…И день ее мрачен и тяжек, а ночь ее светла и дивна.
От ее заходящей звезды не отводит очей тот, кто смотрит.
Голос анархии ее страшен: в нем шум, грохот и вопли,
И рычание льва, соловьиная трель, карканье ворона.
И деспоты в это время станут прахом, а лучшие люди понесут крест.
Горе в день тот тиранам — гордецам, развратителям.
То лишь один день среди лет; это один лишь час в день суда.
Горе в день тот тиранам!
Это — революция, и день ее хмур и ужасен.
Флаги, как анемоны, волнуются, поднимают далекого, пронизывают светом близкого.
А барабаны вторят эху дивной песни,
А трубы взывают ко всем имеющим души, дающим ответ.
А искры из глаз народа разносят пожар.
И пламя вопрошает: «Нет ли пищи еще?»
А меч шлет ответ, и ужас набрасывает седину.
Горе в день тот тиранам! Горе им от всех возмутившихся, угнетенных, ищущих права, упорных рабов!
Горе превознесшимся в мире!
Это последний час для тиранов!
То революция, и сыны ее босоноги. Юноши ее стали непокорными мужами.
Мужи ее могучи и горды, женщины превратились в тигриц.
Ораторы ее и проповедницы красноречивы; вожди и героини мятежны.
Горе в день тот тиранам!
Возвести им об оковах и огне, о бомбах взрывающихся и тяжком дне —
О том дне, когда они не запретят и не прикажут; когда их не отпустят и они не убегут.
Горе в день тот тиранам!
Разве не дошла к ним повесть о Риме — в тот день, когда
Цезарь восхитился порфирой и протянул руку к скипетру?
И вдруг пал он под кинжалами свободолюбивых того времени — убит, ничтожен, изранен.
Горе в день тот тиранам!
Разве не рассказали мы им историю Парижа —
В тот день, как была сокрушена Бастилия и восстали узники,
В тот день, как отсекли голову королю Людовику,
И пали головы французских вельмож, и бежали тираны и властители пред ликом ужасов Парижа?
Горе в день тот тиранам!
…И весть об англичанах —
В тот день, когда они присягнули пивоторговцу и сказали:
«Это славный вождь!»,
В тот день, когда трактирщик созвал народ, а король мнил себя под надежной защитой,
Но вдруг слабые стали могучи, а король Карл унижен, низвергнут и на виселице взывает о помощи.
Горе в день тот тиранам от всех тигров мятежных, угнетенных!
Горе в день тот развратителям от светлой победы красных знамен!
…И весть о новом мире —
Разве они не видели пламени печи в новом мире, куда ввергнуты были все угнетатели, тираны,
Где сжигалась порфира и плавились железные венцы,
Где освобождались рабы и умирали тысячи людей ради этих черных несчастных,
Где униженный восстал на величавшегося, а презренный — на тирана упорствующего?
Горе в день тот тиранам! В тот день бог воздаст порабощенным!
И будет освобождена в народах власть скрытого духа; от пламени его запылают вулканы,
В святилищах восстанет «дух верный» — душа всякого вождя, правдивого, верного.
В тот день будет вручен обиженному меч обидчика согрешившего,
И даст он вкусить развратителям зной мучительного наказания — на этой земле, а не в геенне.
Горе в день тот тиранам, от всех тигров мятежных, угнетенных!
Горе в день тот развратителям от светлой победы красных знамен!
Перевод И. Крачковского.
Исцели меня, богиня долины, исцели!
Богиня рощи, помяни меня! Богиня лугов, излечи меня! Богиня песен, помоги мне!
Ты ведь помнишь день, когда я поведал твои откровения народу, который не чтит других богов, кроме Ваала.
И день, когда я принес жертву Венере руками того, кто не знает других богов, кроме нее.
И день, когда возгласил я твое имя в храме Изиды и прогнали меня из храма жрецы.
И день, когда дым твоих ароматов поднялся на Олимп и нахмурилось от него чело владыки богов.
Я вложил ароматы твои в курильницы слуг римских храмов.
Я натянул струны твои на кифаре танцовщиц Вавилона и певиц Греции.
Разве ты забыла, как рука моя посадила деревья вокруг храма Таммуза?
Как рука моя связала для владычицы финикиян венки из лавров и цветов?
Как писала рука моя в книге поклоняющихся солнцу и огню?
Как рука моя сокрушила изображения тиранов и статуи великих праведников?
Исцели меня, богиня долины, исцели!
Богиня лугов, излечи меня! Богиня песен, помоги мне!
Сыграй мне на твоей кифаре напевы, отзвук коих повторяют сегодня в роще птицы и дрозды в саду.
Спой мне песни, которые распевают пастухи.
Голос флейты твоей в ночном мраке, голос органа твоего на утренней заре — дай мне услышать.
К голосам рабов твоих на речных берегах, к голосам детей твоих в пустыне — покажи мне дорогу.
Повей мне на ложе ароматами родных полей.
Пролей теперь над моим изголовьем то, что века оставили в кубке твоем.
Окутай меня любовью твоей, окружи благоуханием твоим, оживи шепотом губ твоих, прикосновением пальцев твоих.
Повтори теперь в уши мои забытые мною песни, которым ты меня раньше учила.
Дай мне услышать теперь то, что я повторял с твоих слов среди сборищ певцов Вавилона и Греции.
Исцели меня, богиня долины, исцели!
Богиня песен, исправь меня!
Я — флейта пастухов среди твоих рабов, я — лютня влюбленных среди твоих рабов.
Я — орган скитальца среди твоих рабов, я — кифара танцовщиц в ночь твоего праздника.
Я — душа, в которой отражается твоя красота, от которой разливается твой свет, которой запечатаны свитки твоей мудрости, над которой реют соловьи твоего волшебства.
Я — голос твой, который воплотили века; я — дух твой, ниспосланный в ведах и псалмах.
Я — посол твой к избранному рабу, к лучшему из тех, кто украсит мечты в будущем мире, — нет, к тому, кто «бродит во всякой долине»[15].
Я — откровение твое в Песне песней; я — свет твой в душе того, кто раскаяние окутал песней.
Я — твоей кифары напев, который невежество заключило в стены пирамид.
Да, я — песня, которую ночи повторяли годам.
Я — в кифаре твоей дух Алкея под пеплом судьбы, дух Орфея над волнами искусства.
Да, я — кифара твоя, я — голос твой, я — песнь твоя.
Но рука грешная задушила соловьев в кифаре, оборвала струны в ней.
И теперь дочери голубей прилетели своей песнью лечить мою песню больную.
Исцели меня, богиня долины, исцели!
Богиня лугов, излечи меня! Богиня песен, помоги мне!
Коснись меня перстами своими — верни мне блеск моего царства.
Посети меня на заре, и от зефиров твоих струны окрепнут.
Омой раны мои волнами твоих божественных потоков.
Залечи струны мои своим волшебством напевным.
Верни мне славу жизни поэта, которую страдания украли у меня.
Прижми меня к груди своей, дочь вечности, и с ресниц моих улетит печаль веков, и бесплодие поколений украсится во мне плодами.
С давнего часа, когда разлучились очи мои с тобой, в любви к тебе я не знал ничего милее стенаний.
Доколе отказ и суровость, эта разлука и забвение? Доколе?
Помяни меня хоть раз во мраке моем.
Посети меня хоть раз во сне моем.
Помоги мне, прежде чем завянут дни мои.
Перевод И. Крачковского.
Говорится, что писатели бывают двух категорий: одни пишут, чтобы жить, а другие живут, чтобы писать. Автор этого изречения забыл, однако, еще про тех писателей, которых надо поставить выше двух первых: тех, которые и живут, и пишут. Разница между ними и писателями первых двух категорий по внешности не велика — она заключается только в маленьком союзе «и», — но по существу очень важна и заслуживает внимания. Здесь не будет беды от обстоятельности, хотя, может быть, это и повлечет за собою длинноты. Нет нужды говорить, что тот, кто пишет, чтобы жить, не пишет ничего заслуживающего запоминания: это писатель-наемник, который шевелит пером так, как угодно его хозяину. Он извозчик от литературы: он вывешивает на коляске своего знания правительственный тариф и погоняет перо, как и куда угодно седоку. У франков место таких переписчиков набело вполне определено: их не считают даже в числе литераторов. Бо́льшая их часть издает газеты, пишет в них корреспонденции и долгое время занимается писательским ремеслом; однако имя ни одного из них не выходит за пределы редакции той газеты, где он служит. Когда люди заговорят там, например, о таком журналисте, то они говорят о нем, как о купце или сапожнике, феллахе или меняле. Их речь ограничивается вопросами прибыли и убытка, числа подписчиков и объявлений; редко когда они вспомнят писателя, редактора или корреспондента.
От этого большого отпрыска идет другое ответвление, отмеченное почетным званием и, конечно, хорошо знакомое авторам, хотя его не слишком почитают и любят. Ответвление это — господа критики, те, которые рассматривают новые книги, безостановочно выпускаемые типографиями, критикуют их, разбирают и хулят, редко когда приветствуют и хвалят. Да, критик — это неспособный к сочинительству писатель, тратящий свою жизнь на критику новых произведений. Редко добивается известности какая-нибудь отдельная личность из этого воинственного племени, раскинувшего свои шатры на границах литературы. Редко среди них найдется вождь, шейх или эмир. Все они одинаковы на арене: «Всякий, если подсчитать людей, — предводитель». Однако, несмотря на весомость ударов их основательной критики, их все-таки не включают в число писателей и авторов. Они из тех, кто пишет, чтобы жить, из тех, кто на дверях своего кабинета вывешивает официальный тариф.
Вторая категория писателей — те, которые живут, чтобы писать. Польза от их сочинений бывает и большой, и малой, в зависимости от того, насколько близок каждый из них к подвижной жизни людей и покойной жизни природы. Тот, кто неизменно пребывает в своем кабинете, кто пишет свои произведения в окружении книг, бумаги и чернил, вдали от живой жизни и всех ее проявлений, пишет, конечно, много, но на самом деле не живет. В большинстве сочинений он делает те же ошибки, как и первый писатель в оплаченных статьях. Талант — вещь редкая, друг мой; и когда природа дарует его кому-нибудь из своих сынов, то лишь весом в драхму{53} или карат{54}. Большинство знаменитых авторов весь дарованный им талант излили в одной или в двух из своих многочисленных книг, все прочее приходится относить к той же категории сочинений, что и у господ с официальным тарифом.
Среди американских писателей можно найти таких, которым приходится ежегодно сочинять по роману или по два, лишь бы их имя постоянно повторялось в устах народа и мелькало у всех перед глазами. В таком случае питатели его не забудут, а издательство не понесет убытка, печатая его сочинения. Писатель, который должен писать непрерывно и без остановки, чтобы его знали и помнили, обыкновенно поставляет низкосортный товар. Если он и напишет что-нибудь ценное, то это столь случайно и столь редко встречается, как петушиное яйцо, — какую-нибудь одну книгу на десятки. Между таким автором, который живет, чтобы писать, и таким, который строчит статьи, чтобы жить, есть некоторая связь, или родство. Оба они пишут то, что будет забыто сейчас же по прочтении, оба они пленники своего пера, промышляют писательством и сочинительством, как купец — торговлей, дубильщик — ремеслом, феллах — обработкой земли. Кто среди них всех найдет, например, досуг для умственных и духовных наслаждений или телесных упражнений? Кто среди них хоть раз в неделю или в месяц выйдет за узкий круг своего ремесла в поля и сады жизни? Кто среди них приблизится к природе, чтобы прочитать в ее драгоценной, единственной книге хоть одну или две страницы ежедневно?
Кто пишет, чтобы жить, — живет, но не пишет; а кто живет, чтобы писать, — пишет, но не живет. Третьи же распределяют свое время мудрым способом, отдавая его природе, жизни и литературе. Третьи живут жизнью умственной, духовной и телесной сразу, в то время как оба первых живут жизнью неполной и сухой, один — умственной, другой — материальной, оба одинаково далеки от духовной и научной стихии, которая должна господствовать во всем, что мы пишем сегодня.
Третий писатель — писатель, который живет и пишет, — не сочиняет таких произведений, как Виктор Гюго или Вольтер, и не живет жизнью Верлена или Адиба Исхака{55}; он пишет только в часы вдохновения и откровения. Возьми близкий пример, который явно осветит мою мысль. Давай сравним, о литератор, Вольтера и Руссо или Гюго и Гейне. Сколько написал Вольтер, сколько набросал он статей, сочинил од, составил посланий! Но так как в своей частной жизни он никогда не выходил за пределы установленных условностей, то все, что он писал на общественные темы, оказалось несовершенным. Вольтер, много писавший, не исследовал так мира, как Руссо, и немногое, что написал Руссо, равняется многому, что сочинил Вольтер. Кто из нас помнит сегодня среди бесчисленных произведений Вольтера что-нибудь, кроме его посланий и некоторых повестей? А большинство написанного Руссо читается и поныне. Кто не читает и теперь «Исповеди» или «Эмиля» или «Общественного договора», как читали его дети XVIII века в эпоху революции?
Философ Руссо жил природной жизнью, в стороне от условностей и искусственности; отступая от привычного, он часто ошибался, но все, что писал, он писал, испытав и прочувствовав; свои знаменитые книги он создал, подвергшись различным наказаниям и жестоким преследованиям. Вольтер же, легкомысленный, начитанный и даровитый, поражавший своих современников умом и проницательностью, жил в своем кабинете, среди чернильниц и бумаг. Жил вдали от народа, как живет эмир или царь, а если выходил когда-нибудь, то лишь затем, чтобы посетить дома вельмож или дворцы царей. Так он сочинил то, что сочинил, и в душе его отразилось много впечатлений от этой двоякой среды. Такое же сравнение можно было бы провести между Гюго и немецким поэтом Гейне. Я хотел бы вспомнить про наших писателей вместо этих франков: у нас ведь теперь много авторов, к которым можно применить такую точку зрения, но что можно мне сказать, если я все еще повторяю слова пророка, которые вчера прочитал? Сказал пророк ислама: «Никому Аллах не даровал мудрости, не взяв с него обязательства не скрывать ее ни от кого».
Разделим же писателей по другой системе. Скажем, что есть писатели двух категорий: одни пишут, чтобы удовлетворить людей, другие — самих себя. Первые скрывают свое знание из любви к кошельку, вторые распространяют его из любви к литературе. Тот, кто пишет, чтобы удовлетворить людей, не чувствует необходимости знать своих читателей, полученное ими воспитание или свойства характера; его не беспокоит, что у читателей противоречивые мнения, различный нрав, разнообразные вкусы. Он бежит рядом с ними, как им угодно, ныряя в пучине моря по волнам, плывя по общему течению. Бо́льшая часть того, что ему нужно изучать, сводится к знакомству с культурным уровнем и общественным положением его читателей, с тем, что им должно нравиться. Он пишет, что соответствует этому, и насмешливо улыбается, погоняя свое перо между иронией и шутками. Это в том случае, если он умен и зол; если же он глуп и самоуверен, то он произносит свои слова в убеждении, что истина с ним и ни с кем другим. Он поднимает брови, надувшись от гордости, и говорит про себя с восхищением: «Воистину ценится человек по его двум мельчайшим…»[16] Настоящему же ученому, правдивому, честному писателю, который пишет, чтобы удовлетворить прежде всего самого себя, нужно очень много читать, очень долго учиться, очень тонко все исследовать, анализировать, проявляя большую литературную смелость. Первый унижается перед этим беком, заискивает в таком-то паше, подлаживается к этому митрополиту, пространно восхваляет этого эмира и возвеличивает всякого представителя власти и могущества, будь тот справедлив или жесток, умен или глуп, искренен или дурен, низок или чист.
Второй же охраняет благородство литературы, чтобы возвеличить имеющуюся у него мудрость и распространить ее без всякой хитрости или угодливости; иначе его надо было бы назвать не мудрецом, а трусом. Такой писатель будет высказывать свои мнения независимо от того, станут ли гневаться его читатели или соглашаться. Он не скрывает ни от кого своего знания, он не удаляет истину от людей или людей от истины. Первый писатель своими деяниями стирает приобретенные им знания, так как он приобретает что-нибудь, а после этого остается таким же, как все люди, и стоит пред ними, не принося никакой пользы, не помогая им улучшить свое положение, а просто следует по их же пути во всех действиях, подражая им во всем. Второй писатель изучает состояние народа со вниманием, исследует разнообразные характеры людей и поэтому, когда пишет, приносит пользу, а когда критикует, говорит правду. Первый ответствен за то, что пишет, только перед своим карманом, второй ответствен перед своей совестью. Ученый, который таит свои знания из боязни, что его слова огорчат читателей, напоминает врача, который воздерживается от операции, боясь причинить боль пациенту, или судью, который не наставляет преступника и не укоряет его, остерегаясь омрачать его драгоценное настроение. Как прекрасно значение того, что передал пророк ислама: «Никому Аллах не даровал мудрости, не взяв с него обязательства не скрывать ее ни от кого».
Как мерзко и гадко то, что говорят эти охранители, подчиняясь общему испорченному вкусу. Прочитав полезную статью, в которой есть какие-нибудь новые мысли, они негодуют, горделиво отворачиваются и презрительно говорят об авторе: «Этот не подходит для народа, не соответствует его вкусам и настроениям». Таким и им подобным я могу сказать: «Как вам удастся исправить общий испорченный вкус, если в своих писаниях вы не говорите того, что огорчает читателя, не высказываете задевающих его мнений и никого не критикуете достойным образом? Если вы намереваетесь сделать общий вкус общим мерилом для всего, что пишете, то лучше уж вам подать в отставку и предоставить слово народу. Он прибавит вам знания об основах угождения и утвердит в вас привычную вам любовь к мягкости и почитанию настроения читателей».
Свободный писатель — это истинный ученый, который предлагает людям результаты своих знаний и плоды своих исследований; он приносит пользу народу во всех его делах, охраняя вместе с тем благородство науки и честь литературы. Он говорит свое слово, хотя бы оно и шло вразрез с пристрастиями простого народа или противоречило личным вкусам и симпатиям стоящих у власти. Кто пишет для будущего, тот не получает воздаяния в настоящем; кто пишет для настоящего, о том не сохранится памяти в будущем. Всем нам нужно брать пример и поступать сообразно с изречением того, кто сказал: «Пусть Аллах включит тебя в число тех, кто ищет науки из уважения к ней, а не по традиции, кто обнаруживает истинность того, что он знает, тем, что он делает».
