«РУССКОЕ СЛОВО» И УХОД ИЗ НЕГО


В конце 1858 года редакция «Русского слова» приступила к напряженной работе, чтобы с января следующего года стали регулярно выходить ежемесячные книжки толстого журнала. Сам издатель граф Г.А. Кушелев-Безбородко не очень обременял себя редакторским трудом, потому-то он и искал себе помощников, чтобы быть вольной пташкой. Основной груз редакционной работы граф переложил на плечи Полонского и Григорьева. Первый ведал, главным образом, художественной литературой, второй — критикой и публицистикой. Но не очень была ясна «иерархия» этих двух сотрудников. Полонский был назначен графом заместителем главного редактора (вторым редактором), а Григорьев — помощником. Кто был «выше» — непонятно. Вот где всплывали григорьевские весы «выше — ниже». Как будто бы «заместитель» уже по смыслу чуть-чуть выше «помощника». Объявление о будущем выходе в свет журнала вообще было подписано лишь Кушелевым и Полонским. Затем, когда почти в каждом номере «Русского слова» стали публиковаться издательские объявления от имени редакции, появились уже три подписи, и они шли в такой последовательности: граф, Полонский, Григорьев. Значит, располагались не по алфавиту, а по престижности, по иерархии.

Когда уже в советское время Г.В. Прохоров обнародовал материалы редакции «Русского слова», то мы увидели, что Полонский и жалованья от графа получал в два раза больше, чем Григорьев (в месяц соответственно 200 и 100 рублей).

Полонскому, человеку в общем-то мягкому и покладистому, тем не менее очень хотелось единолично руководить журналом при частом отсутствии графа в Петербурге, о чем он недвусмысленно заявил Кушелеву, но тот в свою очередь сам желал быть единоличным «диктатором» и претензии своего заместителя отверг. Но Полонский при отсутствии графа все-таки вмешивался в статьи Григорьева, настаивал, чтобы тот изымал из текстов новые термины и трудные формулировки. С другой стороны, Григорьев первое время, видимо, пользовался большим уважением графа, который свою единственную критическую статью в «Русском слове» той поры — «О значении романа нравов в наше время, по поводу нового романа г. Гончарова «Обломов» (июль 1859 года) — сопроводил подзаголовком: «Посвящено Аполлону Александровичу Григорьеву», да и статья графа излагала идеи ведущего критика журнала. Потом еще такой факт. Полонский готовил для первого номера «Русского слова» программную статью «О значении нового поколения», которую, кстати сказать, сопроводил тоже как бы посвящением: подзаголовок был «Письмо к А.А. Г.». Но статья не появилась ни в первом, ни в последующих номерах. В чем дело? Сам автор не был удовлетворен и снял публикацию? Повлияло недовольство Григорьева? граф? Мы не знаем. Однако пока редакторы были полны энтузиазма и надежд на будущее, возникавшие было противоречия сглаживались и руководители работали горячо и результативно.

