ЖУРНАЛЫ БРАТЬЕВ ДОСТОЕВСКИХ. «ПОЧВЕННИЧЕСТВО»


Еще до отъезда в Оренбург и до журналов Достоевских Григорьев сдружился в Петербурге с младшим коллегой по журнальной работе Н.Н. Страховым. Николай Николаевич Страхов (1828—1896) был по образованию естественник, зоолог, написал и защитил магистерскую диссертацию «О костях запястья у млекопитающих» (далекий от биологии Григорьев иронизировал: «о костях запястья каких-то там инфузорий»). Но очень быстро ушел в гуманитарные сферы. Хорошо знал немецкую классическую философию и идеалистическую эстетику, ненавидел Чернышевского, да и вообще всех представителей политического радикализма и материализма, защищал идеалистические принципы в эстетике и в литературе. Больше всего Страхов занимался литературной критикой; воспитавшись на статьях Григорьева, он справедливо считал себя его верным учеником и в самом деле за небольшими исключениями продолжал григорьевскую линию в литературной критике и литературоведении вообще, оставив нам серьезные работы о Пушкине, Л. Толстом, Тургеневе.

Григорьеву было очень лестно видеть около себя талантливого ученика и продолжателя, он к нему очень привязался и по-человечески. Страхов оказался несравненно более близким другом, чем бывшие товарищи по «молодой редакции»; находясь в Оренбурге, Григорьев именно ему писал подробные и откровенные письма. Оба они были приглашены Достоевскими в журнал «Время», начавший выходить с января 1861 года. Страхов был посредником в конфликтных историях между Григорьевым и издателями журнала, он защищал учителя перед Достоевскими, а с другой стороны, уговаривал его, невзирая на разногласия, все-таки вернуться в стан «Времени». Страхову, видимо, принадлежит немалая заслуга в том, что наш литератор, возвратившись в Петербург, опять стал главным литературным критиком журнала Достоевских.

Тогда основные сотрудники «Времени» и поселились рядом, чтобы было сподручнее работать вместе. Квартира М.М. Достоевского находилась на втором этаже доходного дома на углу у Екатерининского канала и Малой Мещанской (ныне – угол канала Грибоедова и Казначейской); современный адрес дома – Казначейская, 1. В 1861-1863 годах совместно с братом проживал и Федор Михайлович. Здесь же находилась редакция «Времени». Григорьев поселился в двух кварталах от редакции — в тогда «огромном доме Фридерикса» по Вознесенскому проспекту, на углу того же Екатерининского канала, современный адрес — Вознесенский, 23. В доме сдавались меблированные комнаты. А Страхов жил тоже в двух кварталах от редакции на Большой Мещанской (ныне ул. Плеханова, 39). Это тот дом, в который упирается Столярный переулок (ныне ул. Пржевальского) и на котором висит мемориальная доска, где сообщается, что в 1820-х годах здесь жил Адам Мицкевич. Когда в апреле 1864 года Ф.М. Достоевский вернулся из-за границы, он поселился уже не у брата, но рядом, на углу Малой Мещанской и Столярного переулка (ныне — Казначейская, 9), а несколько недель спустя довольно прочно, на несколько лет, обосновался в соседнем доме — Казначейская, 7.

Еще до Оренбурга Григорьев опубликовал во «Времени» много значительных статей (большинство из них было создано в долговой тюрьме), из которых особенно выделяется уже названный цикл из четырех статей, который автор озаглавил потом «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина». Эти четыре статьи содержали и общие методологические установки, и анализ русской литературы и общественной мысли 1830—1840-х годов: «Народность и литература», «Западничество в русской литературе», «Белинский и отрицательный взгляд в литературе», «Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия». Из Оренбурга Григорьев прислал всего одну статью, вернее первую (из двух) часть ее — «Граф Л. Толстой и его сочинения»; окончание писал уже возвратившись в столицу. А затем пошли фундаментальные статьи «Стихотворения Н. Некрасова», «По поводу нового издания старой вещи. «Горе от ума», СПб., 1862», цикл из трех статей «Лермонтов и его направление». Григорьев возродился и как театральный критик, в журнале регулярно стали появляться его рецензии. С конца №62 года он начал публиковать интереснейшие воспоминания — «Мои литературные и нравственные скитальчества». В общем, ему грех было жаловаться на руководителей нового «своего» журнала. Но всетаки разногласия возникали постоянно.

