелин. Он был старше Григорьева, родился в 1818 году, юридический факультет Московского университета окончил в 1839-м. Во время первых месяцев ухаживания Аполлона за Антониной (1842—1843) он находился в Петербурге (мать настаивала, чтобы сын делал чиновничью карьеру, но тот долго не выдержал), в конце 1843 года вернулся в Москву и стал посещать «салон» Н.И. Крылова.

Кавелин происходил из семьи, оставившей заметный след в истории русской культуры. Отец его Дмитрий Александрович в молодые годы был поэтом, другом Жуковского и Александра Тургенева, потом видным чиновником (правда, весьма консервативным, соратником мракобесных Магницкого и Рунича); сыну он дал, конечно, хорошее домашнее образование, одним из учителей был В.Г. Белинский, оказавший громадное влияние на Кавелина-сына, который пошел совсем другим путем, чем отец: он стал одним из главнейших русских либералов, фактически — начинавшим либеральное движение в русской общественной мысли, вместе с Т.Н. Грановским и позднее Б.Н. Чичериным.

Как личность Кавелин был благородным, работящим, творческим, твердым в убеждениях и поступках. В любой сфере он, видимо, был несколько — по-ученому — рационалистичен и, ратуя за гармонию и нравственность, вряд ли мог, подобно Григорьеву, стать рабом страстей. Много позднее, в 1868 году, добрая знакомая его семьи Л.И. Стасюлевич, жена издателя известного либерального журнала «Вестник Европы», допытывалась у Кавелина по поводу его интимной жизни, и тот ответил в письме интересным признанием: «Я никогда в жизни, с молодости, не знал любви и страсти, как ее описывают. Ко многим женщинам я питал и питаю глубокую дружбу и способен увлекаться. Но увлечениям я даю волю только тогда, когда совершенно уверен, что не сделаю этим никому вреда, не расстрою семейного положения, не принесу женщине несчастия и горя. Своим увлечениям я ни разу не приносил женщин в жертву, никогда не клялся в страсти, в вечной любви и т. п. Я позволял себе увлекаться, только когда видел, что это не стоило женщине тяжелой борьбы, упреков совести, когда она, уступая мне, не мучилась сознанием, что нарушила свой долг, свои обязанности. Жертв я бы мог просить, если б был в состоянии заменить женщине всех и все; но на это я не способен и знаю это. Из моих сближений никогда не выходило драм и трагедий, которых я тщательно избегал, потому что не могу выносить чужого горя и прихожу в ужас при одной мысли, что кому-нибудь может быть худо по моей вине». Вот каков оказался соперник у нашего Аполлона.

Ему трудно было тягаться с Кавелиным в смысле социального положения и будущего: тот уже был на пороге защиты магистерской диссертации, надеялся на профессорскую кафедру (и получил ее после защиты!), и мать Софья Григорьевна, да, наверное, и сама дочь быстро предпочли ученого мужа. Тем более что Кавелин, приходя в гости, держался естественно, умно, свободно разговаривал со всеми, а Григорьев от бешеной ревности глупел, хандрил, изображал демонического или разочарованного байрониста, был, наверное, невыносим в общении.

Но Кавелин не сразу узнал о предпочтении именно его. Он видел лихорадочное поведение Григорьева, невооруженным глазом видел, что это страстная любовь, и однажды откровенно спросил неудачника (они были достаточно хорошо знакомы и были на «ты»): с надеждой ли тот любит? на что Григорьев честно ответил отрицательно. Видимо, уже потерял надежду. Тогда Кавелин произнес знаменательную фразу: «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света».

Потом Кавелин увидел, что избран он, и со спокойной откровенностью стал делиться с соперником своими планами. Из художественного дневника Григорьева, претенциозно озаглавленного «Листки из рукописи скитающегося софиста»: «Нынче был Кав<елин>… Опять о бессмертии и об ней. Он говорит прямо, что если обеспечит свою будущность, то непременно женится на ней… «Наш взгляд на семейную жизнь одинаков, — продолжал он, — на другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь; жена моя будет свободна вполне»… А я — я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью…» В последнем можно было не сомневаться. Наверное, женщины чуяли эти ревниво-мучительные перспективы.