В заключение же, в более красных, если не в более ясных словах: писатель, который пишет из желания быть в согласии с народом, и писатель, который пишет из желания быть в согласии с истиной — не перебивай, я уже кончаю! — знаешь ли ты, в чем разница между обоими? Первый — плод финика, а второй — его косточка. Кушай себе плод на здоровье, но помни — да сохранит тебя бог, — что косточка, которую ты кидаешь прочь, пробивает землю и скрывается под почвой на некоторое время; потом бог пошлет ей облако, оно прольет влагу и оживит ее после смерти. Она покажется наружу, вырастет, тень от нее увеличится, а плоды от нее будут есть и твои потомки, и внуки, и их дети.
Перевод И. Крачковского.
Цель, к которой стремилась Джихан, ее новая мечта вновь и вновь являлась перед нею, пронизывая самые глубины ее пылкой души. Джихан рвалась к ней всем своим существом. Она обращала молитвы к этому средоточию своих помыслов, духовных исканий, воплощению обретенного рая для мученика, радостно волнующему символу надежды. Во сне и наяву светилась эта цель перед ее взором, она неизменно повторяла дорогое для нее слово.
Свобода! Это твое имя сияет золотом в темных небесах, это оно начертано кровью в безднах мрака, обреченного рассеяться рано или поздно, оно засверкает в зеркале человеческих душ, когда сотрут с них пыль давно устаревших обычаев.
Свобода! В траурном ли платье, в доспехах ли воина, в багрянице ли победителя, — Джихан звала и приветствовала свободу в любом ее воплощении.
Однако богиня, которая виделась ей во снах, неизменно являлась в темно-зеленом плаще, опоясанная кривым мечом, — неведомая мусульманская богиня с сияющим рубиновым полумесяцем в волосах, в одеждах зеленых, как знамя пророка{56}, зовущее на священную войну; казалось, эта богиня хотела подвигнуть Джихан не на борьбу против неверных, но против невежества и гнета мужчин своего племени: да пробудит небесный ветер свободы сестер Джихан — турецких матерей, всю османскую нацию, всех мусульман!
Джихан, дочь Реза-паши{57} и жена эмира{58} Сейфеддина, была женщиной верующей, но это не помешало ей бросить дворец своего мужа на берегу Босфора, ибо Сейфеддин изменил клятве, данной перед женитьбой, что никогда не возьмет другой жены и не разделит свою любовь ни с кем, кроме одной Джихан. Поэтому она, опечаленная, вернулась в отцовский дом, поклявшись начать борьбу за лучшую долю для женщины.
С тех пор прошел год, в течение которого Джихан неустанно пыталась осуществить хоть одно из своих мечтаний. Эти попытки были не очень успешны; более того, они снискали ей сомнительную известность, не раз обращавшуюся против нее. Джихан любила называть себя «дочерью революции», и, когда отец, бывало, заводил разговор о том, почему она не склонна принять предложение Шукри-бека, ее двоюродного брата, молодая женщина с улыбкой отвечала:
— Я уже замужем, и супруг мой — вольный ветер…
Шло время, и вот однажды произошло знакомство Джихан с генералом фон Валленштейном, немецким военным советником в Стамбуле{59}. С этой минуты она неизменно думала о взволновавшей ее встрече. Она еще не окончательно отвергла Шукри-бека, к которому испытывала симпатию, но в душе ее, наряду со стремлением к свободе, уже зародились новые честолюбивые замыслы…
В один из вечеров, после ссоры с отцом, Джихан приказала своему кучеру отвезти некое тайное послание. В тот поздний час она вряд ли представляла себе, к каким последствиям это приведет. После того как кучер уехал, Джихан уселась, как была, в ночной рубашке, на роскошный диван, полная неясных предчувствий, и с нетерпением принялась ждать возвращения посланца. Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, она взяла со стола томик сочинений Ницше на немецком языке, но глаза ее лишь рассеянно скользнули по странице; она встала — сегодня Ницше нагонял на нее тоску. Накинув шитый золотом халат из голубого шелка, она подошла к высокому окну, распахнула ставни и с наслаждением стала вдыхать свежий ночной воздух.
Летняя ночь была неподвижна и тиха, даже слабый ветерок не шевелил ветви деревьев, не разносил, как обычно, по саду пьянящий аромат цветущего жасмина и лимонов. Вдали, в бухте Золотой Рог, чуть зыбились волны, похожие на серебристые паутинки, натянутые меж темных берегов. Месяц, вырываясь на миг из-за легких облаков, бросал свой тонкий луч на минарет мечети Эйюба{60}; черные силуэты кипарисов на соседнем кладбище казались сгустками таинственного мрака, сродни тому, что душит свет надежды…
Джихан окинула взором эту мрачную картину и ощутила, как в нее проникает тоска этой ночи, словно предвестник чего-то недоброго. За оглушающей тишиной она не расслышала — хотя и напряженно ждала, — возвращения своего посланца. Джихан все так же в задумчивости стояла на балконе и опомнилась, только когда коляска въехала в садовые ворота и возница трижды щелкнул кнутом. Лишь после того как она убедилась, что послание доставлено в нужные руки, она смогла уснуть, — на несколько оставшихся от ночи коротких часов.
Молодая женщина проснулась довольно скоро с неприятным ощущением будто кто-то скользкий вполз в ее постель, забрался под подушку, касается ее шеи и щек. В распахнутое окно били лучи солнца, и Джихан встала, чтобы прикрыть ставни. Но при одном взгляде в окно остатки сна мгновенно улетучились — перед нею открывалось прежнее зрелище, но теперь несказанно преобразившееся. В лучах солнца купола мечети Эйюба слепили своей белизной. Чуть дальше кипарисы, утратившие бесформенное ночное обличье, постройневшие, клонились в стороны под порывами утреннего ветерка. Окрестности веселили взор, дышалось легко и радостно. Нежно-голубые волны залива растворялись в колеблющейся серебристой дымке, пронизанной золотыми нитями лучей. В саду воробьи, весело чирикая и задирая друг друга, прыгали с ветки на ветку. А где-то в вышине звал на молитву протяжный голос муэдзина, точно прося природу умерить проявления радости.
Понятно, что Джихан и думать забыла о сне: он не просто слетел с глаз — это пробуждалась ее душа. Джихан стояла, радостно склоняясь пред вечным ликом солнца, которое будит высокие надежды в самых ничтожных созданиях, вливая в слабые крылья мечты эликсир жизни. Она была сама подобна солнцу, играющему на куполах Стамбула, — тем же светом лучилось ее лицо, а глаза… казалось, они вобрали в себя всю глубину лазури южного неба; в блеске золотистых волос, волнами рассыпавшихся по обнаженным плечам, виделся отсвет вечерней зари, что пурпуром окрашивает белые облака. Если бы кому-нибудь посчастливилось увидеть ее в эту минуту — впрочем, это было невозможно, ведь окно выходило в сад, — то он остался бы в убеждении, что видел богиню. Не ее ли описал поэт в таких строках: «Солнце сожжет стены нашей тюрьмы, и меж камней и терниев расцветет роза»?
Но Джихан порвала узы гарема — ушла из дома своего супруга, — ее не занимала собственная ослепительная красота, куда больше ее заботили проблемы духа — те мечты, которые она дала слово осуществить ради самой себя, ради своего отечества, мечты, вновь представшие перед ней в это светлое утро с ясностью божественного откровения. Мысль ее легко парила в заоблачных высотах духа, — поистине солнце еще никогда так не пробуждало ее к жизни, как сегодня! Да будет благословен день, пробудивший ум и душу восточной женщины, заря, наполнившая своим светом ее сердце, сердце всей возрождающейся нации! Не является ли это вестником победы ее сестер, рвущихся к свободе и свету, и братьев, защищающих сейчас веру и отечество?
Джихан склонила голову пред восходящим солнцем, благодаря Аллаха и шепча:
— Что бы ни принес этот день, все от тебя, господь наш, милостивый и милосердный!
Однако в бунтарском уме Джихан зрели уже другие мысли. Она вновь обратила лицо к небесам и воскликнула:
— О ты, щедрый и всемогущий, сеющий в нас семена вечной надежды, не прокляни нас, если мы взрастим их с помощью знания! О ты, творец любви и свободы, не отвергай нас, если мы снесем стены нашей тюрьмы! Ты, утверждающий милосердие и справедливость, не покарай нас своим гневом, когда мы восстанем против невежества и гнета мужчин!
Она покачала головой, словно предупреждая возражения.
— Никогда! — продолжала Джихан. Голос ее задрожал в гневе, и теперь это походило скорее на богохульство, чем на молитву. — Никогда более с этого дня мы не стерпим гнет мужчины, будь он муж, брат, отец или венценосный правитель!
Джихан повернулась и пошла к письменному столу. Взяв записную книжку, проглядела список намеченных дел. Предстоящий день был полностью расписан: работа в госпитале занимала, как всегда, утренние часы; после полудня — выступление в одной из женских школ Стамбула, а вечером — продажа цветов на благотворительном базаре в муниципальном парке. Еще ей нужно было закончить статью на тему «Священная война» для «Танин»{61} — газеты прогрессивного направления. И, наконец, ежедневная работа над переводом книги Ницше «Так говорил Заратустра»{62}, на которую подчас не хватало времени.
Можно было только удивляться столь интенсивной деятельности — ведь обычно она совершенно чужда турецкой женщине; еще большего восхищения заслуживала вера Джихан в собственные силы, также несвойственная ее соотечественницам, — хотя она и не преступала границ, определенных природой женщине. Сколь часто случается обратное, когда красавица, знающая цену своей привлекательности, не обладает даже малой толикой решительности. Джихан была правдива и искренна во всем, что говорила и делала, но вместе с тем была опытна в вопросах этикета и политики. Она вполне могла бы возглавить общество американских феминисток, требующих равноправия, или быть на месте какой-нибудь знатной английской леди или хозяйки парижского салона.
Но Джихан выпало на долю родиться турчанкой, и она вынуждена была жить в окружении старых жестоких нравов и традиций. Это наследие предков сталкивалось с ее смелыми устремлениями, ломало логику понятий, продиктованных европейским образованием. Молодую женщину терзали противоречивые мысли, идеи, они требовали отдать предпочтение чему-то одному, сделать выбор. Она страдала оттого, что ее душа служит как бы перепутьем для этой лавины противоречий, но ни турецкой женщине, ни даже мужчине, рожденному на Востоке, до сих пор не дано было примирить непримиримое!..
Такова была Джихан — натура своеобразная, умная, открытая, с противоречивыми желаниями. Вместе с тем, хоть она и не отличалась притворным благочестием или религиозным рвением, вера предков глубоко укоренилась в ее сердце. К своим целям Джихан стремилась с упорством, но не без осмотрительности, то делая уступку, то смело наступая. В ней соединились воедино вера, но не фанатическая, обожествление любви и свободы и западное образование. Умом она была трезвый политик, сердцем — пылкий поэт, душою — жрица новой веры.
Успеху честолюбивых помыслов Джихан немало способствовало то, что генерал фон Валленштейн составил ей протекцию при дворе султана, поддержав горячность ее восточной натуры чисто западной практичностью…
«Какая приятная сегодня погода», — с улыбкой думала Джихан, надевая утреннее платье. Но стоило ей подойти к письменному столу, как она помрачнела: из томика Ницше выглядывал краешек письма, которое она вложила внутрь, письма, угрожавшего свести на нет все ее успехи, и прошлые, и настоящие, если только прислушаться к содержанию его, поддаться и подчиниться его суровому тону. Уже три дня этот листок грозным напоминанием торчал в книжке, и каждый раз, перечитывая его, молодая женщина чувствовала, как в ней нарастает волна гнева против написавшего эти строки. Вот что там значилось:
«От Реза-паши к дочери его Джихан.
С сегодняшнего дня и на будущее воспрещается тебе выходить из дому без покрывала, с открытым лицом. Ты не должна также излишне часто появляться в общественных местах, вмешиваться в политические дела, помещать статьи в газетах. Кроме всего прочего, тебе надлежит воздержаться как от встреч с генералом фон Валленштейном, так и от переписки с ним».
Джихан отложила письмо и задумалась. Конечно же, отец не прав. И следует убедить его в этом. Только вряд ли он поймет, даже если открыть ему свою тайну… Нет, она совсем не уверена, что найдет в себе достаточно сил в урочный час осуществить задуманное, — ведь она не более чем восточная женщина! Как мусульманке, ей было привычнее полагаться на судьбу и случай, не вмешиваться в предначертанный всевышним ход событий. К тому же она любила отца, даже преклонялась перед ним, поэтому полностью ослушаться его она не могла.
Джихан положила письмо на прежнее место и встала кликнуть служанку. Дверь была заперта. Она сильнее нажала на ручку — замок не поддавался. Джихан огляделась в поисках ключа — его нигде не было. Может быть, она сама вчера в гневе захлопнула дверь? Но где тогда ключ? Неужели ее заперли?
На зов госпожи к двери подбежала служанка, но не осмелилась сказать, кто запер дверь. Приходили и другие слуги, выказывали удивление и тоже делали вид, что ничего не знают. Ее верный евнух Селим, прислушиваясь к голосу госпожи, только сокрушенно тряс головой.
Никто из слуг так и не ответил Джихан, что же произошло, — всем им настрого приказали хранить молчание и не вмешиваться в господские дела.
Реза-паша, семидесятипятилетний старик, при своем высоком росте отличался прямой осанкой. У него было открытое, слегка удлиненное лицо с благородными чертами. За быстрыми движениями и речью угадывался живой и острый ум, а здоровый румянец на щеках явно не гармонировал с его возрастом. Светло-карие глаза смотрели приветливо из-под широких бровей, но порою в них вспыхивал гнев. Волосы, аккуратно расчесанные на прямой пробор, и борода, за которой он продолжал заботливо ухаживать, свидетельствовали о том, что их обладатель не потерял еще стремления выглядеть изящно, свойственного обычно молодым людям. Реза-паша был одним из тех смуглых мужей Востока, сильных телом и духом, чьи природные смелость и мужество не слабеют с годами, словно ни время, ни любовные утехи в гареме не властны над ними.
Если бы турки лучше следили за своей генеалогией, то, наверное, можно было бы установить, что свой род Реза-паша ведет от тех отчаянных храбрецов, что штурмом взяли древний Константинополь и водрузили знамя пророка над куполами храма святой Софии{63}.
Человек старого склада, он, однако, отдавал должное различным нововведениям, в том числе европейским. Но при этом совсем избавиться от прежних взглядов не мог и не желал, — да, он искренне приветствует дух современности, но лучше пусть этот дух пребывает в чужом доме, а не в его собственном.
Таков был этот турок, в чем-то передовой, в чем-то консервативный, упрямый, всегда стоящий на своем, крайне неуступчивый в делах службы и в отношениях с домочадцами. Обычно он высказывался откровенно, отличаясь этим от соотечественников — в большинстве своем людей хитрых и замкнутых.
Вполне понятно, что Реза-паша не скрывал своей ненависти к немцам. Он неизменно выражал в Высокой Порте{64} поддержку Англии и Франции, неоднократно одерживая победы как на политическом поприще, так и на поле брани. При прежнем правительстве отец Джихан занимал среди политиков и советников государства первое место. Необузданная вольность его речей в сочетании с искренностью пришлись по нраву султану Абдул Хамиду{65}. Но с годами излишняя откровенность и прямота паши стали докучать деспоту. Меж тем придворные и различные высокие чины в Порте, таящие ненависть к фавориту, не теряли времени даром. Они начали нападать на пашу открыто, но больше плели интриги, раздували сплетни, так что в конце концов Реза-паша, человек уже старый, был отправлен в ссылку в далекий Йемен.
Отец Джихан пробыл в изгнании, пока не пришло к власти новое, младотурецкое правительство. Абдул Хамид был свергнут с престола, и Реза-паша возвратился в столицу. Ему были оказаны все почести, приличествующие опальному герою. Паше вернули прежний высокий чин, но не успел он вступить в должность, как у него произошла ссора с новым правительством. Его отставка была принята; впрочем, из уважения к его почтенному возрасту и прежним заслугам ему разрешили остаться в столице.
Однако меч Реза-паши не ржавел в ножнах — сейчас он находился в руках его младшего сына, Маджид-бека, брата Джихан, который отважно сражался на Галлипольском полуострове{66}. Реза-паша, старый воин османской державы, заплатил за свою любовь к отчизне жизнью трех других сыновей: один пал в Йемене, другой — в Триполи, третий — на подступах к Эдирне{67}.
Много горя суждено было испытать Реза-паше, но все несчастья он встречал с достоинством благородного отца и мужеством верного патриота, как и надлежит мусульманину, твердому в своей вере. И, хотя старый воин не служил более новой власти, он всегда радел о благе государства и всем сердцем желал успеха новому порядку. Будь у него десять сыновей, он бы и их возложил на алтарь отчизны, памятуя о том, что у него все же останется дочь, Джихан, — да убережет ее Аллах от тлетворного духа Европы, особенно от новомодных ее философов, а пуще всего от этого Ницше, который дурно влияет на ум и душу дочери.
Брат и сестра — Маджид-бек и Джихан — родились в Париже, где Реза-паша, которому уже тогда было за сорок, состоял военным атташе при турецком посольстве. Мать их, Селима, любимая жена паши, отличалась, помимо редкостной красоты, умом и добрым сердцем. Она обладала прекрасным вкусом, получила хорошее воспитание, изъяснялась по-французски столь же изящно, как и по-турецки. Муж позволял ей принимать разных посетителей, в том числе мужчин, не надевая покрывала на лицо. Свято соблюдая традиции у себя на родине, паша за пределами Турции разрешал некоторые отступления от них. Сейчас Селимы уже не было на свете — она умерла в далекой ссылке, куда последовала за мужем…
Джихан родилась последней, но заняла в сердце отца первое место. Паша старел, но не старилась его любовь; напротив, казалось, что она крепнет с годами, по мере того как растут и множатся несчастья. Паша баловал дочь, ни в чем ей не перечил, и девочка росла, как нежный цветок, но не на приволье, а окруженная стенами гарема. Впрочем, она не знала строгой власти матери и тетки, нарушавших ради нее суровые обычаи, и редкий день не разносился по всему дому звонкий детский смех.