Состав номеров «Русского слова» за первое полугодие 1859 года заметно характеризует вкусы и знакомства троих «вождей» журнала. Страсть графа к путешествиям и их описаниям сказалась на обилии дорожных очерков. Сам он из номера в номер публиковал свои «Воспоминания о путешествии за границей», а кроме того — очерки А.П. Милюкова, Р.В. Орбинского; сюда можно отнести и сибирские историко-географические очерки Д.И. Романова. Статьи о скачках и об охоте, наверное, тоже печатались по инициативе графа. Еще одна графская инициатива и приятное новшество в русском журнале — шахматный отдел; его толково вел в каждом номере В.М. Михайлов. А литературные связи Полонского и Григорьева обусловили замечательный спектр поэтических (стихотворения и поэмы) произведений в журнале: были привлечены А.Н. Майков, А.А. Фет, M.Л. Михайлов, K.A. Мей, Ю.В. Жадовская, И.С. Никитин и другие; много печатался и сам Полонский. Специально переводческие интересы Григорьева преподнесли журналу обилие поэтов-переводчиков, знакомивших читателей с творчеством Гёте, Байрона, Мицкевича, Гейне, Беранже и других классиков. Фет перевел драму Шекспира «Антоний и Клеопатра». Друзья Григорьева подарили ему ценные критические статьи: Фет — «О стихотворениях Ф. Тютчева», Эдельсон — «Тысяча душ. Роман… Писемского». А если еще учесть, что в первых номерах за 1859 год были опубликованы повесть Ф.М. Достоевского «Дядюшкин сон», разные прозаические произведения M.Л. Михайлова, Н.А. Потехина, Е.Э. Дриянского, С.В. Максимова, научные статьи М.И. Семевского, Г.Е. Благосветлова, П.Л. Лаврова, В.И. Водовозова, Ф.Г. Толля, труд А.Н. Серова «Опера и ее новейшее направление в Германии», — то, несомненно, «Русское слово» име­ло шансы войти в группу самых популярных журналов той поры.

Несмотря на ценные поэтические переводы и замечательный очерк «Великий трагик», все-таки главное место Григорьева в журнале было в критическом отделе. Из двух десятков его статей и рецензий наиболее значительные — «Взгляд на русскую литературу после смерти Пушкина» (в двух частях), «И.С. Тургенев и его деятельность, по поводу романа «Дворянское гнездо» (в четырех частях), «Несколько слов о законах и терминах органической критики».

Последняя статья развивает идеи более ранней программной работы «Критический взгляд…». Там Григорьев подробно объяснял законы органической критики, здесь — термины: «допотопный талант» (это «ихтиозавры», предшественники настоящих, «органических» творцов, например, Лажечников перед современными прозаиками или Марлинский и Полежаев перед Лермонтовым), «растительная поэзия» («народное, безличное, безыскусственное творчество в противоположность искусству, личному творчеству»), «местность» (территория, «с которою сжилось известное племя, известная раса», например, орловский и курский край, обусловивший характер южных россиян и повлиявший на творчество Тургенева, Полонского, Фета; сюда же причислены Л. Толстой и Тютчев), «веяние» («шеллингианское», идеалистическое представление о воздействии на душу человека ведущих духовных черт определенной эпохи, например, влияние русского романтизма на поколение автора).

А первая названная статья — «Взгляд на русскую литературу после смерти Пушкина» — на самом деле по содержанию значительно шире заглавия, она излагает сложившийся уже в послемосквитянинский период взгляд Григорьева на русскую литературу всей первой половины века, включая и творчество самого Пушкина, которому посвящена добрая треть большой статьи. Именно здесь содержится знаменитая григорьевская формула «Пушкин — наше всё». Она стала настолько широко употребительной, настолько «фольклорной», что часто уже забывается первоисточник.

Считаю, что Григорьев в свою очередь использовал одну фразу Белинского. Великий критик в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года», как известно, оценивал книгу «Стихотворения Аполлона Григорьева», а перед этим говорил о творчестве Ю. Жадовской; Белинскому не нравилась тяга поэтессы к небу и звездам, он противопоставил романтическим высотам земные интересы, и всего несколькими строками выше перед переходом к другому поэту имеется такая фраза: «То ли дело земля! — на ней нам и светло, и тепло, на ней всё наше…»