Все художественное творчество Григорьева тех послеуниверситетских двух лет было пропитано любовью к Антонине Корш. Познакомившись лично с М.П. Погодиным, он стал предлагать издателю журнала «Москвитянин» свои произведения. Несколько стихотворений Погодин напечатал. Самая первая известная нам публикация (июль 1843 года) — два стихотворения «Доброй ночи». Кстати, это и самые ранние стихотворения из «коршевского» цикла, самые светлые и гармоничные. В первом поэт желает любимой спокойного сна; правда, из «подводной тюрьмы» ночью вылетают девять «лихоманок-лихорадок», жаждущих «в губы целовать» (сказочные образы взяты из известной книги М.Д. Чулкова «Абевега русских суеверий»; у Фета есть аналогичное стихотворение «Лихорадка»), но на небе находится сторож, «ангельские очи» которого отгонят злодеек:


Спи же тихо — доброй ночи!..

Под лучи светил

Над тобой сияют очи

Светлых Божьих сил.

Второе стихотворение (оно без заглавия; первая строка – «Доброй ночи!.. Пора!..»), навеянное аналогичным сонетом А. Мицкевича, — вариант на ту же тему, только прощание происходит не вечером, а на рассвете, поэтому «ночи тайные гости» уже «отлетают, спеша до утра» «вернуться домой». В переработанном виде это стихотворение войдет в знаменитый григорьевский цикл «Борьба» (1857), о котором еще много будем говорить.

Окрыленный успехом и похвалами, Григорьев забросал Погодина своими грандиозными планами: «…вчера, приехавши от Вас, под влиянием еще разговора с Вами я был долго счастлив. Много веры в назначение поселяете Вы в меня, да воздаст Вам за это Бог. Долго я не мог спать от мысли о будущих четырех архинеистовейших статьях моих для первой книги «Москвитянина» на 1844 год, а именно: 1) рецензии о книге Крылова, 2) рецензии стихотворений моего Фета, 3) статьи о настоящем состоянии философии на Западе и 4) о немецком театре в Москве». Далее сообщается, что статья о Фете «в отрывках написана почти вся». К остальным темам автор, видимо, еще не приступал. «Книга Крылова», очевидно, означает том басен, вышедший в 1843 году в Петербурге (юрист Н.И. Крылов не в счет: у него не было никакой книги); о той самой книге басен И.А. Крылова в «Москвитянине» появилась небольшая рецензия в 1844 году (апрель), но она явно не григорьевская.

В другом письме к Погодину, относящемуся к той поре (не датировано), Григорьев говорит о посылке второго акта драмы. Это, по всей вероятности, будущая драма «Два эгоизма», которая в первоначальном варианте называлась «Современный рок». Именно там главный герой — Ставунин, который упоминается в данном письме к Погодину. Однако и этот замысел тогда не был осуществлен, драма заканчивалась уже в Петербурге.

Замысел же ее был чрезвычайно интересен, как он изложен в письме к Погодину: «Хотелось бы мне знать, пропустит ли цензура ее завязку на масонстве? Впрочем, масонство здесь чистый факт, субстрат высших нравственных убеждений, которые сами судят Ставунина, заставляя его сказать:


…В монахи

Я не гожусь — мне будет так же душно

В монастыре…


Не браните ради Бога за его личность — не на каждом ли шагу она встречается, более или менее, конечно… Это сознание о необходимости смерти, как единственной разумной развязке, тяготеет над многими, над иными как момент переходный, над другими как нечто постоянно вопиющее… и мне кажется, что это — момент высший в отношении к моменту апатии и божественной иронии гегелистов, как самосуд; автономия выше рабства, рабство — тоже самосуд, но только исподтишка, при случае: рабство носит само в себе ложь на себя — самосуд сознает ложь себе признанием неумолимого божественного правосудия… Ему не достает только слова сознания… Эти две лжи — рабство и самосуд отражаются, как мне кажется, во всей истории философии вне Христа: 1) рабство, пантеизм — в лице известных представителей, 2) самосуд — в гностиках, в Бёме, даже в Лютере. Те и другие — лгут, одни отвергая Бога, другие — отвергая мир… С такого момента глубокого аскетизма, аскетизма Сатаны, с знания без любви начинается процесс в душе моего героя. Слово любви, слово ответа — для него в одном прошедшем; без него — он мертв. «Бывалый трепет» чувствует он при встрече с этим прошедшим, но это трепет смерти, трепет мертвой лягушки от прикосновения гальванической нити… Отвратительное, но возможное явление…»

Идеологический комментарий, как всегда у Григорьева, не причесан и сбивчив, но свидетельствует об интересных раздумьях философского плана. «Известные представители» — вероятно, классические немецкие философы, особенно Гегель, а высшим философским и нравственным критерием оказывается учение Христа. В этом отношении запись Погодина в дневнике 1844 года: «Были Григорьев и Фет. В ужасной пустоте вращаются молодые люди. Отчаянное безверие» — нуждается в оговорках; идеи драмы, изложенные в письме к учителю, отнюдь не свидетельствуют о пустоте и безверии.

В душе молодого человека кипели страсти, голова была полна творческих идей, жизнь открывала ему глубины и противоречия философии, эстетики, религиозного сознания, человеческой психики, а дома господствовали прежние патриархальные порядки, и даже утренние матушкины расчесывания волос Полошеньке продолжались. Григорьеву каждый раз по-прежнему нужно было отпрашиваться на какой-либо вечерний визит и не поздно возвращаться домой. Будучи служащим университета, он уже получал жалованье, но все отдавал до копейки родителям, которым и в голову не приходило, что сынок вырос и может нуждаться в собственных деньгах. Надежды на журнальные гонорары были еще слабыми, Аполлон был вынужден для своих расходов влезать в долги. Они его затягивали все сильнее и сильнее, до безнадежности отдачи. А эта перспектива безнадежности развивала в нем не энергию борьбы и преодоления трудностей, а, наоборот, отчаяние обломовца. Опускались руки и усыхала творческая сила. Пропадай, дескать, все! И еще более отчаянно и безответственно залезал в долги. К началу 1844 года долги достигли размера годового жалованья Григорьева.

В моем семейном кругу есть понятие «принцип корзиночки». Четырехлетний внук случайно отломал у красивой плетеной корзиночки одну палочку, что создало заметную дырку. Потрясенный случившимся внук не о починке подумал, а в кусочки разломал корзинку. Вот такой принцип корзиночки постоянно сопутствовал несчастьям Григорьева. Чем хуже и безнадежнее становилось его положение, тем отчаяннее он падал, опускался, совершал невообразимые поступки. Пропадай все пропадом! Конечно, в такой среде создавались благоприятнейшие условия для развития безответственности: несчастная любовь и обилие долгов лишь усиливали игнорирование прямых обязанностей секретаря университетского Совета.

В «Листках из рукописи скитающегося софиста» Григорьев откровенно писал: «Я хорош только тогда, когда могу примировать (первенствовать. — Б.Е.), т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного прин­ципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие — и я буду благороден, добр, человечествен».

«Дайте мне счастие» — очень точно сказано. Не «я буду бороться, трудиться, достигая счастья», а «дайте»! На ту же тему формула: «…когда что-нибудь заставит меня…».