Реза-паша не жалел ни сил, ни денег, чтобы дать дочери образование на европейский манер. Но, как и все его соотечественники, он не отличался дальновидностью и плохо представлял последствия такого шага. В этом сказалась присущая натуре паши противоречивость: ему, например, нравился вид рояля в гостиной, но звука инструмента он не выносил. На внушительную библиотеку дочери паша смотрел как на собственную коллекцию дорогого оружия, считая ее скорее предметом обстановки. Совсем недавно он гордился способностями Джихан, а теперь, когда ее статьи стали появляться в газетах, испуганно взывал к Аллаху — в его глазах это был для дочери не меньший позор, чем идти среди рыночной толпы без покрывала на лице!
Вот плоды европейского воспитания, вот к чему привели занятия с учительницей-француженкой и наставления немецкой гувернантки. Отец утешал себя тем, что это воспитание затронуло только ум его любимицы, что душой и сердцем она не изменила вере предков. Так оно и было: француженка вкусом и манерами, Джихан сохранила верность обычаям своей родины. То, что она почитала немцев, казавшихся ей единственными верными союзниками турецкого государства, тоже было одним из проявлений ее патриотизма. В своих статьях она отстаивала ислам с умением и пылом, достойными ученого-богослова. Они не раз горячо спорили с отцом о том, считать ли нынешнюю войну священной войной. Реза-паша не верил немецким политикам и не признавал ее таковой. Более того, он во всеуслышание заявлял об этом с присущей ему прямотой, чем едва не воспользовались его враги. Спас его генерал фон Валленштейн, влияние которого было велико не только в министерстве внутренних дел, но даже в Высокой Порте и при дворе.
— Взглянете, — защищал он старика, — ведь его дочь делает благороднее дело — ухаживает за ранеными. А сын сражается как герой, на Галлипольском полуострове.
И верно, эти двое честно служили родине, а следовательно, в какой-то мере честолюбивым замыслам самого фон Валленштейна.
— Дайте же их отцу провести скромный остаток дней в мире и покое, — заключал он.
Истинные же причины, по которым он воспрепятствовал суду над отцом Джихан и с тех пор еще не раз спасал его от нападок слишком рьяных сторонников лиги «Единение и прогресс», фон Валленштейн держал про себя.
Немецкий генерал впервые увидел Джихан в военном госпитале. Через три дня он явился с визитом к ее отцу, однако Джихан там не встретил. Под каким-то предлогом фон Валленштейн повторил визит и между прочим осведомился о молодой хозяйке. И вот, в третье его посещение, Джихан сама вышла к нему в залу, в восточном платье, но с открытым лицом, совсем как когда-то в Париже ее мать.
Генерал был крайне рад — он усмотрел в этом знак расположения к себе со стороны отца. С тех пор Джихан завладела всеми его помыслами.
Джихан… Умершая за несколько месяцев до начала войны жена генерала славилась красотой и вкусом, но, пожалуй, она позавидовала бы этой блестяще образованной восточной красавице.
Джихан… Джихан… Генерал повторял про себя имя своей избранницы, вспоминая ее красоту. Восточная колдунья… точеный стан, прелестные черты лица, лучистые глаза, в которых сияет ясный ум и одновременно природная чувственность; движения, полные неосознанного кокетства; горделивый изгиб тонкого носа; в уголках нежных губ — приветливая, чуть таинственная улыбка. Французское воспитание и почти немецкая золотая красота. Все это, смешиваясь, рождало неизъяснимый соблазн, и генерал почувствовал с первых же минут знакомства, что готов без боя сдать позиции, неспособный уже ни обороняться, ни тем более наступать. «Почему, в конце концов, — оправдывался он про себя, — я не могу увлечься мусульманской женщиной, если у нее европейское воспитание, вкус, красота?..»
Однако существовал еще Шукри-бек, двоюродный брат Джихан, — молодой человек, которому улыбалось будущее, а высокие чины в армии, благодаря влиятельным знакомым Джихан, представлялись легко достижимыми. Однажды в ответ на какое-то замечание фон Валленштейна Шукри-бек вспылил и вышел из кабинета, даже не отдав чести. Возмущенный генерал решил не назначать дерзкого лейтенанта на должность секретаря министерства обороны, как обещал Джихан, а отправить на фронт. Фон Валленштейн не потерпел бы на своем пути даже равного соперника, тем более он не считал нужным церемониться с младшим офицером.
Приказ, полученный Шукри-беком, гласил, что он включен в состав части, отправляющейся на Галлипольский фронт. Джихан узнала об этом лишь к вечеру того дня, когда поссорилась с отцом. Ссора, как уже известно читателю, произошла из-за ее отношений с генералом фон Валленштейном. От разгневанного старика не укрылось тайное послание, отправленное с кучером. Письмо это адресовалось Шукри-беку — Джихан умоляла его не покидать Стамбула, прежде чем она переговорит с ним и генералом. Верный слуга исполнил приказание — три удара кнута означали, что послание достигло цели.
Тем временем Реза-паша, узнавший о письме от одного из слуг, был уверен, что оно направлено немецкому генералу, и поклялся Аллахом и пророком его помешать свиданию, которое, по всей видимости, было назначено в письме. Старик поднялся наверх и запер комнату дочери, пока Джихан стояла на балконе в ожидании посланца. Утром Реза-паша встал рано и вышел на прогулку в сопровождении преданного слуги.
Его дочь не могла знать всего этого. Убедившись, что дверь заперта, Джихан проворно оделась и приказала служанке разыскать отца, который, как она знала, обычно не покидал дома в столь ранний час. Но когда ей сказали, что сегодня он изменил своей привычке, Джихан растерялась. Самые мрачные предчувствия начинали оправдываться. Однако она все же приказала служанке принести другой ключ. И тут печальная истина открылась во всей полноте: слуги не осмеливались нарушить приказ хозяина дома.
Тут Джихан вспыхнула от гнева.
— Какой позор! — простонала она. — Отчего отец так дурно со мной обращается?!
Сегодняшнее поведение отца никак не вязалось с его обычной мягкостью по отношению к дочери. Меж тем ей не доводилось читать даже в произведениях европейских авторов, рисующих отсталые турецкие нравы, чтобы какой-нибудь паша или знатный турок прибегал к подобному способу воспитания детей.
Позор! Отец обращается с ней как со школьницей, а ведь на нее с уважением смотрят все женщины Стамбула! Как может он так унижать ее — ее, которая идет впереди дочерей своей нации, высоко подняв факел свободы, ее, которая борется против ненавистных оков гарема! Какая жестокость! Будто Джихан не вхожа к министрам и депутатам, будто не она автор политических статей, зовущих к свободе, владычица умов, в которых зажгла свет новых бунтарских идей, вдохновив своих соотечественников на борьбу за свободу и справедливость, — и что же, она сама теперь пленница в собственной комнате? Какой позор!.. Разве не она, Джихан, раньше других женщин гордо прошла по улицам Стамбула с открытым лицом? И не она ли первая на глазах у всех разорвала свое белое покрывало, застившее ей сияние солнца, свет свободы?
Заперта в комнате по приказу отца… Подумать только! Она бросилась на диван, и вся ее уязвленная гордость, казалось, нашла выход в горьких обильных слезах.
Успокоившись, Джихан все еще продолжала лежать, размышляя о случившемся, в ожидании, когда отец вернется. Она то осуждала старика, то пыталась найти ему оправдание: быть может, он неверно понял ее и ошибочно в чем-то подозревает?..
Джихан поднялась, взяла перо и написала новую записку Шукри-беку. Когда она запечатывала конверт, постучала служанка и подсунула под дверь письмо. Это был ответ двоюродного брата, где тот сообщал, что уже получил приказ об отбытии и покидает Стамбул сегодня во второй половине дня; не желая, чтобы его провожали, он сам приедет к ним проститься утром, в половине одиннадцатого.
Джихан разорвала свое письмо и спешно написала новое. Больше всего она боялась, что Шукри-бек явится раньше отца и застанет ее в этом унизительном положении. В короткой записке содержалось:
«Не беспокойся и не спеши к нам. Сейчас я еду на встречу с генералом фон Валленштейном к нему в дом. С тобой мы увидимся позже. В любом случае не уходи раньше полудня».
Затем она написала еще два письма: одно генералу, другое военному министру, прося отсрочки для Шукри-бека хотя бы на один день, чтобы она могла сегодня после обеда встретиться с ними по его делу. Письма она отправила с Селимом, своим верным слугой.
Было около десяти часов, когда к двери подошла служанка и сказала, что личный секретарь военного министра желает переговорить с ней по телефону.
— Зулейка! — окликнула Джихан девушку за дверью. — Передай, что я сейчас в ванной, и запомни хорошенько, что тебе ответят.
Служанка вернулась довольно скоро.
— Его превосходительство крайне сожалеет, но он не может положительно решить вопрос, о котором вы ему писали.
Вскоре возвратился и Селим с ответом от генерала, где тот обещал «очаровательной Джихан» немедленно связаться по телефону с военным министром и переговорить о ее деле.
«Слава богу!» — Молодая женщина наконец вздохнула с облегчением. Хотя Джихан уже выслушала отказ военного министра, она твердо знала, что слово генерала фон Валленштейна — закон в Стамбуле; власть его велика настолько, что даже сам падишах советуется с ним, прежде чем огласить свою волю.
И потому у Джихан не осталось ни малейшего сомнения, что просьба ее будет удовлетворена.
«Если следует за нами дьявол-искуситель, а мы всеми силами стремимся избежать его, то, подлинно, отстанет враг человеческий от тех, кто будет упорен на пути своем; надобно лишь гнать его, как гоним гнев души своей; а еще, коли воистину хотим мы истребить соблазн, нас смущающий, или мысль грешную, надобно стегать их нещадно кнутом, словно ослицу нерадивую; и впрямь подобен соблазн ослице дьявола, которую оседлала душа наша во гневе; убьем же дьявольское отродье и встанем твердо на свои ноги, а после, радостные и покойные, изберем себе в спутники новую подругу, что люди зовут мудростью», — вспоминал слова известной притчи Реза-паша, направляясь к дому. Утренняя прогулка благотворно подействовала на старика, несколько его успокоив и вернув родительскую снисходительность и мягкость, обычно ему присущие. Когда он открыл дверь в комнату Джихан, последние искры гнева угасли совсем. В другое время паша вряд ли бы стал особенно сожалеть о своем поступке, но сейчас ему очень не хотелось доводить дочь до крайности, ибо это грозило крушением его главной мечты. О, как тянуло старика бросить Стамбул и перебраться в Конью{68}, прежнюю османскую столицу, где он рассчитывал провести остаток дней в мире и покое вместе с дочерью и Шукри-беком, будущим своим зятем! А для этого нужно было помириться с Джихан, склонить ее к переезду…
Джихан сидела возле стола, о чем-то сосредоточенно размышляя, — голова ее была опущена на грудь, руки скрещены на коленях. Она не переменила позы и не подняла глаз, даже когда отец подошел к ней и протянул ключ. Не обращая на это внимания, Реза-паша присел на стул рядом и взял ее за руку.
— Джихан, милая моя, — ласково сказал он, — мне, право, жаль, что так вышло. Это не повторится, даст бог, не повторится никогда. Ну, посмотри же на меня, — старик придвинулся к дочери, заглядывая ей в лицо, — и скажи, разве посмела бы самая грубая крестьянка так разговаривать с отцом, как ты со мной вчера? А ведь тебя воспитали, дали образование, так неужели тебе не ведомы дочерняя любовь и послушание — святой и почитаемый наш обычай? Что сказали бы те, кто читает твои статьи в газетах или слушает речи — те люди, которым ты несешь свет знания, — если бы вдруг узнали, что Джихан не признает отцовских наставлений, противится родительской воле? Более того — настолько не уважает и не любит отца, что даже не может заставить себя выслушать его?!
Джихан подняла на пашу взор, полный слез.
— Это неправда, отец. Видит бог, я послушная дочь!
— Джихан, дорогая моя, ты не слушаешься меня, как прежде, сторонишься, никогда не спросишь совета. Не прочтешь вслух того, что пишешь…
— Это потому, отец, что ты никогда не был так несправедлив ко мне, как сейчас. Прости за резкие слова, но что бы я теперь ни делала, тебе это не по нраву, ты вовсе не считаешься с моим мнением. Раньше все было иначе.
— Но разве ты не видишь, что в городе проходу нет от доносчиков — и наших, и немецких? Неважно, мирный ты человек или бунтовщик, — никто в эти дни не может быть спокоен за свою жизнь. Не лучше ли тебе в такое время не вмешиваться в политику? Да и пристало ли дочери Реза-паши без конца появляться то в Высокой Порте, то в каких-то клубах и кафе? А твои свидания с генералом фон Валленштейном? Может быть, ты думаешь, что так ведут себя европейские женщины?
— Я была у генерала только один раз, и то по делам, связанным с госпиталем.
— Ты вполне могла ограничиться перепиской.
— Дело было срочное — я не могла ждать.
— Значит, следовало отправить письмо со слугой.
Джихан пересела на диван.
— Отец, зачем ты вновь принимаешься мучить меня? При чем здесь этот человек? — она с досадой вздохнула.
— Фон Валленштейн ненавистен мне, и я не скрываю этого. Чувствую, что его посещения добром не кончатся. Я говорил тебе вчера и повторяю снова: то, о чем пишут газеты, связывая ваши имена, — неслыханный позор! Мы не касались с тобой прежде османского союза с Германией, — так вот, я глубоко уверен, что это преступление против нации, ислама, против всех мусульман. Не хочешь — не соглашайся, твое дело. Но породниться с немцем — это уж слишком! Поверь мне, подобный брак немыслим. Не думай, что я противлюсь только из-за того, что этот генерал — иноверец — я не ханжа и не фанатик, — но, право, ни сердце мое, ни ум не могут с этим примириться. Ты умница, Джихан, рассуди же сама. Что ты можешь сказать об этом человеке? Да, сейчас у него в Стамбуле власть, и надо с ним ладить. Но ведь он чужой нам, не знает ни нашей жизни, ни языка, ни веры, ни обычаев… Кроме всего прочего, он вдовец и вдвое тебя старше!
— Я согласна с тем, что ты говоришь, отец, — сказала Джихан, — но все же…
Она задумалась.
— Что — все же?
— Не знаю… Не могу найти слов, чтобы выразить свои чувства. Боюсь, я сама не до конца их понимаю.
— Не нужно этих оговорок, Джихан. Расскажи мне, что с тобой происходит, не таясь.
— Боюсь, ты будешь осуждать меня.
— Я верю, что ты не дашь для этого повода, ты всегда была благоразумна. Говори же!
— Вечер того дня, когда я впервые встретилась с генералом, был особенный. Тогда единственный раз мне явилось видение — не сон, а именно видение. Помню, я сидела за столом, переводила Ницше, и вдруг буквы перед моими глазами расплылись и исчезли. В голове все смешалось, загудело, будто в огромном растревоженном улье. Какие-то желтые точки заплясали передо мной на страницах книги, перо выпало из руки, и тут я увидела, что комната медленно наполняется… Но я зря рассказываю — вот ты уже качаешь головой: думаешь, наверное, твоя дочь заснула.
— Нет-нет, я слушаю, — на лице паши отражался неподдельный Интерес, — продолжай!
— Мне привиделась женщина… похоже, это была моя мать, — я ясно видела призрак. Потом он раздвоился, появился второй, третий… Они множились, заполнили всю комнату. Куда бы я ни смотрела, всюду видела только их — сотни женщин, в черных тяжелых одеждах до пят, с оковами, издающими звон. И глаза всех с мольбой были устремлены на меня. Казалось, они хотели заговорить, поведать что-то важное, какую-то ужасную истину… И вот моего слуха достигли слова: «ПОГИБНИ ИЛИ ОТОМСТИ». Я вслушивалась, и будто бы голос матери продолжал повторять эти слова… Взгляни, я записала здесь то, что слышала.
Паша слушал, перебирая четки, чтобы скрыть свое волнение. Он только покосился на протянутую дочерью бумажку
— Ну, и как это понять?
— Я знаю, уверена, что тот голос был голосом матери — праматери нашего народа, зовом тысяч матерей ушедших поколений. И он звал меня к самопожертвованию во имя наших будущих матерей. Подвиг нелегкий, но его непременно должна совершить турецкая женщина — если не я, то другая, — и либо погибнуть, либо отомстить. Так я объяснила себе это видение, а потом вдруг почувствовала, что какая-то сверхъестественная сила влечет меня к человеку, которого ты так ненавидишь. Я солгала тебе, что встречалась с ним только раз, — нет, я была дома у генерала три раза со времени его последнего визита к нам.
— Ты ходила к нему домой, Джихан, ты, моя дочь?
— Да, ходила, но это было нужно для исполнения моей цели.
В глазах паши вспыхнул гнев, но он собрал все силы и подавил его.
— Ты в самом деле любишь его?
— Нет.
— Значит, просто по каким-то причинам хочешь выйти за него замуж?
— Нет.
— Что же тогда?
— Отец, умоляю, не спрашивай меня больше ни о чем, я не могу… не знаю, что ответить!..
— Джихан, дочь моя! — воскликнул Реза-паша с дрожью в голосе. — Господи, неужели то, чего я боялся, — правда… неужели?
Он сбросил феску, вытирая взмокший лоб.
— Да нет же, нет! Все не так, как ты думаешь! — взволнованно вскричала Джихан. Со слезами на глазах она бросилась к отцу. — Клянусь, все не так, как ты думаешь! Ты неверно понял меня. Как мог ты вообразить? Разве я не дочь Реза-паши? Далеко же зашли твои опасения!
— Тогда как объяснить тайное послание, отправленное вчера фон Валленштейну?
— Значит, ты решил, что оно адресовано генералу?
— А кому же?
— Шукри!