Казалось бы, схождений было значительно больше, чем расхождений. Основные мировоззренческие стержни издателей, особенно идеологического вождя Ф.М. Достоевского, были продолжением григорьевских принципов. «Почвенничество» Достоевского прямо вытекало из григорьевских статей из «Русского слова» — о Пушкине и о Тургеневе. Программой Ф.М. Достоевского явилось предисловие к циклу: «Ряд статей о русской литературе. Введение», опубликованное в самом первом номере «Времени». Основные идеи этого введения таковы: Россия отличается от европейских стран меньшими сословными и личными раздорами, большей национальной цельностью, «всепримиримостью, всечеловечностью»; наиболее гармонично это выражено в явлении Пушкина; но мы, цивилизованное общество, еще плохо знаем народ, хотя и осознали необходимость проникнуться народным началом; главная задача современности — дальнейшее единение образованных сословий с «почвой»; прежде всего необходимо просвещение народа.

У Григорьева, правда, в тургеневском цикле больший акцент был на «опускании» образованной личности до уровня народного, патриархального сознания, а Достоевский желает «поднимать» народ. Но Григорьев вскоре, в статье о Некрасове, присоединится к Достоевскому и даже усилит тот аспект: «Из того, что народ доселе еще может понимать чувством только мир своих поэтических сказаний, любоваться только суздальскими литографиями и петь только свои растительные песни, следует ли похерение в его развитии и для его последующего развития Пушкина, Брюллова, Глинки?.. Ведь до понимания искусства человек, при всей даровитости, — дорастает».

Глубокое уважение к народу выливалось у обоих литераторов в нелюбовь к сатирическому его изображению. Григорьев допускал иронию, насмешку над «миражным» Петербургом, над светской мишурой, но не над народом; «кряжевые» баре вроде Троекурова («Дубровский») тоже как бы оказывались народом, «почвой»: Пушкин, отметил критик, не смеется над Троекуровым.

Достоевский, как и Григорьев, боролся в своих критических и публицистических статьях на два фронта: показывал узость защитников «чистого искусства», но еще более протестовал против «утилитаризма» радикалов, настаивая на великом культурном значении художественного творчества. Можно было бы найти еще целый ряд схождений, параллелей.

И все же разногласия прорезывались. Ф.М. Достоевский вначале, в 1861 году, более трезво понимал общественно-политическую ситуацию в стране; в общей борьбе за реформы, за освобождение крестьян от ига крепостного рабства готов был снисходительнее относиться к крайностям радикалов из «Современника»; и в свой журнал приглашал некоторых «крайних», например, А.Е. Разина, публициста, ценившего искусство, но еще больше — естественные науки. А Григорьев чуть ли не стену лез, возмущаясь и уступками «Современнику», и приглашением Разина. Конечно, он тоже всячески ратовал за освобождение крестьян, но еще больше его волновали проблемы русской культуры и литературы. В письме к Н.Н. Страхову от 18 июля 1861 года он честно признавался: «Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм!) о крепостном состоянии, и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это — вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности ». И тут же с грустью цитировал полюбившееся ему рассуждение Э. Ренана, что только узкие мысли правят миром.

А с другой стороны, Ф.М. Достоевский, как говорилось, несочувственно относился к славянофильскому учению, еще более антиславянофильски был настроен старший брат, Михаил Михайлович. Тоже серьезный повод для конфликтов.

Парадоксально, что вначале Ф.М. Достоевский был в целом более радикален в общем социально-политическом смысле, но Григорьев с его быстро усиливающимся пафосом личностного начала, с его романтически-бунтарным «протестом» объективно все более и более оказывался часто «левее» и радикальнее руководителей «Времени», тем более что Ф.М. Достоевский под влиянием обострения общественной борьбы, накала революционных страстей после крестьянской реформы (особенно его потрясли приписанные студентам и полякам петербургские пожары весной 1862 года и безумно революционные листовки осенью) стал заметно «праветь», погружаться в консервативные принципы.