Конечно же, Григорьев читал и эти строки о Жадовской, ему запало обобщение «всё наше», и он мог применить его к Пушкину. Белинский не уточнял, кого он подразумевал под местоимениями «нам», «наше», их можно применить и узко к личности критика, и к целому человечеству. Григорьев же подробно объяснил свое понимание: «наше» — это русское, народное, национальное, объединяющее допетровскую Русь и послепетровскую, объединяющее сословия. Пушкин, по Григорьеву, – «пока единственный полный очерк нашей народной личности», Пушкин представил «органическую целость» народа. Начиная с этой статьи, идеалом и вершиной, с которыми соотносится все движение русской литературы, становится для Григорьева Пушкин. Как Гоголь был в свое время оттеснен Островским, так теперь Островский — Пушкиным. И недаром в этой статье и потом в большом цикле «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина» великий классик становится вехой, от которой ведется отсчет всех явлений последующей русской литературы. Сейчас нам трудно представить все историко-культурное значение этого превознесения Пушкина. Ведь даже Белинский далеко не все принимал у Пушкина, он недооценил, если не сказать «не понял», поздний его период, творчество тридцатых годов: прозу, сказки. А вторая половина 1850-х годов и затем шестидесятые годы оказались особенно неблагоприятны для пушкиноведения; в свете общественного подъема и радикальных идей Пушкин стал «устаревшим»: либеральные критики А.П. Милюков и С.С. Дудышкин «разоблачали» классика за недостаточную «образованность» и за «непонятность» для народа; радикалы (Н.А. Добролюбов и особенно Д.И. Писарев) вообще унижали поэта; А.В. Дружинин ценил Пушкина, но рассматривал его очень узко — как знаменосца «чистого искусства». Григорьев, один из немногих, плыл против течения, разносторонне рассматривая его творчество, объясняя великое значение пушкинской прозы, обобщенно декларируя формулу «Пушкин — наше всё».

«Наше всё» на первый взгляд аналогично прежним символам цельности, «соборности», понятиям, идущим от принципов «молодой редакции». Но в послемосквитянинский период, в свете общего оживления русской жизни при начале царствования Александра II, у Григорьева зреет переоценка соотношения общего и частного, человеческая личность постепенно приобретает у него всё большие права. Поэтому он мог в письме к Ал. Майкову от 9 января 1858 года четко заявить: «Мысль об уничтожении личности общностью в нашей русской душе есть именно слабая сторона славянофильства». Восстанавливая юношеские увлечения романтизмом и активными и страстными героями романтизма, Григорьев теперь начинает реабилитировать «тревожные» черты западноевропейского и русского романтизма. С одной стороны, критик корректирует пушкиниану Белинского, который не понял всего значения пушкинской прозы 1830-х годов, особенно «Капитанской дочки» и «Повестей Белкина»; Григорьев, наоборот, чрезвычайно высоко оценивает художественное и историческое значение этих произведений; образ Белкина (как, в параллель ему, и образ Максима Максимыча из «Героя нашего времени») рассматривает как контраст романтическим крайностям, кроткое, смиренное, здравое начало, но именно как контраст, как другую крайность: «…предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, мертвящую лень». Вскоре Григорьев будет говорить о двух противоположных началах в русском национальном характере, о раздвоении; а «наше всё» останется синтезом, объединением в творчестве (да и в натуре!) Пушкина самых различных, в том числе и противоположных черт. Цельность и «соборность» по-прежнему важны для нашего мыслителя, но в них должны включаться самые различные «стихии», в том числе — и личностные.

В письме к Ап. Майкову от 24 октября 1860 года Григорьев особенно колоритно изложил итоги своих раздумий конца пятидесятых годов: «Любезные друзья! «Антихрист народился» в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, веры в человечество как в genus (род. — Б.Е.) — поймите это вы все, ознаменованные печатью Христовой, печатью веры в душу, в безграничность жизни, в красоту, в типы — поймите, что даже (о ужас!!!) к Церкви мы ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество. Поймите, что испокон века было два знамени. На одном написано: «Личность, стремление, свобода искусство, бесконечность». На другом: «человечество (…), материальное благосостояние, однообразие, централизация и т. д.».