Отец глубоко вздохнул, и Джихан почувствовала облегчение. Ибо разговор дошел до той черты, когда оба жаждали передышки, как мечтает о тишине путник, измученный бурей. Молчание длилось недолго, его нарушил отец:
— А зачем, скажи на милость, эта секретная переписка с Шукри, да еще в такой час?
— Он получил приказ срочно отправляться на фронт. Срок отъезда — сегодня, после полудня.
При этом известии паша вскочил. Дрожащей рукой он схватился за бороду, и искры гнева вновь засверкали в его глазах.
— Но я ему написала, чтобы он не уезжал, не повидавшись со мной, — поспешила добавить Джихан. — А вот ответ, который я получила рано утром.
— Клянусь Аллахом, Шукри не пойдет на войну! Я уже отдал родине трех сыновей, и четвертый — в действующей армии. Может, и он не вернется оттуда… А ведь в моих силах было когда-то поднять восстание против немцев и выдворить их из Стамбула! Высокомерие и издевательство немецких советников уже тогда переполняли чашу терпения. Мои офицеры готовы были взбунтоваться против их бесчеловечных приказов. Но я не поддержал их — не из любви к немцам, конечно, но ради нашего господина, султана, ибо только перед ним я склонял голову… Сейчас же еду во дворец просить аудиенции. Шукри-бек не пойдет на войну по прихоти чужеземца!
— Но я уже написала ему, — вставила Джихан.
— Кому?
— Человеку, о котором ты сейчас упомянул, — с улыбкой сказала дочь, — и он обещал отменить или хотя бы отсрочить приказ.
— Тебе следовало посоветоваться со мной, прежде чем что-либо предпринимать. Твоя просьба не будет удовлетворена. И если до сих пор генерал не знал о твоих отношениях с Шукри-беком, то уж теперь не преминет использовать все средства, чтобы услать Шукри на войну. Там твой жених скорее всего погибнет, и тогда этот немец постарается добиться желаемого. Только ошибается генерал — не пойдет Шукри на войну, хотя бы дело дошло до трибунала! А завтра — нет, лучше сегодня, — сегодня же вы с ним поженитесь!
— А потом он отправится на верную смерть, не так ли?
— Я же сказал тебе: Шукри не пойдет на войну.
Опять наступило молчание, которое прервала служанка, позвавшая их обедать. В конце концов и отец, и дочь согласились, что нужно сделать все, чтобы отменить или отсрочить роковой приказ.
За столом паша вновь вернулся к своей излюбленной теме:
— Когда наконец немцы поймут, что как бы ни было велико их влияние, оно должно кончаться на пороге любого турецкого дома? Пусть вмешиваются в наши дела в Высокой Порте, хоть в самом Йылдызе{69}, но боже упаси их касаться наших семейных дел!
Реза-паша с дочерью еще не кончили обедать, когда внезапно вошел слуга и доложил, что прибыл адъютант генерала фон Валленштейна.
— Подай ему пока сигары, — распорядился паша, — и скажи, что я сейчас выйду.
Слуга поклонился, в знак повиновения коснулся пальцами губ и лба и исчез.
Только через четверть часа паша вышел в гостиную. Немецкий офицер поднялся ему навстречу, протянул пакет.
— Господин генерал будет иметь честь сегодня в четыре часа нанести визит вашему превосходительству, чтобы передать свои поздравления.
Реза-паша, не присаживаясь, распечатал послание, бросил на него взгляд и, не дочитав, засунул в карман.
— Передайте господину генералу, что мы будем рады принять его у себя.
Когда паша вернулся к Джихан, на губах его играла насмешливая улыбка.
— Подумай только, доченька, кажется, этот немец учится потихоньку обычаям наших политиков — заискивает и лицемерит, — видно, хочет втереться в доверие.
Письмо было написано нетвердой рукой, явно не привыкшей к турецкому почерку. Только суровая необходимость военного времени возвела ее обладателя на должность секретаря министерства. Это был, скорее всего, какой-нибудь недоучившийся восточным языкам немецкий студент, которого война счастливо избавила от тягостного корпения над учебниками.
Джихан читала письмо иначе, чем отец, — не с презрением, которого паша не скрывал, но с видимым волнением и радостью. Хотя, приди оно в другое время и будь его содержание иным, Джихан вряд ли была бы так снисходительна к корявой отрывистости слога — следствию неряшливого перевода с немецкого — и полному отсутствию оборотов вежливости, что так претит восточному слуху. Вот что содержало послание:
«Его величество император Германии наградил Вашего сына Маджид-бека Железным крестом за смелость в бою».
Эти нескладные слова наполнили Джихан гордостью за любимого брата. Она словно предчувствовала, что второе в этот день послание генерала содержит радостное для нее известие.
— Придется тебе, — отец с доброй, чуть насмешливой улыбкой ткнул пальцем в ее сторону, — придется тебе одной принимать генерала. Твое радушие не будет притворным — ты так рада этому письму. А мне нужно поскорее попасть во дворец.
Когда адъютант фон Валленштейна выходил за ворота, где его ждала коляска, он чуть не столкнулся с разносчиком газет. Офицер уехал, а разносчик вручил слуге ежедневную газету, которую тот отнес наверх хозяину.
Реза-паша просмотрел редакционную статью и перевернул страницу, чтобы ознакомиться с официальными сообщениями и местными новостями. Его взгляд сразу упал на список убитых за прошлую неделю. Он рассеянно пробежал его, вгляделся внимательнее, быстро приблизил к глазам вдруг задрожавший газетный лист и с протяжным стоном откинулся на диван.
— Нет, этого не могло случиться, не могло!
Незачем было искать имя Маджид-бека среди раненых и пропавших без вести — оно значилось в списке убитых. В соседней колонке была помещена заметка о геройстве полковника Маджид-бека и пространные соболезнования его отцу, «почтенному, убеленному сединами старцу». Теперь у Реза-паши не оставалось ни тени сомнений, надеяться было не на что.
— На все воля Аллаха! — он горько вздохнул, и слезы показались у него на глазах. — Раньше или позже он каждого призывает к себе… неважно, ждем ли мы этой милости и готовы ли к ней…
Джихан, уронив голову на стол, всем телом содрогалась от рыданий. Постепенно оба немного успокоились, и в комнате воцарилась скорбная тишина.
Вошел слуга и доложил о приходе Шукри-бека, ожидающего в малой гостиной. Молодой человек встретил их у дверей; он поцеловал руку Реза-паши и легонько сжал пальцы Джихан в своих ладонях; потом заговорил отрывисто и путано, и скорбь в его голосе смешивалась с гневом:
— Я прямо из военного министерства, все служащие от министра до последнего писца передают сейчас друг другу печальную весть. И все проклинают немцев, призывая на них гнев Аллаха. Боже, какое зверство! В него, видите ли, ошибочно выстрелил командир! Ну, нет, немцы никого не убивают по ошибке! Все ложь, наглая ложь! Но я все-таки узнал правду от одного министерского секретаря. Слушайте! Командование поставило задачу любой ценой взять линию укреплений противника. А когда часть войск, встретив жестокий огонь врага, откатилась назад, немецкий советник приказал стрелять в отступающих. Но Маджид-бек, командир полка — вы ведь знаете его бесстрашие, — наотрез отказался выполнять такой приказ. «Я не могу видеть, как немец целится в османского солдата», — сказал он. Ответ немца был короток — две пули прямо в сердце. Солдаты, узнав про гибель командира, восстали против такого зверства, но их, уцелевших в бою, расстреляли из пулеметов.
— Но генералу фон Валленштейну еще не известно об этом? — со слабой надеждой спросила Джихан.
— Это известно всему министерству — весть разнеслась мгновенно.
— Нет-нет, я думаю, что ему не успели сообщить! — настаивала Джихан. — Во всяком случае, он этого не знал, когда отдавал приказ о награждении. Иначе генерал не стал бы вручать брату Железный крест!
— Он вручил бы его тому немцу, что застрелил османского героя! Какая жестокость! До каких пор мы будем терпеть?! — негодовал Шукри-бек.
Внезапно вошедший слуга доложил о приходе фон Валленштейна. Мужчины застыли на месте. Джихан поспешно встала.
— Я приму его.
— Нет, Джихан, отправляйся к себе, — остановил ее паша.
— Но я должна его увидеть!
— Нет, сегодня ты его не увидишь. Потерпи, пока схлынет твой гнев. А сейчас иди в свою комнату.
Джихан замолчала и опустилась на стул, закрыв лицо руками.
Реза-паша протянул газету Шукри-беку:
— Видишь эту заметку? Покажи генералу и скажи, что сегодня я принять его не могу.
Генерал фон Валленштейн явился в сопровождении своего секретаря и адъютанта, облаченный в парадный мундир: на голове красовалась белая каска, сапоги были начищены до блеска. После долгого ожидания в передней терпение его было на исходе, и он с трудом сдерживал гнев, — ведь паша знал заранее об этом почти что официальном визите и, однако, не поспешил встретить гостя! Каково же было изумление генерала, когда вместо хозяина дома к нему вышел Шукри-бек и, сухо поздоровавшись, вручил ему газету. Генерал прочел сообщение о смерти Маджид-бека и, недоумевая, вернул ее Шукри-беку.
— Весьма сожалею, — буркнул он. Потом нахмурил брови и окинул Шукри-бека презрительным взглядом. — А собственно, почему вы до сих пор здесь?
— Отправлюсь завтра, если пожелает Аллах.
— Но приказ предписывал отбыть сегодня. Вы должны быть уже в пути.
— Я не успел собраться.
— Солдат всегда должен быть готов выполнить приказ — в любое время дня и ночи. Ваш поступок — нарушение устава!
С этими словами он, брезгливо кривясь, прошествовал мимо турецкого офицера и вышел, весь кипя от гнева. Одной из причин тому была неучтивость Реза-паши, другой — более серьезной — демонстративное неуважение Шукри-бека к его приказу.
Да, сын паши погиб, но разве милость императора не лучшее из утешений? Столь высокая награда — великая честь для его дома, для будущих потомков, это слава, которая пребудет на многие годы. В любом случае следовало хотя бы принять поздравления.
Так рассуждал генерал, направляясь к воротам. А потом в экипаже, все более распаляясь, он негодовал: как смеет какой-то турок перечить немецкому командиру? Как смеет турок выказывать презрение к милости германского императора? Нет, такого прощать нельзя! А ведь он, генерал фон Валленштейн, прибыл в дом паши, чтобы оказать тому величайшую честь, — если б старик только знал какую! Предложить Джихан стать его, фон Валленштейна, супругой!
Ну что ж, из уважения к ней он постарается погасить сейчас свой гнев, ради нее стерпит до времени это унижение.
Вернувшись домой, генерал написал Джихан письмо, в котором выражал свое соболезнование и просил позволения навестить ее завтра.
Смерть Маджид-бека, произошедшая при столь ужасных обстоятельствах, изменила отношение Джихан к немцам. Всеми силами она пыталась понять странное поведение генерала фон Валленштейна и не могла. Если он сам отдал этот неожиданный приказ об отправке Шукри на фронт, то как истолковать дружелюбный тон его посланий? И в чем причина его настойчивых визитов в их дом? Теперь Джихан была почти уверена, что генерал не просил военного министра об отсрочке для Шукри-бека, как обещал ей утром. И уже не первый раз он нарушает свое слово…
Вечером, сидя с отцом за ужином, она прочла полученную от фон Валленштейна записку.
— Что ты скажешь, отец?
— Если он завтра пожалует, ты не должна его принимать.
Джихан ничего не успела возразить, как неожиданно вмешался сидевший напротив нее Шукри-бек.
— Но ведь только генерал может отменить или отсрочить приказ, больше никто! — воскликнул он.
Шукри-бек, воспитанный на современный манер молодой человек, был строен и отличался приятной наружностью. Черты его лица могли бы даже считаться красивыми, если б не затаившееся в глазах и уголках рта неприятное выражение — жестокое и подобострастное одновременно. Разговаривая, он обычно избегал смотреть в лицо собеседнику.
— Сынок, — обратился к нему Реза-паша. — Тебе ведь известно, что турки прослыли у европейцев людьми хитрыми, льстивыми и коварными. Позор этот навлекли те, кто стоит у кормила власти, они виновны в том, что их пороки приписывают теперь всей нации, — по силам ли одному человеку смыть пятно, которое лежит на всех? Но я не таков: изворотливость никогда не была в моем обычае. Я не раболепствовал ни перед кем — даже перед султаном, господином нашим. Неужели ты хочешь, чтобы теперь я пошел просить милости у какого-то немца, — я, убеленный сединами старик? Клянусь прахом предков, этого не будет! К тому же генерал не менее коварен и хитер, чем наши правители, и я не желаю иметь с ним дела! Ты и так не пойдешь на кровавую бойню, если, конечно, слово Реза-паши еще что-то значит при дворе. Завтра же я еду на прием к султану, а после того, как он отменит приказ, мы все отправимся в Конью — слугам уже поручено готовиться к отъезду. Да, уедем из проклятого богом Стамбула, поселимся в Конье, вдали от немцев и их покорных псов, наших правителей. Там хочу я провести в покое остаток своих дней, а когда придет мой час, вы с Джихан закроете мне глаза и проводите в последний путь. Надеюсь, вы не станете противиться моему последнему желанию?
Никто не возразил старику, но когда Джихан и Шукри-бек остались в гостиной одни, между ними завязался совсем иной разговор.
— Я не могу ехать в Конью, — говорила Джихан, — у меня столько дел в Стамбуле. Мы переживаем сейчас величайший перелом в нашей истории, и я должна остаться среди этой бури до конца. Клянусь богом, я не покину моих сестер, борющихся за свободу, и братьев-раненых, страдающих в госпиталях. На мне лежит долг перед родиной, Шукри, да и на тебе тоже. Мы еще слишком молоды, чтобы хоронить себя в безвестной глуши.
— Но я уверен, приказ не отменят, надежды нет, завтра я уйду на фронт и, может быть, никогда тебя больше не увижу. Ты сама знаешь, что султан сейчас бессилен — вся власть у фон Валленштейна. Ни министры наши, ни знатные шейхи, ни даже глава духовенства не смеют ни в чем ему перечить. Разве не так? Здравый смысл требует, чтобы мы добились расположения генерала, смягчили его гнев. Возможно, я тогда погорячился, неверно повел себя с ним. Но я не потерплю, чтобы кто бы то ни было, тем более иноземец, замышлял дурное против женщин моего рода!
Джихан некоторое время молчала, погруженная в раздумье, потом заговорила, и в голосе ее звучала бесповоротная решимость:
— Нет, я не смогу больше обратиться к этому человеку — унизительно снова просить его. Он не впервые нарушает обещание. Раньше я молчала, думая, что это случайность. Боюсь, он неверно истолковал мое поведение… Надеюсь, теперь он поймет меня лучше.
Она помедлила и добавила тихо, как бы про себя:
— Но ведь если завтра я откажусь его принять, он уйдет вне себя от гнева, и тогда судьба всех нас — твоя, моя и отца — будет зависеть от великодушия, от милости этого немца… Это несомненно. Но я не опущусь до того, чтобы ставить свои заботы выше интересов родины.
— Тогда прими его ради меня, ради всех нас!
— Мне кажется, ты слишком встревожен; уж не боишься ли ты идти на фронт?
— Я? Бог с тобой, Джихан! Хорошего же ты обо мне мнения! Но ты сама говорила, что мое место в военном министерстве. И уверяла, что не вынесешь разлуки со мной!
— Да, как-то раз я это сказала.
— С тех пор что-нибудь изменилось?
— Шукри, дорогой, сейчас все меняется. Когда идет война, ни один человек не может жить, не меняя своих взглядов. Все мы во власти слепой безжалостной силы — неважно, высокой или низменной, — в которой воплощено и добро, и зло; я зову эту силу «богиней перемен».
— Этому ты научилась у того немецкого философа?
Джихан бросила на него гневно-презрительный взгляд.
— Ты волен насмехаться над моими словами сколько угодно.
— Но я не изменился, Джихан. Я по-прежнему люблю тебя, люблю страстно, и, клянусь богом, никакая другая женщина не займет твое место ни в моем сердце, ни в моем доме.
— Эти клятвы напоминают мне обещания эмира Сейфеддина, моего бывшего мужа.
— Клянусь Аллахом и пророком его, я не изменю своему слову!
— Все меняется со временем по воле бога.
— Джихан, умоляю, не мучь меня!
— Ты сам себя мучаешь.
— Тогда обещай мне, что если я уйду на фронт… — начал Шукри, но Джихан оборвала его:
— Я ничего не могу тебе обещать.
— Мы поженимся до моего отъезда?
— Сейчас не время для свадеб.
— Боже, неужели этот немец…
— К несчастью, этот немец выше тебя чином, и ты должен повиноваться его приказам.
Шукри-бек не ответил. Опустив голову, он ходил взад и вперед по комнате, не глядя на сидевшую на диване Джихан. Потом подошел и сел напротив.
— Джихан, подумай сама, — заговорил он снова. — Я не верю, что ты намереваешься разбить сердце отца или причинить мучения тому, кто весь во власти любви к тебе. Я пойду на фронт, раз ты того желаешь, — ведь я так и собирался поступить, прежде чем пришло твое письмо. Но ведь ты сама хотела задержать мой отъезд? Ну подумай, я останусь с тобой в Стамбуле, если ты не хочешь ехать в Конью… Прими генерала завтра… ради меня. Скажи, что мне нужно только два дня отсрочки, и если его превосходительство обещает…
— Обещает! Его превосходительство — немец, но лицемерию учился у наших политиков. Я больше не верю тому, что он обещает.
— Значит, и мы должны отвечать ему тем же — платить коварством за коварство!
Теперь голос Шукри-бека звучал твердо. Он встал и засунул руки в карманы с уверенностью человека, нашедшего веский аргумент.
— Ну, дорогой Шукри, я вижу, что ты готов к выполнению полученного приказа? Желаю тебе спокойной ночи.
Джихан поднялась и направилась к двери.
— Постой! — окликнул ее молодой человек. — Постой же! Ты не так меня поняла! Излишне говорить о моей любви — я всем готов ради тебя пожертвовать. Но когда мужчина разрывается между любовью и долгом…
— Когда родина в опасности, мужчина должен быть в первых рядах ее защитников.