Разногласия были не настолько крупными, чтобы привести к разрыву, Григорьев продолжал сотрудничество. «Время» приобретало все большую популярность, конечно, в первую очередь благодаря Достоевскому, но и Григорьев как главный литературный критик придавал журналу вес. Уже в 1862 году «Время» догнало «Отечественные записки» и «Русское слово», имея около 4000 подписчиков, и уступало лишь «Современнику» (7000) и московскому «Русскому вестнику» (5700). Над журналом, увы, вскоре разразилась катастрофа, в апреле 1863 года он был запрещен из-за статьи Н.Н. Страхова «Роковой вопрос (заметка по поводу польского вопроса)»; в статье проводилась мысль о противостоянии русской православной духовной культуры и умирающей католической цивилизации; однако объяснялась и как бы оправдывалась решительная, смертельная борьба поляков за свою культуру — это и послужило причиной цензурного правительственного гнева. Однако с 1864 года братья Достоевские начали издавать журнал «Эпоха», который даже заглавием прозрачно намекал на преемственность от «Времени». Григорьев активно сотрудничал и в «Эпохе» до самой своей кончины.

Комплект его статей во «Времени» и «Эпохе» — вершина его литературно-критического творчества. Здесь еще сильнее, чем раньше, усиливаются мятежные, бунтарские начала мировоззрения (конечно, с романтической подкладкой, а не с желани­ем совершать социально-политическую революцию). В русском национальном характере Григорьев теперь постоянно отмечает две «силы» — «стремительную» и «осаживающую». Пушкинский «смирный» Белкин воплощает последнее начало, а к «стремительным» относятся активные, творческие, даже иногда и «хищные» персонажи, словом, те, которые выражают «протест» против застоя, против сложившихся форм жизни. У Пушкина это герои «Кавказского пленника», «Цыган», «Евгения Онегина», «Полтавы», «Каменного гостя», «Дубровского». Много лет роман А.И. Герцена «Кто виноват?» был для Григорьева символом «фатализма» «натуральной школы», а теперь он отмечает в нем «глубину мысли и энергию протеста». Очень ценна в этом отношении рецензия нашего критика на новое издание грибоедовской драмы «Горе от ума», где Чацкий назван «сыном и наследником Новиковых и Радищевых» и прозрачно намекается на его связи с декабристами; вся рецензия — горячая защита «героической натуры» Чацкого.

А в цикле статей о Лермонтове тоже господствуют подобные мотивы. Григорьев склонен теперь видеть героическое начало и в Печорине, который «не только был героем своего времени, но едва ли не один из наших органических типов героического»; он «способен был бы умирать с холодным спокойствием Стеньки Разина в ужаснейших муках». С мятежным вождем крестьянского движения сравнивает критик и романтических героев Лермонтова: «Ведь приглядитесь к ним поближе, к этим туманным, но могучим образам: за Ларою и Корсаром (персонажи поэм Байрона. — Б.Е) проглянет в них, может быть, Стенька Разин».

Очень сложным было отношение Григорьева к Некрасову. Критик понимал его великую художественную силу, множество стихотворений поэта одобрял беспрекословно, ему нравилась некрасовская сатира (но только не по отношению к народу!), и именно в некрасовской статье Григорьев сформулировал свой принципиальный лозунг «где поэзия, там и протест». Иногда критик упрекает поэта даже за недостаточно сильный протест, например, за недооценку мятежных волжских песен; анализируя стихотворение «На Волге», он созерцательному страданию и состраданию героя противопоставляет энергичную действенность исторического Минина: «Вы знаете, что Кузьму Захарьича не к одним только стонам и печали привела эта песня».

В то же время односторонность протеста тоже осуждалась Григорьевым, для него важен противовес – народная жизнь, по отношению к которой не могло быть протеста. Истинно народным Некрасов оказывается лишь тогда, когда он поэтически возвышен, когда он лирически изображает крестьянскую жизнь. Если еще это сочетается со смирением, как в стихотворении «Тишина», то это особенно близко критику, недаром он последнее стихотворение цитирует чуть ли не полностью.