Не очень надеясь на альтруизм окружающих, Григорьев глубоко верил в божественное чудо. Бог даст! Причем верил прямо «материалистически»: может быть, подкинет на улице кошелек с деньгами! С большой долей цинизма он называл Бога Великим Банкиром… В стихотворном послании к друзьям (начало 1850-х годов) он полушутя, полусерьезно заявлял:


И сам я молод был и верил в Благодать,

Но наконец устал и веровать, и ждать,

И если жду теперь от Господа спасенья,

Так разве в виде лишь огромного именья…


Единственную активность, которую при этом позволял и приветствовал ожидающий чуда, — это стремление узнать, что именно готовит ему Бог. Из «Листков…»: «Хочу молиться в первый раз (за) этот год. Есть вечное Провидение — и я хочу знать его волю». Не дожидаясь, пока чудо случится, спровоцировать божественный Фатум, заранее узнать, что тебе готовится.

Но Провидение не спешило помогать несчастному, который все больше погружался в трясину безнадежности. Любовные ус­пехи Кавелина сделали бесповоротно невозможными мечты о взаимных чувствах и соединении с Антониной Корш; долги росли, росли проценты у ростовщиков; ясно было, что в конце концов раскроется безделье Григорьева как секретаря Совета. Что делать? И у запутавшегося молодого человека (не забудем, что ему всего 21 год!) начинает созревать идея: бежать. Это тот выход, который, как увидим, и в дальнейшем будет всегда вста­вать перед ним, и всегда он будет его осуществлять. А куда бежать? Появился фантастический план: в Сибирь! То есть подальше от несчастной любви, от кредиторов, от раскрытия секретарского ничегонеделания. А как можно было зарабатывать в Сибири? Наверное, учительствовать в гимназии?

Однако идея прямого сибирского побега из Москвы вскоре отпала: официального перевода из Московского учебного округа в Сибирь не давали (Григорьев даже обращался к своему покровителю, попечителю графу Строганову, но тот отказал), получить губернаторское разрешение на поездку без перевода, «тайно» от университетского начальства тоже не удалось, а бежать без документов было опасно: не с каликами же перехожими брести по дорогам, да и там можно было попасть в руки полиции, а ехать через почтовые станции совершенно невозможно: в николаевское время, как в военную годину, передвижение людей по стране было строго регламентировано, нужно было получить при отъезде подорожную, официальное свидетельство о маршруте и целях поездки.

Тогда Григорьев придумал такой блестящий план: отпроситься на небольшой отпуск в Петербург, а уже оттуда через министерство добиться перевода в Сибирь (впоследствии Сибирь отпала: то ли и в Петербурге не разрешили, то ли столица заманила молодого человека; и лишь много лет спустя юная идея была частично осуществлена: в 1861 году он поехал преподавать в Оренбургский кадетский корпус). Отпуск в Петербург на 14 дней удалось получить беспрепятственно, причем Григорьев намекнул ректору А.А. Альфонскому, что хочет не возвращаться; ректор уговаривал остаться, но, как видно, без успешно.

Любопытно сочетание дат: 24 февраля 1844 года Кавелин успешно защитил магистерскую диссертацию, и это, наверное, было последней каплей, подтолкнувшей Григорьева на радикальное решение; 25 февраля он отправился с заявлением к ректору университета: «Имея надобность по домашним обстоятельствам отправиться в Санкт-Петербург…» Мы-то знаем эти домашние обстоятельства! Ректор разрешил, попечитель граф Строганов написал свою подтверждающую резолюцию 26 февраля, и в один из ближайших последующих дней Григорьев уехал. Он специально подгадал оформление документов к концу недели (26 февраля — суббота), чтобы родители как-то не узнали сразу — через Н.И. Крылова — о намерениях сына.

Главное было — до самого отъезда утаить побег от родителей, Аполлону так не хотелось открытого семейного скандала, хотя он, естественно, хорошо понимал, какой шторм разыграется после его исчезновения. Он вообще старался не распространяться о побеге. Вот описание в «Листках…» последнего визита к Коршам, где визитер явно умолчал об отъезде: «Там застал я К(а)в(ели) на и потому невольно был молчалив и скучен. «У! какой злой сегодня, — говорила мне Софья Григорьевна,– какой злой, какой старый!» И в самом деле — я и К(а)в(ели)н были такими противуположностями в эту минуту. Он – живой, умный, румяный, полный назначения и надежд, сидел прямо против Антонины Федоровны и говорил без устали. Я сидел у окна подле матери — и курил сигару, изредка вмешиваясь в разговор; моя бледная, исковерканная физиономия казалась еще бледнее. К чему-то Антонина обратилась ко мне с вопросом: «А помните, как мы гуляли в Покр(овско)м?»