— Прежде я не слыхал от тебя таких слов. Что случилось, почему ты так жестока ко мне? Ты стыдишь меня — тебе кажется, что я не люблю родину? Довольно, я не в силах больше это слушать! О, какой ты стала злой, бессердечной, тебе нет дела до моих чувств!..
Джихан жестом велела ему замолчать.
— Я думаю, дорогой Шукри, что ты лучше докажешь свою любовь к родине на поле боя, чем в военном министерстве. Для того чтобы быть политиком, тебе не хватает хитрости. К тому же на фронте ты будешь при теперешних обстоятельствах в большей безопасности, чем здесь. Иди, готовься в путь… А когда ты вернешься героем, мы поженимся.
— Ты можешь делать со мной что хочешь — я повинуюсь любому твоему приказу, самому ничтожному желанию…
— Я говорю не об этом. Боюсь, ты не сможешь меня понять, даже если я попытаюсь выразить свои мысли яснее. Впрочем, я не знаю, как это сделать. Оставим этот разговор, время позднее — десятый час, а у меня еще не окончена статья для газеты «Танин». Я могу только сказать тебе, что я считаю правильным: ты должен отправиться на фронт защищать свою страну. А сейчас — спокойной ночи. Дай я поцелую тебя на прощание.
Последние слова Джихан, столь необычные в устах турчанки, сильно смутили молодого человека. Подобная застенчивость перед женщиной, ведущей себя по-европейски свободно, не свидетельствует о слабости характера, а присуща хотя бы отчасти любому мужчине, выросшему на Востоке. Он стоял, опустив глаза, не смея приблизиться.
Джихан пожала плечами и, улыбнувшись спокойно и чуть презрительно, вышла из комнаты.
А Шукри-бек, совершенно растерянный и взволнованный, отправился домой, осыпая проклятиями европейские воспитание и образ мыслей.
Очутившись одна в своей спальне, Джихан послала за Селимом.
— На меня больше не действует это снотворное, — обратилась она к евнуху. — Боюсь, я не усну этой ночью, Селим. Нет ли у твоего друга-аптекаря чего-нибудь посильнее?
— Как нет, госпожа? У него есть снадобье, от которого сон явится к тебе, как верный раб. Я принесу его быстрее ветра, будь оно хоть за семью морями — достану… Но только, госпожа…
— Что — только? Мне нужно, чтобы ты принес его немедленно — ты не можешь?
— Могу, хозяйка, если Аллах пожелает… Только нужно тебя предостеречь… Не принимай его слишком часто — вредно для сердца.
— Это тебя не касается, Селим. Ступай и поскорее принеси порошок!
— Слушаю и повинуюсь, госпожа.
Через несколько минут высокий темнокожий слуга с толстыми губами на смуглом лице уже несся легкими шагами по извилистым улочкам, огромным ростом и беззвучностью походки напоминая черного духа-великана, спешащего на зов своего хозяина-волшебника.
Надежда уснуть этой ночью успокаивала, подобно дуновению свежего ветерка, встревоженный ум Джихан, нетерпеливо ожидавшей возвращения Селима. Ей вспоминался разговор с Шукри-беком, и она думала: хорошо, чтобы его все-таки не послали на фронт… Потом стала размышлять, на что мог бы пойти Шукри ради нее, чем пожертвовать? А способен ли вообще турецкий мужчина на жертву ради женщины? Решится ли турок, хоть и кичащийся современным воспитанием и почти европейским свободомыслием, взять в жены свободолюбивую турчанку? И можно ли верить обещаниям Шукри, что он не женятся на другой? Да и есть ли в нем вообще воля, бесстрашие, душевная смелость, дух самопожертвования?.. Почему он так стремится задержать свой отъезд? Может быть, надеется за эти два дня убедить ее или заставить силой выйти за него замуж? Или просто пообещал отцу уговорить ее отправиться с ними в Конью? Но все-таки он должен был вести себя в ее присутствии как верный солдат родины, — эти недостойные мужчины чувства приведут его в конце концов к измене! Джихан презирала мужчин, которые теряли голову и становились жертвами своих капризов и страстей.
Шукри понравился ей только в ту минуту, когда она предложила поцеловать его, а он, видимо, разгневанный, отказался. К сожалению, она промелькнула очень быстро — эта минута, в течение которой Шукри казался ей волевым, умеющим подавить свои порывы мужчиной. А ей вдруг так захотелось кончить борьбу, отдаться чувству, броситься в его объятия, принять его руку и сердце — о, как она была не права раньше! — сдаться, забыться на его груди, радостно подчиняясь силе и власти мужчины…
Эта унаследованная от предков покорность часто овладевала Джихан, сеяла в ней беспокойство и неуверенность, вступала в борьбу со свободолюбивым началом, тщетно пытаясь вернуть мятежную душу в лоно гарема, в его позолоченное рабство. Перед ее взором вставали сладкие картины гаремной неги и роскоши, уюта и праздного покоя, наполненного волшебными напевами лютни и тихим воркованием серебряного наргиле{70}, от которого исходит аромат роз; нескончаемые сплетни и пересуды, столь милые женскому сердцу; таинственный шепот за занавеской или нескромная болтовня с изнеженными евнухами. А затем взрывы веселья, насмешек над мужчинами, над их напускным величием, — кто, как не женщины, знает, чего те действительно стоят: ведь еще крепче, чем общий удел, связывают этих узниц гарема каверзы против власти мужа: смех словно смягчает горечь унизительных для них обычаев.
Таков был унаследованный Джихан дух прошлого, воплотившийся в чарующем призраке гарема; ночью ей помогало бороться с ним снотворное зелье Селима, а днем — самозабвенный труд во имя высоких целей, во имя того, что она считала истиной.
Но найдется ли среди сынов ее родины человек, который пойдет с нею одним путем, полюбит ее, поймет высоту ее стремлений, не подвергнет осмеянию святые мечты? Проще сказать, может ли турецкий мужчина стать для нее не только мужем, но и другом, и соратником?
Нет! И потому Джихан не верила в Шукри-бека: слишком много сомнений тот ей внушал. Но разве не она только что хотела, чтобы он завладел ее умом и сердцем? И не она ли, вопреки всему, с такой силой желала в прошлую ночь, чтобы скорее дошло до него письмо, которое задержит хоть немного его отъезд?
— Да, но я это сделала только ради отца, — сказала она вслух, отгоняя навязчивые мысли, и почти поверила в то, что произнесли губы. Нужно бороться с этой недостойной слабостью…
Та внутренняя раздвоенность, в которой находилась Джихан, должна была неминуемо привести к кризису. Мысли молодой женщины текли то в одну, то в другую сторону, и она тщетно сопротивлялась их потоку, силясь понять, к чему же в действительности стремится. Ей не удалось погрузиться в глубины своей души — новое течение внезапно подхватило ее, вынесло на поверхность и увлекло совсем в другом направлении. Перед ней забрезжил призрак сурового и властного пришельца, германца с твердой волей и гибким умом, способного ради нее изменить прежней, вере, принять ислам… Храбрый и учтивый рыцарь, он склоняется перед дамой, целуя руку, ведет ее только справа от себя — эта вежливость неведома турку, перенять ее он неспособен.
«Как странно, — думала Джихан. — До чего глубоко трогают меня столь незначительные жесты! Его учтивость не более чем застывшая, мертвая традиция, каких много и у нас; всего лишь бархатный плащ поверх доспехов воина — пустая, ненужная роскошь!»
О, причуды женщины! Зыбкие и непостоянные, вечно новые, они такая же реальность, как сердце, которое бьется в ее груди, или уста, которыми она говорит; они, как цветы на обочине дороги, простые и нежные, которые распускаются на заре и вянут в полуденном зное, возвращая солнцу свой аромат, отдавая земле неповторимую прелесть, которую никому не дано ни купить, ни продать; они так же сохнут и вянут без пищи, как гордая высокая сосна без влаги или вьющаяся благородная лоза — без опоры. Женские причуды, даже самые малые и незначительные, драгоценны, ибо берут свое начало в вечном источнике жизни — в волнениях души, порождаемых неясными чувствами и таинственными переживаниями.
И потому жест мужчины, целующего руку женщины, которой он хотел бы завладеть, полон глубокого значения, если та создана для него. Но если этот поцелуй оставил женщину равнодушной, то ее уже не пробудят самые пылкие ласки любовника…
Слова, пришедшие на память Джихан, принадлежали ее любимому философу, отвергающему привычные нормы и ценности морали. Но не власти, не господства, прославляемых им, жаждала Джихан, нет, ей хотелось одного — уважения, которого были лишены матери ее народа…
Она постаралась вернуть свои мысли в прежнее русло и рассуждать спокойно. Генерал фон Валленштейн выглядит много моложе своих лет. Он высок ростом, крепкого сложения, с гордой осанкой… Власть его в Стамбуле огромна, однако и одной его внешности достаточно, чтобы пленить любую женщину: мужественное, обожженное красновато-коричневым загаром лицо, на котором выделяются темно-синие глаза, роскошный, хорошо сидящий мундир — все это заставляет забыть его возраст, бремя лет…
Вновь выплыли самые смелые мечты: «Погибни или отомсти…» Чем будет ее поступок — местью или гибелью? Должна ли она пожертвовать честью ради свободы, к которой стремится? Не это ли свобода — выбрать отца своего ребенка, пусть даже поправ обычаи, святые традиции османской нации? Ведь ее мать, все матери народа, что явились тогда закованные в цепях, звали Джихан на этот путь; в уме твердо запечатлелось: ее молили именно о таком опасном, но славном деянии. Она — меч мести, направленный против гнета мужчин. Так истолковала Джихан свое видение, радуясь, что поняла его скрытый смысл.
Но уверенность сменилась сомнениями: вдруг ей не хватит сил, вдруг ее меч сломается после первого удара? Тогда она обнажит другой клинок и направит его в собственную грудь…
Джихан не стала додумывать эту мысль до конца и поспешила снова вернуться из мира грез в мир действительности. Ей были равно присущи и здравый смысл, и мечтательность. Она переходила от одного к другому с необычайной легкостью: если ум томился в бездействии, она умела занять его, а устав от житейских забот, ускользала в страну грез и фантазий. Сейчас в ней заговорил рассудок.
О нет! Не отомстить, не погибнуть, но постараться найти дорогу к своему счастью, откликнуться на зов мечты о свободе, — свободе быть или не быть матерью, свободе выбрать отца своего ребенка и не чувствовать себя виновной, если родится дочь, а не сын. С дочерью они будут вместе бороться за свободу турецкой женщины, она продолжит дело Джихан, а сын, если бог пожелает, вырастет героем, станет воином, преданным отечеству, его спасителем и реформатором… Однако эти мечты неосуществимы, если отцом ребенка будет мужчина из ее народа.
— О, где ты, белокурый зверь? — воскликнула она и вздрогнула от неясного страха, словно человек в лесу, столкнувшийся на повороте тропинки с неведомым зверем. Скорей бы вернулся Селим!
Джихан откинулась на подушки и попыталась овладеть своими мыслями, — ее пугало их новое направление. Она закрыла глаза и приказала себе ничего не слышать, не чувствовать, ни о чем не думать. Однако ее воля быстро слабела под напором тревожных мыслей. Перед ней возник образ отца. Да, она любит отца — этому не помешает никакая философия, отвергающая привычные добродетели, — и не будет умножать его страданий. Как ей хотелось бы остаться послушной дочерью, почтительной к отцу, уже глубокому старику, — ведь она была единственной его радостью, бальзамом для его душевных ран. Она готова подчиняться отцовским повелениям, сносить его вздорные выходки, терпеливо молчать, когда его устами говорит себялюбие. Но ехать за ним в Конью, похоронить себя в такое время среди развалин старины… Невозможно! Она неспособна принести столь великую жертву…
Впрочем, если Шукри-бек все же отправится на фронт, а генерал фон Валленштейн оставит попытки жениться на ней, то перед ней откроется еще один путь… О боже, что за мысли лезут в голову! Сейчас надо думать, как избежать взрыва гнева этого германца. Но он есть, этот путь, ее собственный путь к свободе, по которому ей суждено пройти до конца, по доброй воле или через силу…
Все эти противоречивые чувства теснились, пылали в ее груди, когда наконец раздался долгожданный стук в дверь. Предвестник скорого облегчения, Селим стоял на пороге, протягивая ей маленькую коробочку.
— Вот все, что я достал, госпожа. Это нужно запить глотком воды, а если хочешь, чтоб сильнее подействовало, — чашечкой кофе.
— Хорошо, Селим. Довольно будет воды. Ты можешь идти.
Но еще долго тревожные мысли удерживали Джихан на грани между сном и явью, и только тот огромный молчаливый демон, что спускается ночью из мира мрака, омывая распластанные черные крылья в лунном свете и тихо проникая в жилища спящих, слышал, как она прошептала, когда снотворное разлилось по ее жилам:
— Ребенка от пруссака, от этого германца… погибнуть или отомстить…
Генерал фон Валленштейн был очень доволен своими друзьями-турками. Он высоко ценил их преданность и даже усвоил кое-что из их обычаев и привычек. Положение обязывало его проявлять известную твердость в делах, однако генерал сплошь и рядом обнаруживал непозволительную, как это казалось со стороны, терпимость и снисходительность. Немецкое верховное командование не одобряло такую линию поведения, считая, что она может повредить интересам Германии, но именно она обеспечила фон Валленштейну милость при дворе и огромное влияние в Высокой Порте. Генерал, когда это отвечало его замыслам, был тверд, сдержан, немногословен, но иногда, как искусный политик, хитрил, проявлял обходительность, тщательно скрывал свои намерения, уподобляясь в этом самим туркам. Но даже среди них генерал выделялся своей ловкостью, поразительным умением действовать сообразно времени и обстоятельствам. Из-за этого немецкий консул казался многим человеком изменчивым, непостоянным, но в действительности, раз приняв решение, он следовал ему неотступно, проявляя упорство, граничащее с жестокостью.
Фон Валленштейн быстро понял, что в турецкой столице, как и вообще на Востоке, немногого добьешься одной только силой и твердостью. Достаточно взглянуть, на какие уловки пускаются люди, имеющие немалую власть и могущество. Да что говорить — сам султан в эти дни вынужден облекать в мягкую форму свои суровые повеления. Мудрый человек должен быть всегда осторожен. И генерал продолжал вести избранную линию поведения, с удовольствием примеряя роль азиатского властителя и твердо надеясь, что его долго лелеемые мечты о господстве над огромной державой — от Бурсы{71} до Багдада — станут наконец явью. Если только удастся после победы удержать Турцию под немецкой опекой, то он, генерал фон Валленштейн, далеко превзойдет по своей власти древних германских королей, ибо управлять этими землями будет, конечно же, он — первый человек в империи после султана. Наполеон пожелал однажды принять ислам — так вот, фон Валленштейн превзойдет его, проявит большую мудрость, он женится на турецкой женщине, мусульманке.
Что касается Джихан — генерал был вполне спокоен: у него и в мыслях не было, что она может отказаться от чести носить его имя, устоять перед его славой, высоким положением. Он не видел никаких причин для отказа. Несколько раз ему случалось заводить осторожный разговор на эту тему, и его собеседница либо замолкала, либо отвечала уклончиво, тотчас переводя разговор на общие темы. Он заключил из этого, что Джихан, как и все женщины, просто не спешит проявить свои чувства, — а тут еще иная национальность, чужая вера… Но в душе она, несомненно, согласна и, конечно же, почтет для себя за честь принять его предложение. Тогда останется только уладить дело с отцом и пригласить мусульманского шейха, чтобы он сочетал их браком согласно древним законам ислама. Да, генерал добровольно пойдет на эту уступку, и не только ради любви к своей турецкой избраннице, но и в знак уважения к ее народу. Такой поступок имел бы глубокий политический смысл — попытка сблизить германский и турецкий народы перед лицом опасности, связав их узами дружбы и даже кровного родства.
Все эти соображения приятно возбуждали генерала фон Валленштейна, когда он утром следующего дня направлялся в коляске к дому Джихан. Надо сказать, что он был искренне и глубоко огорчен, узнав подробности гибели ее брата, и собирался осудить перед нею действия немецкого командира. Однако сейчас его заботило нечто более важное.
— Сперва я объявлю ей о своих намерениях, — рассуждал генерал вслух, — нарисую перспективы нашей будущей совместной жизни, а завтра отправлю секретаря официально просить согласия на наш брак у ее отца. Такая любезность и учтивость — немалая честь для турка, хотя бы даже и знатного.
Сегодня генерал был в штатском и даже надел ярко-красную феску. У ворот дома он легко спрыгнул с коляски, поджидавший слуга сразу же провел его в большую гостиную. Сесть генерал отказался и принялся прохаживаться по зале, разглядывая на стенах алебастровые плиты с причудливо выведенными золотом изречениями из Корана. Фон Валленштейн не привык проводить время в приемных. Ни один человек в Стамбуле не осмелился бы заставить его ждать более минуты. Но любовь выше любого султана, и то, что никому не сошло бы с рук, легко прощалось Джихан. И он ждал без всяких признаков гнева или нетерпения, радостно предвкушая приятную встречу.
Трудно представить, какую досаду испытал генерал, когда вместо золотоволосой красавицы Джихан в дверях показалась сухопарая фигура ее отца. Старик был облачен в парадный мундир, наглухо застегнутый до самого подбородка; чопорный вид паши сразу напомнил фон Валленштейну его вчерашнюю неучтивость. Хотя генерал решительно не ожидал подобной встречи, он тут же овладел собой, ибо всегда был готов к резким поворотам событий. Промелькнувшие на лице гнев и растерянность мгновенно сменились лицемерной улыбкой; генерал сделал несколько шагов навстречу хозяину дома и обменялся с ним рукопожатием. Реза-паша провел его к дивану и жестом указал на почетное место справа от себя. Они сели; Реза-паша наклонил голову, выражая почтение гостю.
Генерал заговорил по-французски, поскольку немецким паша не владел.
— Я надеюсь, госпожа Джихан встретила скорбное известие с присущей ей стойкостью и терпением? Позволю осведомиться, здорова ли она?