По-иному расставлены акценты в статье Григорьева «Граф Л. Толстой и его сочинения». Творчество Некрасова было как бы переполнено напряженностью, страданиями, — Толстому, наоборот, недостает этих качеств. Одобряя поэтому толстовское разоблачение ложной значительности и мишуры «светского» общества, критик настороженно относится к положительным идеалам художника, сводившимся в основном к изображению простого и «смирного» типа (тем более настороженно — к возвеличиванию природы над человеком!). Здесь-то и вспоминает Григорьев Островского, Кольцова, Некрасова, Ф. Достоевского, которые в самой народной жизни стремились найти «широкое» активное начало. Скрупулезно вспоминая всех энергичных, действенных героев Толстого, связанных с народом (особенно интересно противопоставление героя «Юности» группе демократической молодежи), Григорьев ждет от писателя большего внимания к «силе и страстности» народной стихии — недаром опять вспоминается Стенька Разин как герой фольклорных песен. Критик сочувственно относится к толстовскому анализу, но еще больше он жаждет «синтетичности» всестороннего охвата действительности, раскрытия глубинных возможностей народной жизни. Сам того не осознавая, он как бы предсказывает поворот Толстого к «Войне и миру».

Толстой, ценя в общем талант Григорьева, не принимал его деления характеров на «смирные» и «хищные», так как понятием, противоположным «смирному», считал «бунтующий» или «горящий», а не «хищный». Толстой не знал, что «хищный» — лишь один из вариантов григорьевской антиномии «смирному»; «бунтующий» и «горящий» тоже входили в круг его «антисмирных» представлений, куда включались еще и другие качества (например, Евгений Онегин — тоже противоположный смирному — гордый, ищущий, лишний…).

А пожелания Григорьева относительно всесторонности и глубины охвата русской жизни были — может быть, и бессознательно — воплощены Толстым в великой эпопее. Один из признаков значительности литературного критика — предвидение дальнейшего пути творчества того или другого писателя. Белинский предсказал Гончарову его роман «Обломов», Григорьев наметил те серьезнейшие ценности, которые потом были воплощены Толстым в «Войне и мире».

Вершиной художественного творчества Григорьева стали его воспоминания «Мои литературные и нравственные скитальчества», печатавшиеся во «Времени» и «Эпохе» с 1862 по 1864 год и как бы на полуслове оборванные в связи с кончиной автора. Показательно, что время было не очень-то «мемуарное»: как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, то есть в середине 50-х годов: литература дала тогда читателям основные части «Былого и дум» Герцена и «Семейную хронику» С.Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862—1864 годы, когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной… Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности.

Но помимо общественных причин существуют еще и личные. Правда, повод как будто бы оказался внешним — писать мемуары Григорьева подбивал М.М. Достоевский (ему и посвящены «Скитальчества»), но автор работал упоенно, со страстью… Если бы не было внутренних поводов, вряд ли произведение было бы создано. Существует мнение, что мемуары — удел старости. Но наш автор начал трудиться над воспоминаниями еще относительно молодым, сорокалетним. Правда, по меркам XIX века сорокалетние считались чуть ли не стариками: вспомним, например, «старческий» облик сорокалетнего Николая Петровича Кирсанова, отца Аркадия, в тургеневских «Отцах и детях». Но все-таки сорок лет — еще не возраст мемуариста, даже по нормам XIX века (если не считать исключительных обстоятельств, общественных и личных, которые могли, например, заставить Герцена в таком именно возрасте обратиться к воспоминаниям). Три товарища Григорьева студенческих лет, оставившие потомству свои воспоминания, — С.М. Соловьев, А.А. Фет, Я.П. Полонский, — писали их в значительно более «старческом» возрасте — с середины 70-х до конца 90-х годов прошлого века.

Что же подвигнуло Григорьева на интенсивную работу? Остается лишь гадать. Можно привлечь «физиологический» домысел. Биологи обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов существ перед началом полового созревания оказываются ослабленными и максимально подверженным разным заболеваниям, то есть возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное «потомство», воспоминания, связано с предчувствием конца. По крайней мере, сам Григорьев ощущал себя «кончающимся»: последний романтик, лишний человек, ненужный человек (под псевдонимом «Ненужный человек» он написал несколько статей в журнале «Якорь»).

«Последний романтик» — это еще полбеды. Конечно, «последний» — значит, подведение черты, стояние у черты перед концом большого периода. Но слово «романтик» означало возвышенное, идеальное, творческое, интенсивное. Почти все произведения Григорьева после «Москвитянина» овеяны ощущениями «последнего романтика». А вершинные творения, вехи на пути автора включены им в своеобразную тетралогию. В 1862 году он мимолетно, «разово» вернулся в «Русский мир» и опубликовал там поэму «Вверх по Волге» с любопытным подзаголовком «Дневник» без начала и без конца. (Из «Одиссеи» о последнем романтике.)». А внизу было примечание, где сообщалось, что автор напечатал три предшествующие части этой «Одиссеи» раньше: цикл «Борьба», рассказ в прозе «Великий трагик» и поэма «Venezia la bella».