-Как же-с! — отвечал я так равнодушно, что за это равнодушие готов был уважать себя.

Мы поднялись вместе.

– Au revoir, mesdames, — сказал я им. — Adieu, m-lle[2], обратился я к ней.


И как подумаешь, что может быть, навек».


А вот уже открытое прощание с Фетом, который несколько месяцев, до лета, пока не окончит, наконец, студенческое поприще, будет жить на антресолях григорьевского дома: «Да — есть связи на жизнь и смерть. За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько редких вечеров, когда мы оба бывали настр оены одинаково, – я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь.

Ему хотелось скрыть от меня слезу — но я ее видел.

Мы квиты — мы равны. Я и он — мы можем смело и гордо сознаться сами в себе, что никогда родные братья не любили так друг друга. Если я спас его для жизни и искусства — он спас меня еще более, для великой веры в душу человека».

Сам Фет тоже колоритно описывал отъезд Григорьева в своих воспоминаниях: «Сборы его были несложны, ограничиваясь едва ли не бельем и платьем, бывшим на нем в данную минуту, так как остальное было на руках Татьяны Андреевны, у которой нельзя было выпросить вещей в большом количестве, не возбудив подозрения. В минуту отъезда дилижанса мы пожали друг другу руки, и Аполлон вошел в экипаж. Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе. Это чувство сиротливой пустоты я донес с собою на григорьевские антресоли. Не буду описывать взрыва негодования со стороны Александра Ивановича и жалобного плача Татьяны Андреевны после моего объявления об отъезде сына. Только успокоившись несколько, на другой день они решились послать вслед за сыном слугу Ивана-Гегеля с платьем, туалетными вещами и несколькими сотнями рублей денег. При отъезде Аполлон сказал мне, у кого можно было искать его в Петербурге. Оказалось, что Аполлон по добродушной бесшабашности роздал множество книг из университетской библиотеки, которые мне пришлось не без хлопот возвращать на старое место».

И наконец, — последние строки «Листков из рукописи скитающегося софиста»: «Утро — со мной лихорадка. В пять часов меня не будет в Москве (…). Я доволен собою. Чуть не изменил себе, прощаясь с стариками; — но все кончено — передо мною мелькают лес да небо… Теперь 9 часов. Домашняя драма уже разыгрывается. Fatum опутало меня сетями — Fatum разрубило их».

Побеги Григорьева осуществлялись всегда в очень кризисные моменты его жизни, что лишний раз напоминает об удивительных компенсаторных способностях человеческого организма. Слепой развивает возможности других органов чувств, особенно слуховые и осязательных. Глухой опирается на зрение. А в нашем случае происходит «разрезание» пространственно-временного континуума и использование одной «половины» для компенсации ослабленной второй. Человек, прикованный болезнью к постели или заключенный в тюрьму, то есть лишенный свободы, заменяет эту недостачу временными развертками: прокручивает в уме «кинофильмы» о прошлой жизни, иногда занимается прогнозами о будущем своем существовании и т. д. И наоборот, временная застопоренность, духовный кризис, останавливающий развитие жизненное движение человека, может его привести к попыткам перемещаться в пространстве, чтобы сдвинуться с мертвой точки, чтобы новыми впечатлениями дать пищу замороженной душе… У Григорьева к такой временной заколоденности примешивались еще неприятные ореолы, характерные именно для данного места (рядом — любимая, выходящая замуж за друго­го, кредиторы требуют возврата долгов, родители лишают моло­дого человека бытовой свободы), поэтому побег означал еще надежду избавиться от тяжкого соседства.


Загрузка...