— Благодарю вас, здорова.
— Да, господин паша, Маджид-бек был последним из ваших сыновей, погибших на поле брани во имя отчизны, — генерал говорил медленно, тщательно подбирая слова. — Но время излечит ваши раны, ведь вы солдат, преданный своему отечеству. К тому же ваш сын погиб как герой, он был вознагражден за свои подвиги милостью его величества императора. Как жаль, что награда пришла, когда его уже не было в живых!
— Солдат, преданный отечеству, не скорбит о гибели сына, господин генерал, если знает, что тот погиб в бою, выполняя свой воинский долг, — речь не идет о наградах. Но мой сын сложил голову не в битве с врагом, а отдал жизнь во имя священного долга, который был для него не менее свят, чем отечество или вера; он погиб, защищая своих братьев-солдат от командира-зверя, изменника…
Паша замолчал, увидев появившегося в дверях слугу, который держал на серебряном подносе чашу с розовым шербетом. По знаку паши тот вошел и предложил чашу генералу. Фон Валленштейн принял ее и поднес к сжатым от гнева губам. Никакой самый сладкий напиток не был в состоянии смягчить те резкие слова, которые он едва сдерживал, слова, еще более ядовитые, чем слова паши. Генерал выпил шербет и приложил руку к феске в знак благодарности.
— Продолжайте, господин паша. Хотя, вынужден признаться, я плохо вас понимаю.
— Неужели? Удивительно! Вы желаете, чтобы я выразился яснее? Но стоит ли утомлять слух вашего превосходительства повторением того, что вы, верно, знаете лучше меня?
Пока паша говорил, его брови медленно сходились и наконец слились вместе в одну грозную черную линию. Генерал отбивал по колену дробь кончиками пальцев, сдерживая душившую его ярость. Пока это ему удавалось.
— Раз уж вы позволяете мне говорить прямо, — продолжал паша, — то скажите откровенно, ваше превосходительство, не получали ли вы известий о кровавых событиях на фронте?
— О каких событиях и на каком фронте? — Генерал старался уйти от неприятного разговора.
— Чего ради вы обманываете меня, делая вид, будто вам ничего не известно?
— Вы позволяете себе неуместные выражения, господин паша!
— А вы, господин генерал, хотите скрыть от меня истину. Ведь все секретные сообщения, которые приходят в военное министерство, сразу попадают к вам. Среди них было и это донесение с фронта. Тот немец, что застрелил моего сына, — лютый зверь, подлец, не стоящий пули солдата!
— Успокойтесь, господин паша! К чему такие крайности? Уверяю вас, это фантастические домыслы, не стоящие внимания, ложные слухи. Смерть вашего сына — трагическая случайность, достойная глубокого сожаления.
— Что же, по-вашему, не было приказа стрелять в каждого, кто отступит хоть на шаг? Приказа, с которым мой сын не мог согласиться и против которого восстал? Не этот ли приказ и был причиной того, что вы назвали «трагической случайностью»? Мой мальчик не в силах был его выполнить…
Несмотря на крайнюю степень раздражения, генерал не утратил хладнокровия и здравого смысла. Он усмотрел в последних словах ослепленного гневом паши оплошность и воспользовался ею.
— Получается, что вы, бывший солдат, сами обвиняете вашего сына в неповиновении приказу и измене воинскому долгу!
— Так вот оно что! Мой мальчик был расстрелян за «измену воинскому долгу»! Он не погиб смертью героя в бою! И вы, господин генерал, вы знали об этом уже тогда, когда писали о пожаловании ему имперской награды. Будь вы благородным человеком, другом нашего дома, вы не скрыли бы от меня правды о гибели сына. И сейчас пожалели бы старика, доживающего свои дни, обошлись бы без этой последней издевки. Ваш Железный крест — плохое утешение отцу, потерявшему сына…
Вошел слуга с кофе и сигарами. Генерал отказался от угощения и встал, намереваясь откланяться. На его загорелом докрасна лице явственно проступали сейчас вздувшиеся от гнева лиловые жилки.
— Прошу извинить меня, господин паша, но я отказываюсь далее обсуждать эту тему.
Он чуть ли не задыхался от бешенства, грозно вздымаясь над сидящим, не менее разгневанным турком.
— Это вопрос сугубо военный, он касается только командования.
— Вы хотите сказать, что меня этот вопрос не касается? Не касается отца убийство сына! — Голос Реза-паши звучал хрипло; он поднялся и теперь стоял лицом к лицу с генералом. — В каких законах или военных уставах это записано? Неслыханное новшество, клянусь Аллахом!
Воцарилось молчание. Невысказанные угрозы и оскорбления застыли в воздухе. Генерал стоял, заложив руки за спину, прямой, неподвижный. Паша приблизил к нему искаженное гневом лицо; его глаза неистово сверкали.
— Мне только непонятно ваше поведение, генерал, — хрипло проговорил он. — Сначала жалуете Крестом моего сына, зная, что он убит «за измену воинскому долгу», а потом приходите ко мне и заявляете, что его убийство меня не касается. Выходит, вы пришли поздравить меня с гибелью сына? Да? Что ж, спасибо, ваше превосходительство!
Генерал отшатнулся и, резко повернувшись, зашагал к выходу. Красная феска едва не слетела с его головы, с такой силой он тряс ею, чтобы отогнать это назойливо звенящее в ушах «спасибо». На пороге он заставил себя обернуться и кивнуть в знак прощания паше, который неподвижно стоял посреди залы.
Джихан проснулась с тяжелым чувством, недовольная собой и всем миром. Путаные, мрачные мысли владели ею. Она вышла на балкон вдохнуть свежего воздуха, и та же картина, что так восхитила ее вчера, сегодня показалась безрадостной. Хотя солнце по-прежнему сияло на куполах минаретов, искрилось на жемчужной глади Золотого Рога, усыпанной белыми лодками, и город был не менее прекрасен, но охватившая ее сейчас скорбь по умершему брату заслонила всю эту красоту.
Ночью ей приснился брат, он подошел и вложил в ее руку меч. Джихан верила в сны, особенно дурные, предвещавшие беду — они всегда сбывались, — и это усугубляло ее волнение.
Однако Джихан не желала потратить еще один день впустую, принести его в жертву своим тревогам, загубить в бесплодных спорах с отцом, — о, сколько времени они уже отняли! Не позволит она себе и предаться скорби — довольно личные заботы отвлекали ее от великого общего дела, которому она обещала служить. Не важно, пойдет или не пойдет на фронт Шукри-бек, сменит ли гнев на милость генерал фон Валленштейн; не стоит думать, желал ли брат, как она, погибнуть или отомстить (слова эти не раз слетали с ее уст в беспокойном сне), — все должно отступить, чтобы не мешать главному. Нужно успокоиться, собраться с силами и мыслями, подумать о том, что предстоит сделать сегодня.
Джихан распорядилась приготовить коляску и послала служанку в сад нарвать цветов. Она надела в знак траура черное парижское платье и черную бархатную шляпку с изящными лентами и прозрачной вуалью. Полная решимости, ступая легко, но уверенно, она вышла из дому. И, глядя на нее со стороны, всякий невольно думал: вот идет сильная женщина, хозяйка своей судьбы, госпожа своих страстей, не ведающая ни страха, ни сомнений…
Отец ее был, вопреки обыкновению, рад, что дочь покидает дом, и даже не противился тому, что она направилась в госпиталь. Он сам попытался бы услать ее сегодня из дому — в гости к какой-нибудь подруге или просто покататься в коляске. Поступок Джихан показался паше весьма разумным: благотворительная деятельность — уместный повод, чтобы уклониться от встречи и с более высоким гостем, чем генерал фон Валленштейн. Хотя Реза-паша не собирался перед кем бы то ни было оправдываться, он все же, когда приехал генерал, велел сообщить, что Джихан нет дома, что она в госпитале: потом, однако, повинуясь какому-то капризу, передумал, вернул слугу и вышел к немцу сам. Фон Валленштейн, как помнит читатель, не снизошел до расспросов о Джихан, которая не вышла его встретить, ну, а паша по собственному почину не пожелал объяснить отсутствие дочери.
Как уже говорилось, Реза-паша был сегодня доволен поведением дочери, ибо европейская вуалетка на лице Джихан и то, что она поехала в закрытой коляске в сопровождении Селима, как он настоял, говорили о послушании родительской воле.
Конечно, покорность Джихан объяснялась отчасти обычной женской хитростью, присущей даже простой турчанке. Но, кроме того, Джихан обладала редким даром отделять от мелочей главное. Мягкая и тактичная от природы, она отнюдь не грешила излишней уступчивостью в серьезных делах; беспринципность не была, как говорят, ее принципом. По крайней мере в одном вопросе — свобода женщины и все, что с этим связано, включая отмену гарема, борьбу за единобрачие, против невежества и распущенности турецких мужчин, — Джихан была непоколебима. Никакая сила на земле не смогла бы изменить ее убеждений, — здесь не было места уступкам и компромиссам.
Решительность и прямота, привитые Джихан западным воспитанием, были близки складу характера генерала фон Валленштейна. Как тот перенимал восточные обычаи, так Джихан усваивала западные — оба во имя достижения своих заветных мечтаний. Средства, которыми они пользовались, были различны, цели во многом сходны. И каждый из них не подозревал, что ради этих стремлений — нравственных ли идеалов или политических целей — перенял часть характерных черт другого, пожертвовав цельностью натуры собственной. Заимствованный у Запада образ действий помогал Джихан в борьбе за воплощение ее высокой мечты, — усвоенные на Востоке обычаи отвечали политическим замыслам генерала. Мечты всегда прекрасны, пока они остаются мечтами… Но следует ли пытаться изменить свою природу ради их осуществления — решить не просто, здесь нужно оценивать, какие используются средства и к каким последствиям все это может привести. Добьются ли своего наш западный герой и турецкая героиня, если пустят в ход хитрость, лесть и коварство, стараясь обмануть друг друга и себя самих? Можно ли достичь высоких духовных целей, если, стремясь к ним, каждый будет думать лишь о себе? И возможно ли вместить, примирить в душе все унаследованное и приобретенное от Запада и Востока, — даст ли противоречивое сочетание этих качеств то, к чему стремятся Джихан и фон Валленштейн: радость и счастье, славу и власть?.. Наше повествование не предлагает ни нравственного, ни социального решения этих вопросов — оно не более чем правдивый рассказ о происшедших событиях…
Ни к кому из сестер милосердия в госпитале — немок или турчанок, христианок или мусульманок — не относились раненые с такой сердечной любовью, как к Джихан. Она была их кумиром, который они боготворили; день, когда не видели ее лица, считался черным, полным печали. Один из раненых как-то сказал: «Будь в небе хоть тысяча солнц, ни одно не затмило бы наше солнышко — Джихан!» В глазах этих несчастных их любимица олицетворяла собой все радости жизни, ее образ служил целительным бальзамом для их ран, ей поклонялись почти как божеству.
— Здоровье вернулось ко мне, госпожа!
Это сказал смуглый солдат, принимая от Джихан розу вместе с коробкой сигарет и благодарно пожимая щедрую руку.
— Завтра отправлюсь на фронт. Может, не доведется тебя больше увидеть, но, спасибо, возьму с собой эту розу: она напомнит мне твою красоту. С твоим именем буду защищать родину. Ну, а если суждено мне вернуться сюда тяжелораненым, то буду рад увидеть тебя, госпожа, хоть перед смертью.
Джихан откинула вуаль и поцеловала солдата на прощание. Потом подошла к офицеру, который сидел в кресле, и приколола ему на грудь розу.
— Я прочитал вашу статью в разделе полемики, — обратился к ней офицер. — Замечательно! Она никого не может оставить равнодушным. Я понял, в чем суть дела, госпожа, и теперь целиком на вашей стороне. Мне ясно: новое поколение должно расти, не зная рабства, окруженное святой любовью. Обещаю вам, у меня будет только одна жена. Единобрачие — путь к нашему возрождению и прогрессу.
— Откуда только взялся такой глупец, который позволил другой женщине разрушить счастье этой благородной госпожи?
Голос принадлежал смуглолицему черноглазому юноше, который лежал на соседней койке, весь в бинтах, и смотрел на них. В это время старшая сестра милосердия, уже немолодая немка с добрым, приветливым лицом, сопровождавшая Джихан при обходе и почти ничего не понимавшая по-турецки, жестом подозвала к себе девушку, работавшую в этом отделении, чтобы та выяснила, чего хотят раненые. Когда недоразумение рассеялось и ей стал ясен смысл беседы Джихан с офицером, она лишь всплеснула руками:
— Боже мой, вы еще успеваете писать статьи для газет!
Но Джихан не слышала ее слов — она уже помогала сесть на постели пожилому раненому. Наконец тот устроился поудобнее, но не отпустил ее руки.
— Ты сестра Маджид-бека, — произнес он, — нашего славного героя Маджид-бека… Он был моим командиром, госпожа, и я своими глазами видел его гибель — да будет милостив к нему Аллах и да будет это горе последним твоим несчастьем! Он погиб за нас, защищая своих солдат от жестокости варваров-немцев, этих псов, будь проклят прах их предков!..
Его голос сорвался, и дрожь прошла по телу, словно перед ним вновь встала картина пережитого ужаса.
Старшая сестра, понявшая на этот раз смысл сказанного, уже спешила на помощь Джихан. Вместе с ней она помогла раненому опереться на подушку, сказав ему что-то ласковое по-немецки. Раненый не понял слов, но тихий голос и добрая улыбка успокоили его.
«Какая мягкость и благородство, — подумала Джихан, отирая слезы. — Турецкая женщина не смогла бы ухаживать за человеком, быть к нему неизменно доброй, если тот поносит ее предков. Какое величие души!»
Однако внезапный порыв умиления быстро прошел. «Это величие, — услышала она голос рассудка, — не дано немцам от природы, оно воспитано долгой, сознательной выучкой. Выдержка — основа их воинского устава. Уж если чему удивляться, так это их совершенному владению своими чувствами».
Джихан направилась в гардеробную, чтобы переодеться — ее роль в госпитале отнюдь не сводилась к раздаче сигарет и цветов или к утешительным разговорам и улыбкам, — нет, у нее была и другая, более важная работа — уход за ранеными. В этом деле Джихан не была новичком: в свое время она помогла учредить курсы сестер милосердия для девушек Стамбула, где вместе учились и мусульманки, и христианки. Когда она сама закончила эти курсы, ей разрешили накладывать повязки, работать с хирургическим инструментом.
Выйдя из палаты, Джихан столкнулась с немецким врачом.
— Надеюсь, новость, которую я слышал, достоверна, — начал он. — Наш генерал — великий человек, почитаемый всеми герой…
Джихан неопределенно улыбнулась, пытаясь скрыть свои чувства за маской любезности.
— Хотя наш бесстрашный герой, — продолжал немец, — одержал немало блестящих побед, вы на сегодняшний день самое великое его завоевание, с чем и позвольте вас поздравить!
— Благодарю за добрые слова, однако о последней победе генерала пока не объявлено официально — эта новость, может быть, сильно преувеличена, — сказала Джихан и повернулась к стоявшему рядом турецкому врачу, чтобы немец не успел заметить ее смущения. Только в газетных статьях она была по-настоящему бесстрашна и откровенна, лишь там она могла смело выражать свои мысли и чувства. А в разговоре, особенно с иностранцами, она, увы, оставалась еще во многом восточной женщиной: смущалась, комкала слова, старалась уйти от прямого ответа. Ей нравились немцы, но она никак не могла заставить себя не осуждать некоторые их манеры, особенно варварскую прямоту и откровенность речи, происходившую, как ей казалось, от грубости и надменности.
— Сегодня утром предстоят две операции, — сообщил врач-турок. — Во время первой пациент скорее всего умрет под ножом, и лучше бы вам при этом не присутствовать. Я просил, чтобы этого больного оставили в покое, заглушили его боль наркотиками, но дурак-немец требует усилить его мучения и с помощью операции ускорить его конец. Немцы притязают на непогрешимость — боже, их чванство кого угодно выведет из себя! Приходит какой-нибудь студент, едва кончивший медицинский факультет, и у него уже достаточно наглости учить наших лучших хирургов!.. Однако какую новость я услышал о вас и этом спесивом генерале? Скажите, что все это ложь, и я вас поздравлю! Клянусь богом, мне не по нраву такой союз! Не хочу верить, что одну из наших умнейших, красивейших, благороднейших женщин приносят в жертву прогерманской политике! Да простит бог вашего отца — я всегда думал, что он…
— Мой отец разделяет ваше мнение.
— А вы сами?
— Простите меня, доктор, но здесь неподходящее место для беседы о моих личных делах.
Она отошла от него, думая, что этот турок еще хуже своего немецкого коллеги. Джихан уже корила себя, что так резко оборвала немца, толком не поблагодарив его за любезность. Пусть тон его речи был грубоват и заставил ее покраснеть, но сами слова не были ей уж вовсе неприятны.
В гардеробной, когда Джихан повязывала голову белой медицинской косынкой, к ней подошла старшая сестра. Лицо ее светилось радостью.
— Моя милая Джихан, — заговорила она. — Воистину вам воздается за ваши добрые дела. Вы усвоили наши обычаи, воспитаны и ведете себя как мы, и теперь вам самое время принять христианскую веру. За этот поступок вам будет даровано двойное благо: счастье в этой жизни и в жизни будущей. Я не сомневаюсь, что после женитьбы вы примете веру генерала. Позвольте же вас поздравить, дорогая Джихан!
— Однако что вы скажете, если мое счастье будет еще более полным и генерал примет мою веру?
Брови немки удивленно взлетели вверх, губы застыли в растерянной улыбке. От смущения она запнулась.
— Но… это невозможно!
— Нет ничего невозможного ни в любви, ни в политике. Но как же вы добры и благородны, госпожа, что радуетесь моему двойному благу, которого я сама отнюдь не жажду…
«И все-таки какая она простая, милая женщина, — подумала Джихан, когда сестра ушла, — как легко чувствуешь себя с ней. Но что заставляет генерала распространять такие сплетни? Это так не похоже на его обычную скрытность и осмотрительность. А между тем новость, несомненно, исходит от него…»
После полудня Джихан написала фон Валленштейну, осуждая его поведение и требуя пресечь подобные слухи.