Григорьев никогда не был точен в классификациях; он мог, например, выделять в ученой статье Н.И. Крылова два элемента: «гениальный» и «хамский», а хамский в свою очередь делится на «хамский демократический» и «хамский — совсем» (из письма к Эдельсону от 5 декабря 1857 года). Так и здесь: границы и антиномии понятий очень размыты; но, зная комплекс воззрений мыслителя той поры, можно уточнить ряды и добавить недостающие элементы. Абстрактное человечество противоположно личностям (и национальностям). Романтическим «стремлению» и «бесконечности» должна противостоять социалистическая утопия «конечной цели», быстрого построения для всех счастливого общества на земле; «свободе» — угнетение и зашоренный фанатизм в борьбе за эту конечную цель; «искусству», художественному отношению к миру — рационалистическое, рассудочное мышление. Соответственно понятиям враждебного лагеря должны быть противопоставлены другие: «материальному благосостоянию» — духовные интересы (а отнюдь, разумеется, не бедность), «однообразию» — богатство и многоцветие жизни, «централизации» — автономность личностей и географических регионов.

Личностное начало растет и в стиле статей самого Григорьева. Он теперь пишет их от имени не группового «мы», а собственного «я», от имени Аполлона Григорьева. Характерно, что он очень полюбил жанр статьи-письма: «О правде и искренности в искусстве» — письмо к А.С. Хомякову, цикл статей о Тургеневе адресован «Г.Г.А.К.Б.», то есть графу ГЛ. Кушелеву-Безбородко, «После «Грозы» Островского» — И.С. Тургеневу, «Парадоксы органической критики» — письма к Ф.М. Достоевскому. Более подробно анализируются и отдельные образы. В цикле статей о Тургеневе главному герою «Дворянского гнезда» Лаврецкому посвящено много печатных листов, фактически — целых две статьи из четырех. Никогда раньше такого подробного разбора у него не было.

И усиливается черта, которая никогда не исчезала, но которая могла затухать и чахнуть в прежних статьях, — анализ не только историко-общественной сущности анализируемых персонажей и сюжетных ходов, но и отношения писателя к своим творениям. Но при этом не забывается и целостное, синтетическое, «соборное» начало. Главная идея цикла статей о Тургеневе — истолкование Лаврецкого как отказывающегося от «света», от «цивилизации», приезжающего в свое имение, чтобы сблизиться с народной, естественной средой, от которой прежде оторвался; но у Лаврецкого еще сохранились «физиологические» связи с «почвой». В этом тургеневском цикле появляется зародыш будущего «почвенничества», идеологии, которую Григорьев станет подробнее развивать вместе с Достоевским два года спустя: идея о слиянии жизни образованных людей и народной массы.

Но построение критических статей Григорьева было далеко от «пушкинской» гармоничности и цельности. Страстный романтик, он увлекался данной минутой и, полный мыслей и переживаний, стремился немедленно, горячо и живо изложить свои взгляды, не задумываясь над формой, над соразмерностью частей, над стилем. Сам понимал перекосы и называл свои статьи эмбрионами, в которых голова разрослась за счет туловища. Захлебывающийся, страстный поток мыслей и чувств причудливо двигался, часто вне обычной причинно-следственной связи, а когда спадало вдохновение — автор мог оборвать большую статью чуть ли не на полуслове. Когда читаешь григорьевскую статью, обычно подспудно возникает текст и мелодия его «Цыганской венгерки» с ее хаотичностью и интуитивными переходами из одной сферы в другую.

Поэт-критик никогда не писал и не держал в голове никаких планов — излагал, что сейчас творилось в душе. Вторая часть статьи «О комедиях Островского…» неожиданно посвящена подробному разбору трактата И.Т. Посошкова, не имеющего отношения к драматургу, но увлекшего в тот момент Григорьева (цензура решила запретить этот раздел статьи!), а во втором письме «Парадоксов органической критики» «коньком» становится книга В. Гюго о Шекспире, вытеснившая все другие вопросы.

Даже приблизительного объема будущей статьи Григорьев не знал. Например, тургеневский цикл он сперва, очевидно, задумал в двух частях, ибо в конце «Статьи первой» стояло: «Окончание в следующей книжке» (журнала). Но когда в этой книжке появилась «Статья вторая», то в ее конце оказалось примечание, повторяющее концовку первой статьи, то есть теперь статья уже мыслилась в трех частях. После третьей статьи вообще нет никакого указания на продолжение, а затем уже опубликована «Статья четвертая и последняя».