Вероятно, Григорьев предполагал создать и другие части «Одиссеи». П.В. Быков, познакомившийся с нашим поэтом в начале 1860-х годов, видел у него листок с поэмой «Искушение последнего романтика» и запомнил первые строки:


Надорванный и непостижный век,

Безгранным хаосом рожденный,

Тобой несчастный создан человек,

В своем величьи убежденный…


Потом, якобы по нечаянности, листки с поэмой попали в горящую печку. Такое для Григорьева вполне допустимо. Но главное — в последние годы жизни он постоянно думал о продолжении «Одиссеи о последнем романтике». А ощущение «последнего», конечно, тесно сопрягалось с понятиями «лишний человек» и «ненужный человек». Как писал он Страхову 23 сентября 1861 года: «…струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая — и проклятие лежит на всем, что я ни делал».

И вот это понимание отрешенности, ненужности, чувство «конца» и стало одним из стимулов к созданию мемуаров. Григорьев, конечно, сознательно оглядывался на своих знаменитых предшественников — больше всего — на Гейне («Путевые картины») и, особенно, на Герцена с его монументальной серией «Былое и думы». В последнем случае было даже и подспудное отталкивание: Герцен показывал становление радикала, фактически — революционера, а Григорьев — романтика. Но еще больше было следования. Наш мыслитель все больше увлекался Герценом в послемосквитянинский период, и не только относительно переоценки романа «Кто виноват?». Страстные статьи Герцена против крепостного рабства, против бюрократической правящей верхушки России, против любого мракобесия, а с другой стороны, восторженное отношение к декабристам, симпатия к мученикам николаевского режима, преклонение перед русским народом, не говоря уже о блистательном художественном таланте, захватывали Григорьева, и это нашло отражение в его прямых высказываниях. Он писал к И.С. Тургеневу 11 мая 1858 года: «Скажите Александру Ивановичу (Герцену. — Б. Е.), что сколько ни противны моей душе его цинические отношения к вере и бессмертию души, но что я перед ним как перед гражданином благоговею, что у меня образовалась к нему какая-то страстная привязанность. Какая благородная, святая книга «14 декабря»!.. Как тут все право, честно , достойно, взято в меру». Подобные отзывы о Герцене содержатся и в тексте «Скитальчеств»: «Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст».

Есть сведения, что Григорьев приобретал продукцию лондонской типографии Герцена, не только пребывая за рубежом, но и в России: агент III отделения доносил начальству 30 января 1861 года, что критик «иногда дает читать знакомым запрещенные книги, печатаемые за границею». Курьезно, что царская охранка получила анонимный донос на Григорьева – якобы он организует политический заговор! Поэтому за ним и была установлена тайная слежка. Такие нелепости были типичны. Граф Закревский даже славянофилов, даже Погодина и Шевырева подозревал в связях с революционерами. Лишь после того, как несколько агентов в течение месяца следили за каждым шагом и словом Григорьева и убедились в абсурдности доноса (самая большая вина подозреваемого выражалась в чтении нелегальных книг — но тогда все их читали!), надзор был снят.

Сплав субъективно-личностного и «внешнего», характерный для воспоминаний нашего автора, очень похож на метод «Былого и дум». Лиричен, субъективен Григорьев и сам по себе, здесь ему не нужно заимствований, а вот историзма ему раньше не хватало, здесь Герцен мог повлиять. Но и вообще эпоха шестидесятых годов влияла: и усилением научного историзма, и, еще более, духом раскованности, свободных исканий истины, политического задора.

Объективные или относительно объективные воспоминания Григорьева в разных пропорциях и в разных ракурсах сливаются с лично-интимными. Начинает он с тесного сплава личных впечатлений и объективного духа исторических событий: «…я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания могут иметь некоторый литературный интерес». Чуть дальше историческое даже как бы приподымается над личным: «Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху».