Что касается ответа Джихан на предложение немецкой сестры принять христианство, то ответом этим явилась ее новая убедительная статья «Ислам и свобода», написанная вечером того же дня.
И министр внутренних дел, и губернатор Стамбула много раз обращали внимание генерала фон Валленштейна на то, что Реза-паша — враг османо-германского союза, что он тайно сносится со своими сторонниками в Париже. О том же твердили осведомители самого генерала, представляя веские доказательства противозаконной деятельности паши. Один из заклятых его врагов, член союза «Единение и прогресс», прямо заявлял, что Реза-паша — изменник. Другой шел еще дальше, предлагая немедленно арестовать его и отправить в ссылку. А губернатор Стамбула считал, что за свои прегрешения старик заслуживает виселицы.
До сих пор, как мы помним, генерал фон Валленштейн отвергал эти предложения — он решительно не желал прибегать к насилию. Но то, что произошло между ним и пашой, могло означать только одно: разрыв всех связей, которые до вчерашнего утра казались весьма крепкими. Необходимо было пересмотреть отношение к Реза-паше. Прискорбный случай на фронте не мог служить достаточным оправданием его поведения — неслыханной грубости и язвительных упреков, так не вязавшихся с привычной для генерала угодливостью турок. Ведь паша, в конце концов, сам старый солдат, знающий законы войны! Ему бы следовало лучше разобраться в случившемся и примириться с этим. Немецкий офицер ни в чем не повинен: что бы ни думал старик, его сын получил свое — и наказание за проступок, и заслуженную награду. Всего несколько недель назад имя Маджид-бека упоминалось среди отличившихся на фронте, что дало генералу повод представить его к имперской награде. Но потом герой поднял мятеж, не подчинился приказу командира и тотчас понес наказание в согласии с уставом. Генерал размышлял, что с Маджид-беком поступили в духе суровой древнеримской традиции: награжден за геройство — казнен за измену.
«Просто удивительно, — думал фон Валленштейн, — что Реза-паше не дано этого понять!»
Во время их разговора генералу очень хотелось растолковать паше суть дела, как он ее понимал. Но он не снизошел до объяснений, считая это ниже собственного достоинства, а главное, не видя со стороны паши даже малой толики доброжелательности.
Можно не без основания усомниться в том, что утром, до ссоры с пашой, вся картина виделась генералу именно в таком свете. Нет, достаточно ему было бы встретиться с Джихан, услышать от нее лестные для его самолюбия слова, чтобы мысли его приняли иное направление: он, несомненно, осудил бы поступок немецкого командира и наказал его за излишнюю жестокость.
Но сейчас он думал, что легко может добиться желаемого, натравив на пашу многочисленных недругов. Нужно только подставить им ухо — пусть пошепчут, а потом спустить с цепи эту свору. И когда паша окажется целиком в их власти, то поймет, насколько могуществен фон Валленштейн. Тогда его можно будет великодушно простить… Впрочем, как все это подействует на Джихан? Не лишит ли она его своего расположения? Или, хуже того, отвергнет, станет его врагом?
Размышляя так, генерал отнюдь не желал зла паше — просто гнев сделал в его глазах именно этот путь более приемлемым. Ведь он не стремится погубить старика, а хочет лишь слегка проучить его, сбить с него спесь и после вновь взять под свою опеку, преподнеся Джихан его избавление как свадебный подарок.
Генерал возлагал все свои надежды на этот безнравственный план, как мусульманин уповает на Аллаха или, в подобном случае вернее сказать, на дьявола. Да, он защитит ее отца, вырвет из когтей врагов, спасет от козней соотечественников… Спасет, несмотря на унижение, которое испытал в доме Реза-паши и его дочери, — пусть они лучше поймут и оценят благородство души германца.
— Это будет удобный случай показать лучшие свойства моего характера, — рассуждал вслух генерал, вытянувшись после заполненного делами дня на диване и раскуривая дорогую сигару. — Удобный случай, который явится, повинуясь воле германца. Созданный мною случай — слуга моих намерений… Любому глупцу станет ясно величие моей души, чистота помыслов. Я спасу Реза-пашу от смерти, чтобы он со своею дочерью впредь находился под моим покровительством и в моей власти. Всегда с этими турками…
Генерал замолк на полуслове. Но о конце фразы, так и не слетевшей с его губ, можно было догадаться, если принять во внимание его душевное состояние. Целиком овладевшее им недоброе возбуждение не сулило ничего хорошего «этим туркам».
Монолог генерала был прерван появлением денщика, почтительно застывшего в дверях.
— Шукри-бек, ваше превосходительство.
— Что ему нужно в такое время?
— Он говорит, что пришел по очень важному делу.
— Хорошо, пусть войдет, — отозвался фон Валленштейн после минутного колебания.
Появившийся на пороге Шукри-бек старательно отдал честь и, чеканя шаг, приблизился к генералу, даже не приподнявшемуся с дивана. На лице молодого человека ясно проглядывало плохо скрываемое волнение.
— Ну, что случилось, господин лейтенант?
Шукри-бек выбросил вперед руку, протягивая генералу полученную им из военного трибунала повестку.
— Что это? Вы, вероятно, забыли, что я не читаю по-турецки?
Шукри-бек развернул бумагу и прочел вслух.
— Ну, и зачем вы принесли ее мне?
— Я крайне надеюсь на ваше великодушие.
— Боюсь, тут вы заблуждаетесь.
— Я полагаюсь на вашу честь и справедливость.
— Вы виновны. И вина ваша состоит в нарушении воинских приказов. Ваше дело передано в высшую инстанцию.
— Но вы и есть та высшая инстанция, господин генерал.
— Я не занимаюсь мелочами.
— Мой случай не мелочь! Он касается вас, генерал.
— Похоже, вам известно о моих делах больше, чем мне?
Фон Валленштейн встал и направился к столу, стоящему посреди комнаты.
— О некоторых ваших делах — да, — услышал он ответ Шукри-бека, — не обо всех, конечно.
— Откуда такая наглость? — изумился фон Валленштейн.
— Прошу прощения, если это кажется наглым, но не трудитесь нажимать звонок раньше времени — я уйду немедленно, как только вы этого пожелаете. Но, надеюсь, мой рассказ заинтересует ваше превосходительство. У меня есть доказательства: зреет гнусный заговор, вас хотят убить!
При этих словах генерал подал незаметный знак денщику, который стоял возле двери; тот понял: господин желал, чтобы при этом разговоре присутствовал секретарь. Фон Валленштейн снова уселся на диван и жестом указал Шукри-беку на стул подле него.
— То внезапное горестное известие с Галлипольского фронта было невозможно скрыть — оно просочилось из военного министерства, из госпиталей и начало распространяться в городе. — Шукри-бек говорил сбивчиво, запинаясь от волнения. — Ходят слухи, что отряд наших солдат был уничтожен огнем своих же пулеметов и что одного из отважнейших офицеров расстреляли по приказу свыше — нет, ни военное министерство, ни верховное командование тут ни при чем, — а якобы по вашему приказу, генерал! Эту выдумку повторяют сейчас все, один редактор газеты даже собирается ее опубликовать — он показывал мне свою статью, перед тем как я пришел сюда!..
Шукри-бек сделал паузу, ожидая, что сейчас фон Валленштейн, который внимательно слушал его рассказ, спросит имя редактора. Но тот лишь попросил его продолжать.
— Теперь о Железном кресте… Говорят, что вы, господин генерал, наградили им османского офицера, который ослушался приказа старшего командира. Газетчики в это не верят, хотят докопаться до сути. Реза-паша уже прогнал двух корреспондентов, и в народе пошел слух, что генерал наградил Крестом брата, хоть тот и изменник, потому что пылает страстью к его сестре. Тот редактор в своей статье прямо на это намекает…
Снова Шукри-бек сделал многозначительную паузу, но генерал подал ему знак продолжать.
В этот момент в комнату вошел секретарь с бумагами и, извинившись, что помешал, подал их генералу. Фон Валленштейн бегло проглядел несколько страниц, черкнул что-то на обороте и вернул секретарю. Тот поклонился и вышел. Генерал повернулся к Шукри-беку.
— Я слушаю вас.
— А теперь обо мне. О моем деле, которое вы назвали мелочью… Так вот, говорят, что вина Шукри-бека не в неповиновении, а лишь в том, что он любит Джихан. Поэтому, мол, и отдано распоряжение отправить его на фронт. А стоило Шукри-беку попросить небольшую отсрочку — сразу под трибунал из-за того, что осмелился перечить великому генералу, который пожелал отправить его на верную смерть. Вот, мол, как поступают с нами наши союзники! Вот чего стоит благородство наших немецких хозяев!
«Поскорей бы секретарь выполнил мой тайный приказ», — подумал фон Валленштейн: этот турок начинал его раздражать. Хватит с него этой наглой лжи. Но каков подлец — не выполняет приказ да еще смеет являться к нему с басней о заговоре, которую сам же, трус и подлец этакий, сочинил! По его лицу видно, что он способен на любую низость и измену. Если кто-то и угрожает жизни генерала, то только этот молодчик. И что всего возмутительнее — пытается раздуть какие-то ничтожные слухи и запугать его, фон Валленштейна. Глупец!
Однако внешне генерал оставался спокойным и делал вид, что внимательно слушает.
— Ну довольно об этом, — бросил он повелительно. — Где свидетельства заговора? Я жду — начали, так договаривайте. Переходите к сути.
— Тот редактор, о котором я рассказал, уже давно строит планы против вас вместе с одним членом лиги «Единение и прогресс». И с ними еще третий — слепое орудие, убийца, которым они вертят как хотят. А статья — просто хитрость, чтобы сбить с толку, отвлечь внимание от того, кто совершит преступление.
— Что ж, благодарю за предостережение. Я приму его к сведению. А где же имена заговорщиков?
— Они здесь, генерал, в вашем распоряжении, но не забудьте и о моем деле — я не прошу о милости, а хочу только, чтобы со мной поступили справедливо… Несколько дней отсрочки перед отправкой на фронт. Если за такую просьбу нужно отдавать меня под трибунал или лишать должности, то…
— Я же сказал, лейтенант, что ваше дело меня никоим образом не касается. Я дал себе слово не вмешиваться в турецкое судопроизводство. Почему бы вам не обратиться к начальнику штаба?
— Но начальник штаба послал меня сюда!
Генерал уже мерил большими шагами комнату — его терпение было на исходе. Он кивнул денщику, и тот исчез за дверью.
— Вы, вероятно, хотите дать мне понять, что если я вмешаюсь в ваше дело, то это и будет цена, за которую вы откроете мне имена заговорщиков?
Лицо Шукри-бека просияло от радости.
— Именно так, господин генерал! — воскликнул он, вскакивая с места.
Последовало молчание, и вдруг в дверях появились патрульные и несколько полицейских.
— Ну, коли так, то получите по полной цене у этих людей, — усмехнулся фон Валленштейн.
Шукри-бек застыл на месте. Он не верил, что так глупо попал в ловушку, пока его не окружили и не потащили к выходу. Но у дверей он с внезапной силой, присущей безумцам, вырвался и выхватил револьвер. И прежде чем на него навалились полицейские, он успел выпустить пулю, впрочем, не достигшую цели…
Через два часа, около полуночи, в своем доме был арестован Реза-паша. При аресте конфисковали все его бумаги и письма.
Утром следующего дня Джихан поднялась рано, чтобы попасть на прием к военному министру. Денщик-немец провел ее в приемную, куда через несколько минут к ней вышел секретарь и сказал, что господин министр весьма сожалеет, но если ее визит связан с арестом отца, то он не может ее принять. Его превосходительство рекомендует ей быть осмотрительной в поступках и сохранять благоразумие в высказываниях относительно дела ее отца. Он также советует Джихан меньше заниматься общественной деятельностью, ограничиться работой в госпитале.
— Его превосходительство слишком заботится обо мне, — в голосе Джихан звучали печаль и безнадежность. — Но за что все-таки арестован мой отец?
— Говорят, его обвиняют в измене.
— Кого? Моего отца? Это невозможно!
Секретарь неопределенно развел руками.
— Я должна видеть министра! — воскликнула Джихан.
— Весьма сожалею, но сейчас это невозможно.
— А когда я смогу с ним встретиться? Прошу вас, узнайте!
Чиновник натянуто улыбнулся, поддаваясь тону ее просьбы. Через минуту, когда он вернулся, улыбка на его лице уступила место досаде.
— Его превосходительство не может вас принять, он велел передать, что не имеет отношения к делу вашего отца!
Джихан вернулась к коляске и приказала кучеру ехать в резиденцию Высокой Порты. Но и здесь ее ждала неудача: министр внутренних дел не пожелал даже выслать к ней секретаря. Простой писарь, который сидел у двери приемной, ответил, что его превосходительство занят и строго приказал никого к себе не впускать…
В коридорах толпился народ — просители, торговцы, политики, газетные репортеры — праздная публика, собравшаяся со всех концов империи в надежде на помощь провидения, на счастливый случай. В воздухе стоял гул голосов: обсуждали последние новости и свежие сплетни; следили друг за другом, готовили доносы…
К Джихан вдруг подошел молодой немец в красной феске и на чистом турецком языке поинтересовался, не хочет ли она сделать какое-либо заявление для его газеты. Джихан лишь отрицательно покачала головой. Потом перед ней возник другой — на сей раз турок, — в чалме и джуббе{72}, и зашептал с настойчивой доброжелательностью, чтобы она непременно опустила полог своей коляски, когда в нее сядет, — это более приличествует знатной госпоже. Джихан поблагодарила и прошла к выходу с высоко поднятой головой и выражением одновременно смирения и твердости на лице.
«В чем моя вина? — думала она. — Почему я должна скрывать свое лицо?»
Вокруг ее коляски толпилась небольшая группа молодых людей в европейском платье и белых чалмах. Когда Джихан появилась на лестнице здания Высокой Порты, вдруг раздались восторженные крики: прославляли Реза-пашу и его дочь — жемчужину мудрости, вестницу новой жизни, смелую воительницу за свободу. Крики усиливались, толпа росла, и полиция спешно вмешалась, чтобы дать коляске Джихан проехать.
Такой бурный прием в другое время, несомненно, порадовал бы ее. Но в то утро она была переполнена гневом: к чему эта известность и слава, когда попирают ее достоинство, не пускают дальше порога, словно нищенку, словно тех просителей, что вечно толкутся в коридорах? Но почему министры отказывают ей в приеме? А ведь как часто они прибегали к помощи легкого пера Джихан, какую великую радость выказывали при встрече, как благодарили за малейшую услугу или просто любезное слово! Неужели кто-то верит, что ее отец — изменник? Или его несогласие со священной войной сочли предательством? Нет, невозможно, аресту отца должна быть другая причина… Он чем-то не угодил генералу фон Валленштейну! Но можно ли представлять это как измену родине или бунт против властей?
Джихан призвала на помощь свою интуицию — ту часть восточной натуры, к которой она обращалась, когда попадала в затруднительное положение.
«Почему схватили отца? — спрашивала она себя. — Почему генерал не приехал ко мне? Почему, в крайнем случае, он не написал или не позвонил, чтобы объяснить случившееся? Может, он надеется, что я приду к нему первая?»
Внезапно ей пришло на ум, что отец мог забыть и не сказать фон Валленштейну, почему она не сумела принять его во время последнего визита генерала в их дом. И все последовавшее — способ сломить сопротивление паши, подчинить его своей воле. Они с отцом окажутся в полной власти этого немца, испытают на себе всю его силу и могущество… Но тут он заблуждается. Джихан не пойдет к нему на поклон!
Вернувшись домой, она спешно написала письмо султану, прося у его величества аудиенции. На следующий день пришел любезный ответ от личного советника султана. Ниже следовала приписка, в которой советник уже от своего имени напоминал Джихан, что она должна прибыть во дворец в приличествующем случаю черном турецком платье и традиционном покрывале на лице.
Приписка вызвала у Джихан негодование. Однако выбора не было, и она решила покориться воле его величества в надежде, что добьется освобождения отца, не прибегая к помощи фон Валленштейна.
Но и встреча с султаном, увы, не облегчила положения. Его величество спокойно выслушал ее просьбу и только покачал своей белой чалмой. Он выразил глубочайшее сочувствие благородной дочери своего верного, любезного слуги Реза-паши и пролил слезу, сетуя на тяжкие безбожные времена, когда мрачные тучи застят свет солнца, а султана более не слушают, не почитают…
— Да сбудется воля всевышнего, дочь моя. Поручим себя милости господней, он знает, что творит…
Джихан покидала дворец, преисполненная досады и гнева. Она не выразила должного почтения перед лицом султана и скомкала весь ритуал прощания. Таким же гневом была в тот день охвачена вся османская столица. В городе неистовствовало пламя религиозного фанатизма, его жар ощущался всюду. И Джихан был по вкусу этот раскаленный воздух — она чувствовала в нем веяние той же бури, что бушевала в ее душе. Но смелую статью, которую она написала для «Танин», пришлось порвать: газета, хоть и иносказательно, поведала читателям о трагедии на Галлипольском фронте и была закрыта. Нашелся еще один журналист, который резко обрушился на власти за засилье немцев в стране, — он тут же исчез в глубинах темницы, был закован в кандалы.
Полицейские, встретив на улице двоих людей, шепчущихся о чем-то или просто идущих вместе, вмешивались именем закона и заставляли их разойтись. Все говорило о том, что чья-то железная рука пытается насадить в столице порядок; самый строгий надзор был установлен за должностными лицами и владельцами газет.