Стихийность и бесплановость были причиной еще одной особенности григорьевской критики: он смело переносил в подготовляемую статью целые куски — иногда по нескольку страниц! — из своих старых публикаций. Оно и понятно: если бы каждая новая статья строилась по своему особому плану, то невозможно было бы представить подобное нецитатное вписывание больших отрезков из более ранних работ. И наоборот, если мысль причудливо вьется и перескакивает с одной темы на другую, то «чужие» вкрапления не выглядят в статье инородным телом. Тем более, если данная тема не получила у критика нового истолкования, отменяющего старое. Поэтому у Григорьева так много вставок. Из статьи «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене» (1855) в «После «Грозы» Островского» (1860) перенесены обзор творчества драматурга и рассуждение о соотношении национального и народного; критика Гегеля и исторической школы в статье «Развитие идеи народности в нашей литературе после смерти Пушкина» (1861) оказывается почти целиком переписанной из «Взгляда на современную критику искусства» (1858). Более того, обширная статья, растянутая на три книжки «Времени», — «Лермонтов и его направление» (1862) — вся, как лоскутное одеяло, сшита из различных отрывков предшествующих статей. Иногда встречались и тройные переносы. Противники замечали эти перепечатки, издевались над Григорьевым, но он не обращал внимания на глумление и продолжал заниматься, если так можно выразиться, автоплагиатом.

Принципиальная бесплановость и даже хаотичность была еще связана с важным аспектом григорьевского метода, декларируемым в программной статье «Критический взгляд…» так: «Критика пишется не о произведениях, а по поводу произведений». Может показаться, что тем самым Григорьев сближал свой метод с добролюбовским, ибо этот радикальный критик тоже говорил, что он пишет статьи «по поводу». Но сближение обнаруживалось только по пути до очень важного угла, после чего критики расходились в разные стороны. Общее было во внимании к историческому и общественному фону, к нравственному анализу характеров и коллизий, однако Добролюбову этого было мало, он желал произнести социально-политический приговор, его статья была как листовка, как лозунг с призывом, что нужно делать, как изменить жизнь к лучшему; Григорьев же был убежденным противником приговоров, он считал, что всякие попытки изменить жизнь приведут к искусственному втискиванию живых, органических явлений в прокрустово ложе теории. Поэтому он требовал бережного и как бы объективистского отношения к искусству, к художественным образам: «Берите нас, каковы мы родились», — писал он в одной статье в «Москвитянине» («Обозрение наличных литературных деятелей», 1855). Конечно, в реальности страстная натура критика, его живая заинтересованность в искусстве заставляла его ломать такие установки и активно защищать или отрицать соответствующие явления, вторгаться и в жизнь, и в искусство. Но без политических приговоров и без общественно-политических перемен!

А применительно к статьям самого Григорьева тоже можно бы сказать: «Берите нас, каковы мы родились». Их первозданная непричесанность, уходы в сторону, обилие противоречий компенсируются яркой талантливостью, самобытностью, широтой познаний и кругозора, глубиной анализа. Это понимали почти все его близкие, но далеко не все из них хотели объективистского приятия, а некоторые из них даже вмешивались, желая «причесать» то или другое в статье Григорьева, выбросить непонятные термины. Таковым был в «Москвитянине» Погодин (а иногда и друзья по «молодой редакции», даже любимый Островский), а в «Русском слове» — Полонский, который упрекал товарища за обильное употребление иностранных слов, за стилистические шероховатости. Однажды он придрался к фразе «Русский народ переживает двойную формулу». В самом деле, «формула» употреблена в довольно метафорическом смысле. Однако я считаю, что Григорьев мог ее заимствовать у Пушкина, почему-то любившего этот термин; см., например, в его рецензии на 2-й том «Истории русского народа» Н.А. Полевого (1830) рассуждение о своеобразии России, по сравнению с Западной Европой: «…история ее требует другой мысли, другой Формулы».