И затем в самом деле относительно объективно, хотя и с отдельными краткими разливами субъективного чувства, Григорьев описывает свое детство в Москве, в Замоскворечье 20—30-х годов. Так повествование довольно спокойно движется, пока не происходит взрыв: очевидно, сказалось и умственно-моральное перенапряжение из-за мировоззренческих кризисов и житейских неурядиц, и некоторое неудобство от добровольно надетых на себя объективно-исторических «пут». Григорьев пишет главу «Нечто весьма скандальное о веяниях вообще», резко личностную, субъективную, полемически заостренную против «прозаического» духа 60-х годов: автор даже считал эту главу «скандальной и неприличной, эксцентрической», хотя ничего подобного в ней нет, если не считать умеренно бранных выражений… Но, вылив на страницы воспоминаний свои романтические страсти, Григорьев как бы успокоился, и следующие до конца главы наиболее объективны, они почти лишены описания событий личной жизни, а повествуют главным образом о литературных произведениях 30-х годов, которые оказали наиболее сильное идеологическое и эстетическое воздействие на подрастающее поколение. В этой объективированности, при всех романтических ореолах, тоже чувствуется влияние и эпохи вообще и «Былого и дум» в частности.

А в описаниях эпизодов личной жизни Григорьев мало похож на Герцена, у него больше бесстрашия и откровенности при изображении детства: он не стесняется показывать не только пошловатость отца и деспотизм матери, но и свои недостатки. Вообще, в его воспоминаниях скорее в духе современной реалистической литературы, чем в духе романтической традиции, очень много будничного, бытового, случайного, хотя и овеянного духовными стремлениями, наполненного широкими обобщениями. Герцен создавал «Былое и думы», замышляя показать связь с историей человека, случайно оказавшегося на ее дороге; но фактически в книге не так много случайного: Герцен сознательно типизировал, отбрасывал ненужные детали, некоторые неприятные черты и события; автор как бы шел от случайного к типическому. Григорьев, наоборот, в начале своей книги декларирует объективность и исторически-эпохальную типизацию, но затем довольно часто уклоняется в сторону личного, случайного, нетипического. И если Герцен сознательно создавал «Былое и думы» как произведение о становлении положительного героя современности, то Григорьев так же сознательно дегероизировал свое «я» — в этом существенное различие двух мемуарных книг.

Воспоминания Григорьева не только вершина его художественного творчества, но это и одно из самых замечательных мемуарных произведений русской литературы, и очень жаль, что оно ныне полузабыто, оно не заняло еще своего достойного места в истории отечественной культуры.

Ужасно обидно, конечно, что воспоминания из-за неожиданной смерти автора оборвались чуть ли не на полуслове, оборвались на подробном повествовании о детстве. А ведь замыслил Григорьев описать всю свою жизнь. Зубоскалы юмористического журнала «Искра» в первом, новогоднем номере за 1863 год дали подборку «оглавлений» январских книжек основных петербургских журналов, то есть не реальных содержаний, ибо журналы еще не успели выйти, а собственной выдумки, насмешливых. И номер «Времени» открывался якобы воспоминаниями нашего автора: «1) «Мои литературные и нравственные скитальчества». Часть вторая. I. Московские просвирни (намек на известную мысль Пушкина, что русскому языку нужно учиться у московских просвирен. — Б.Е.). II. Два часа размышлений на колокольне Ивана Великого (намек на описание Григорьевым Замосковеречья с высоты кремлевского холма в начале «Скитальчеств». — Б.Е.). III. «Москвитянин» и ужин у Погодина (намек на всем известную скупость Погодина. — Б.Е.). IV. Я открываю в себе решительное призвание критика. V. Ночь в цыганском таборе Аполлона Григорьева ».

Затронутый насмешкой автор оценил юмор и в одной из последующих статей в «Якоре» (1863, № 41) — «Две сцены» – серьезно пообещал развить содержание юмористических рубрик, уклонившись, правда, от «двух» часов и от «ужина у Погодина»: «…пустили в «Искре» программу одного из будущих, чисто московских отделов этих «Воспоминаний». Да утешатся они! Именно по этой очень остроумной их программе напишется отдел в награду за остроумие, как вещь у них чрезвычайно редкую; все будет со временем, все, — и «час размышлений на колокольне Ивана Великого», и «вечер на Девичьем поле», и «ночь в цыганском таборе» (даже – полдня у кочевых цыган, за Серпуховскою заставою), все будет, без малейшей утайки и без малейшей прикрасы». Увы, этих разделов мы уже никогда не прочтем…


Загрузка...