Григорьев ярился по поводу замечаний коллеги, отбивался, привлекал графа как арбитра. В большинстве случаев это ему удавалось. А озлобление на Полонского росло. Григорьев, не без основания, считал Полонского и по широте образованности, и по уму ниже себя и никак не хотел ему подчиняться. Два не очень практичных и совсем уж не «хищных» литератора оказались в одной берлоге, повели себя как медведи и стали атаковать графа ультиматумами «или — или», Кушелев-Безбородко предпочел Григорьева, к лету 1859 года Полонский вынужден был уйти из редакции «Русского слова».

А его соперник как бы стал в июле единоличным заместителем графа. Но до поры до времени! Весной еще, для противовеса Полонскому и в свою поддержку, он уговорил графа взять в качестве заведующего редакцией, то есть по сути технического работника, своего давнего однокурсника А.И. Хмельницкого, того самого, который вместе с Фетом занимался закладом григорьевских вещей перед его побегом из родительского дома в Петербург. Григорьев, считая его порядочным человеком и добрым товарищем, понадеялся на его поддержку. Как бы не так! Граф поверил рекомендации своего помощника и утвердил Хмельницкого заведующим редакцией. А тот оказался проходимцем, авантюристом, возмечтавшим поживиться за счет богатейшего графа. Заведующему было очень выгодно, что граф многомесячно путешествует за границей, хорошо было остаться без присмотра, Григорьев же мешал ему как свидетель и своего рода надсмотрщик, способный раскусить махинации.

Поэтому Хмельницкий начал планомерно выживать свидетеля. Он не гнушался настраивать против Григорьева кредиторов, уповая, что хотя бы временная отсидка должника в тюрьме развяжет руки ему, стервецу. Но главное — он стал постоянно жаловаться графу на помощника главного редактора. Наверное, технических поводов было сколько угодно: Григорьев по своей рассеянности, забывчивости и погруженности в творчество, а не в практические дела, конечно, не годился в редакторы. Ходил анекдот, что однажды он послал в типографию вместо одобренной им статьи какой-то отвратительный пасквиль на самого себя, полученный от «доброхотов» и случайно залежавшийся на столе. Но Хмельницкий нажимал и на идеологию, на содержание григорьевских статей: дескать, он придерживается устарелых славянофильских концепций, прославляет забытых всеми консерваторов; позорно, что прогрессивный журнал «Русское слово» печатает такие труды и т. д. Капля камень точит, подобные жалобы западали в душу графа. Хмельницкий начал, продолжая линию Полонского, исправлять и сокращать статьи Григорьева, тот, естественно, еще более взъярился, чем при прежних ситуациях: уж от своего протеже он такого совсем не ожидал. И когда графу был снова представлен альтернативный ультиматум, хозяин предпочел лицемерного проходимца!

Григорьев в августе, вослед Полонскому, ушел из «Русского слова», Хмельницкий ликовал, в течение нескольких месяцев он безнаказанно жулил, огрел графа на кругленькую сумму, которую, наверное, никто и подсчитать не мог — сколько он утаил себе от гонораров и от расходных сумм.

Хмельницкий умел воровать, но не умел «на уровне» держать петербургский толстый журнал. Сразу же стала падать подписка. Это-то граф разглядел даже издалека; в 1860 году он решил не только уволить Хмельницкого, но и самому отказаться от редактирования. Он с середины этого года передал журнал одному из активных сотрудников — Г.Е. Благосветлову, который тоже был немного проходимистый, но зато умный, цепкий, энергичный, демократичный в самом радикальном духе; вскоре благодаря приглашенному Д.И. Писареву он сделал «Русское слово» одним из самых популярных и «левацких» журналов шестидесятых годов.


Загрузка...