Однако в городе оставались места, куда не смели проникнуть ни полиция, ни немецкие или турецкие шпионы, — там власть их кончалась. Это были дворы мечетей и сами мечети, в которых люди собирались, чтобы обсудить тягостные события дня, обменяться мнениями. Эти мусульманские фанатики с налитыми кровью глазами, одержимые своей верой, были особенно опасны властям, но до них-то и не могла дотянуться рука ни своих, ни чужеземных шпионов…
Вечером Селим, вернувшийся с молитвы из мечети, по просьбе Джихан рассказывал ей, что там слышал:
— Было там, госпожа, огромное сборище: люди пожилые и юноши, шейхи и учителя, знатные господа и простой люд — торговцы, разносчики… Все то шепчутся, то шумят — руками размахивают, обсуждают что-то, молятся всемогущему Аллаху. Вдруг слышу, один говорит: «А самое ужасное и мерзкое — что он хочет жениться на дочери, после того как казнит отца и двоюродного брата». А другой говорит: «Ислам не должен этого допустить, неужели мы стерпим, чтобы и его, и дочь зарезали, как жертвенных баранов?» Седой шейх ему вторит: «Клянусь Аллахом и пречистым пророком — не позволим немцу, хоть какому могущественному, осквернить мусульманский род!» А друг его, учитель, молодой ходжа, отвечает: «Не бывать тому! Нужно предупредить дочь Реза-паши, что если она уступит воле неверного, мы достанем ее из дома этого немца, вырвем из его грязных объятий, и уж тогда ей не избежать меча!» Все это я слышал собственными ушами, госпожа, и, клянусь Аллахом, меня пробрала дрожь…
Джихан молчала, думая про себя: «Неужели таков дух ислама, который я призывала себе на помощь? Таков народ, чья поддержка нужна мне в борьбе за свободу и справедливость? Нет, нет! Они не понимают меня, не могут понять! Между мной и ими — зловещая пропасть, которая с каждым днем ширится…»
Джихан провела в бездействии еще два дня, ожидая, что фон Валленштейн первый сделает шаг к сближению, а когда поняла, что ее надежды идут прахом, решилась сама пойти ему навстречу.
В гостиной, куда провели Джихан, ей не пришлось долго ждать: фон Валленштейн стремительно появился в дверях и рассыпался в радушных приветствиях. Поцеловав руку своей гостье, он провел ее к дивану и усадил на почетное место справа от себя.
— Наконец-то вы решились меня навестить, — начал разговор генерал и в голосе его сквозила все та же преувеличенная любезность.
— Не знаю, правильно ли я поступаю, — проговорила Джихан, — однако…
— Правильно ли поступаете? — живо перебил ее немец. — То есть как? У меня побывал это дурачок Шукри-бек, жаждущий моей крови, испортил мебель — вот, извольте взглянуть, — а вы даже не потрудились спросить обо мне, написать пару строчек или хотя бы по телефону осведомиться о моем самочувствии. Право, не думал, что османские барышни так забывчивы, вернее, так непостоянны в своих симпатиях. Согласитесь, что у меня есть право вас в этом упрекнуть.
— Не слишком ли вы торопитесь с упреками? Надеюсь, хотя бы, что они идут от чистого сердца, — парировала Джихан, стараясь вести разговор как подобает современной женщине. — Однако, несмотря ни на что, вы могли бы ради меня помешать аресту отца, и, конечно же, в ваших силах было простить Шукри-бека и дать ему нужную отсрочку.
— Стало быть, вы пришли не затем, чтобы поздравить меня со спасением от пули злоумышленника?..
Несмотря на притворную улыбку, в голосе генерала таилась угроза.
— Шукри-бек не владел собой, и вы виноваты в том, что довели его до такого состояния!
— Я виноват? Я? — уже хмурясь, переспросил генерал. — Все обстоит совсем наоборот. Несчастный признался мне, что вы причина его страданий. Вы обещали выйти за него замуж и не сдержали слова. Вы, бог весть почему, обошлись с ним слишком сурово. В один прекрасный вечер вы сначала пожелали его поцеловать, а потом выставили за дверь. И вот в своих несвязных речах он клянет теперь современных женщин, европейское воспитание и отмену гарема. Вы заставили беднягу страдать, а он, как человек недалекий, помчался ко мне мстить за это.
Джихан подняла на генерала глаза, полные мольбы.
— Но если вы столь проницательны и великодушны, то простите его и отпустите!
— До сего дня я ни в чем вам не отказывал…
— И сейчас не отвергните мою просьбу!
— Не я обвиняю Шукри-бека, не на меня лично он покушался, но на достоинство Германии, ибо этот дом — малая часть ее, и потому данный вопрос выходит за рамки моих полномочий.
— Ваше слово в Стамбуле — закон для всех!
— Идет война, моя дорогая Джихан, нас враги не щадят.
— Но вы победители и поэтому должны быть милосердны!
Джихан замолчала, полагая, что выполнила свой долг перед Шукри, — пожалуй, генерал не откажет и простит его. Теперь нужно было просить за отца.
— А мой отец? За что его арестовали, в чем он провинился?
— Ах, ваш отец… — протянул фон Валленштейн с издевкой. Ему хотелось дать понять Джихан, как удивлен он ее столь запоздалым приходом. — Только теперь вы спрашиваете об отце? Его вина гораздо серьезнее. Мне сообщили, что он изменил родине, предал интересы государств Священного союза.
— Измена! — воскликнула Джихан. — Отец неспособен на это!
— Он имел тайные сношения с эмиром Сабахаттином{73} и Латифом-пашой в Париже, а они заклятые враги нынешнего правительства и стран-союзниц. Перехвачено компрометирующее вашего отца письмо, в котором наследник престола излагает планы переворота: он пишет, что Реза-паша уверен в готовности Турции восстать и выйти из союза, чтобы заключить мир. Среди конфискованных бумаг есть и другие доказательства измены.
Слова генерала сильно подействовали на Джихан; не в силах скрыть это, она побледнела, глаза ее наполнились слезами.
— Что же теперь будет?
— Вашего отца будут судить как изменника.
— Я прошу вас о милости, умоляю — помогите! Одно ваше слово…
Она задохнулась от рыданий, слезы покатились по щекам.
— Если бы вы, Джихан, пришли раньше…
— Я ошибалась… Я признаю, что была не права!
— Вы вообразили, что можете обойтись без меня, пренебречь моей помощью — вот почему вы не приходили до сих пор!
— Я ждала от вас хоть какого-нибудь знака, думала, что вы сами придете или хотя бы напишете мне…
— И когда не дождались, пошли к другим влиятельным лицам, не так ли?
— Нет!
— Вы никого не просили, кроме меня?
— Нет…
— Прошу прощения, моя милая красавица, — протянул генерал, до боли стискивая нежную руку своей гостьи, — но позволю себе напомнить о том, что вы делали в эти дни. Сперва вы отправились к военному министру, и тот через секретаря сообщил, что не может принять вас. Еще он рекомендовал держаться подальше от политики и ограничиться работой в госпитале. Потом вы поехали в Высокую Порту, к министру внутренних дел, но не смогли к нему проникнуть. В коридоре, когда вы шли к выходу, с вами заговорил некий турок, ваш соотечественник, и посоветовал закрыть лицо покрывалом. На улице перед зданием Порты несколько юношей шумно приветствовали вас, но живо успокоились, когда за них взялась полиция. А на следующий день, надев покрывало, вы поехали в Йылдыз. Но и его величество ничем вам не помог, а только посоветовал уповать на волю божию. Однако, вопреки его совету, вы пришли теперь за помощью ко мне. Ну, теперь вам ясно, моя красавица, что я знаю обо всех ваших поступках?
Джихан стало страшно: этому человеку известен даже ее разговор с султаном, — как же широк должен быть круг его осведомителей! Его хитроумие поистине необычайно. Вначале он лишь играл с нею, вызывая на откровенность, чтобы потом ошеломить, дать понять, что знает про нее все. Джихан вдруг показалась себе ничтожной рядом с ним, ощутила себя во власти фон Валленштейна, вернее, той могучей немецкой воли, которая господствует над обстоятельствами.
— Но я же признаю, что ошибалась! — воскликнула она.
— По-моему, вы никогда не ошибаетесь. И никогда не извиняетесь за свои ошибки — тут, кстати, у вас некоторый долг передо мной.
— О каких извинениях вы говорите?
— Разве я не писал, что собираюсь вас навестить?
— Но я была в то утро в госпитале, я не могла пренебречь своими обязанностями. Неужели отец не передал вам мои извинения?
— Поведение вашего отца совершенно несовместимо с достоинством знатного османа!..
— И поэтому вы его арестовали, не так ли? — быстро спросила Джихан, вдруг проникая в глубину мыслей генерала.
— Вы ошибаетесь. Я не из тех, кто унижается до мести.
— Но я угадала. Кажется, генерал, я поняла ваши мысли! Однако таким путем вы ничего не добьетесь ни от меня, ни от моего отца.
Генерал взял руку Джихан в свои ладони, не обращая внимания на гнев, вспыхнувший в ее глазах.
— Я рад, что мы наконец-то подошли к главному. Позвольте же не отвечать на ваши напрасные упреки, а вместо этого просить вас стать моей женой.
— Это невозможно! — воскликнула Джихан, вырывая руку.
— Невозможно? — удивленно повторил генерал. — Почему же?
— Я не могу выйти замуж за христианина.
— Вам не к лицу подобные предрассудки.
— Но это так. Я твердо знаю, что турецкая женщина не будет счастлива, если выйдет замуж за христианина.
— Даже вы?
— Я всего лишь турецкая женщина, — в тихом голосе Джихан слышалась насмешка.
— Пусть так, но ведь вы стоите выше своих соотечественниц — у вас европейское воспитание, вы впитали в себя нашу культуру! Дорогая Джихан, будьте же благоразумны! Вам известно, как я люблю вас, преклоняюсь перед вами. И вы знаете также, в каком восхищении я от вашего народа, как уважаю его обычаи. Поэтому я мечтаю жить в этой стране, стать ее другом. Я готов откликнуться на ваш чистосердечный призыв — я приму ислам, и мы будем вместе трудиться на благо турецкого народа. Если вы только пожелаете, наш брачный союз скрепит мусульманский шейх.
— Не будем сейчас говорить о браке.
— О чем же тогда?
Джихан медлила с ответом.
— Я пришла к вам по делу моего отца и двоюродного брата, и только за этим, — наконец сказала она.
— Делом вашего двоюродного брата занимается другое лицо. А вашему отцу можно было бы помочь… Вы, верно, не знаете, что, если бы не я, ваш отец давно попал бы в когти врагов. Ему вменяют в вину опасную политическую интригу, но я воспрепятствовал тем жестоким мерам, которых требовали многие.
— Что же теперь?
— Поверьте мне: ваши заботы — мои заботы… Однако вы почему-то упорствуете, таитесь от меня, сами себе противоречите. Ведь вы говорили, что не сможете выйти замуж ни за кого из сынов вашей нации. А теперь отказываетесь и от моего предложения.
— К сожалению, я должна отказаться.
— Вы притворяетесь!
— Клянусь Аллахом, нет! Я искренна в своих словах!
— Ни за турка, ни за европейца? Что за упорство!
— Не мучьте меня! Я уже была замужем, решиться на второй брак выше моих сил. Вольный ветер — вот мой избранник!
— Вы играете словами и уходите от ответа!
— Я говорю правду. Верьте мне, не сомневайтесь в моем чистосердечии.
— Но если бы я вам поверил, дорогая Джихан, мне пришлось бы просить вас стать моей любовницей!
Слово «любовница» поразило слух Джихан, подобно удару грома. Любовница немца, его содержанка! Что за слово — кровь вскипает в жилах, если вдуматься в его смысл. «Неужели это итог моих стремлений? — думала Джихан, испепеляя генерала взглядом. — Продажная женщина…»
Однажды она ускользнула от похожего рабства, бросила, прокляла эмира, своего мужа, и его позолоченный дворец. А теперь этот немец… Он предлагает ей те же оковы, а с ними еще и позор в придачу! Во время беседы ее не раз тянуло напрямик сказать генералу, что единственное, чего она от него желает, — это иметь ребенка. А бракосочетание по христианским или по мусульманским обрядам не имеет смысла, потому что ни один из них не сможет принять веру другого, не покривив душой. Брак был бы не более чем формой, обличьем, ступенькой на пути к ей одной известным целям. Так казалось Джихан, в этом надеялась она найти свое счастье. Меж ней и фон Валленштейном осталось бы воспоминание о священной близости, хотя и столь краткой. Но стать любовницей, содержанкой — никогда!
Она вскочила с дивана, лицо ее пылало гневом.
— Нет, генерал, я не так презираю брак, как вы думаете, — произнесла она, глядя ему в глаза.
— То, что я предлагаю, и есть свободный брак в европейском духе, — пожал плечами фон Валленштейн.
— Я мыслю свободу брака по-иному, — Джихан не сводила с него взгляда. — Жаль, что вы не поняли меня, генерал. Ваше предложение не делает чести ни мне, ни вам, оно оскорбительно. Вы разбили мою веру в вас, в немецкую честность, разбили жестоко, непоправимо.
— Но если я не подхожу вам как муж, — возразил фон Валленштейн, вставая с дивана и закладывая руки за спину, — то почему бы мне не быть вашим другом? Если вы не хотите быть моей женой — почему бы вам не стать любовницей?
— Я надеялась, генерал, что вы спасете моего отца! Но если вы желаете, чтобы я пожертвовала своей честью, то мне ясно, что в вашей душе нет места ни великодушию, ни простой порядочности.
И прежде, чем генерал успел что-либо ответить, она выбежала из гостиной.
Генерал фон Валленштейн не принадлежал к тем людям, которые любят заглядывать в глубины своей души, дотошно вникать в природу внутренних побуждений. Если он принимал решение, то шел к цели напролом, не особенно разбираясь в средствах. Тем более готов был на все, когда ему казалось, что задета его честь. Сейчас генерал считал, что проявит слабость, если остановится на полпути. Он старался предугадать будущие события, быть, насколько возможно, дальновидным, но ему недоставало внутреннего озарения — того особого чувства, что позволяет проникнуть в самые глубины неведомого, снять покров с тайны, обнажить скрытую природу явления.
Да и что непонятного, тайного могло быть для него, немецкого генерала, в этих турках, которых он привык считать покорными, во всем согласными с ним льстецами и угодниками? И вдруг кто-то из них смеет противиться его воле, мешать его замыслам, посягать на его достоинство! Быть может, он ошибался в своих суждениях об этом народе? Или вдруг в нем самом, в фон Валленштейне, открылась какая-то неведомая слабость, которая позволила им поднять голову, пробудила их природное вероломство и неблагодарность?
Генерал расхаживал по комнате, и эти мысли не давали ему покоя. После того как ушла Джихан, его волнение достигло предела. Впервые усомнился он в своей силе, впервые ему показалось, что его власть и могущество ничего не стоят.
«Неужели мое величие — внешнее, показное, преходящее? — спрашивал он себя. — Неужели в нем нет ничего от абсолютной воли, изначально существующей, вращающейся вокруг собственной оси? Неужели это видимость? Что такое мое могущество — частичка величия Германии или порождение моей несовершенной души? Разве сила личности, способность подчинять себе других, проявляется только в господстве над судьбами людей, в умении превратить их в рабов? Разве не дает она также власти над людскими умами и душами? Неужели мне вообще не дано подлинного могущества, власти над духом?»
Он испугался этих уничтожающих выводов, — тягостно было признаваться в слабости, ущербности своей природы, вдруг открывшейся ему.
Да, он может отнять у дерзкого турка жизнь, но как заставить этого старика повиноваться ему? Старый паша оскорбляет его в своем доме, молодой глупец бек покушается на его жизнь в собственном жилище генерала… А теперь эта женщина не только отвергает предложенную ей честь, но смеет еще обвинять его в непорядочности…
Этого фон Валленштейн простить не мог. Пожалуй, после такой выходки он не сделает Джихан ни женой, ни любовницей… Женщина остается женщиной, не более того. К тому же у этой турчанки характер почище, чем у иной француженки. Может быть, она видит в его предложении грубое насилие? Что ж, пусть готовится к худшему — она еще раскается в том, что так дурно о нем думает. И генерал поклялся себе, что если строптивая Джихан не желает быть ни женой его, ни любовницей, то она непременно — пусть хотя бы на один день — станет покорной рабой его страсти. Да, она ускользнула из гарема, но ей не избежать нового рабства, в которое она будет обращена его волей. Он будет обладать ею, он преподаст ей урок, сломит ее гордыню. Она и так уже в его руках, в его власти и скоро сама вернется сюда. Ведь ее отец в тюрьме, и его пребывание там — лучшая гарантия успеха задуманного генералом предприятия. Пожалуй, следует отсрочить суд над ним, пока не удастся добиться от Джихан желаемого…
Лейтенант Шукри-бек предстал перед военным трибуналом по обвинению в двух преступлениях сразу. Во-первых, в измене воинскому долгу, приговор — отстранение от должности и лишение звания. Во-вторых, в покушении на убийство в политических целях, мера наказания — смертная казнь. Приговор был приведен в исполнение отрядом солдат в составе десяти человек под командованием немецкого офицера из винтовок военного образца двумя залпами немедленно после суда над преступником. Вернее, если быть совершенно точным, через пятьдесят минут после зачтения судьей приговора, который его честь сопроводил следующими словами:
«Рука злоумышленника не нанесла вреда высокому посланнику союзных держав — да продлится его жизнь еще долгие годы в счастии и радости, хранимая недремлющим оком Аллаха всемогущего, чей божественный свет, отражаясь от престола нашего великого владыки, воплощается в святости наших благородных законов, в османском правосудии — могущественном и прозорливом».
Если не считать подобных отступлений, которые позволяли себе члены османо-германского военного трибунала, сама процедура суда и вынесение приговора совершились с неумолимой бесповоротностью и быстротой, — ни о чем подобном турки до сих пор не слыхали. Новые законы целиком отвечали интересам властей, которые могли их толковать как им заблагорассудится. Исходя из хитроумных статей и параграфов, можно было при необходимости ускорить или замедлить ход дела, а то и вовсе приостановить его — лишь бы угодить лицемерному деспоту из Берлина, которому судья пожелал долгой жизни и покровительства Аллаха.
Да, в деле Шукри-бека турецкие власти сослужили фон Валленштейну верную службу, но теперь все настороженно следили за тем, как генерал намеревался поступить с Реза-пашой. Избави господь, никто не желает стать соучастником козней, задуманных немцем, чтобы лишить чести женщину из знатного турецкого рода! Даже заклятые враги Реза-паши — члены лиги «Единение и прогресс» — провели тайное собрание, на котором, охваченные религиозной и национальной неприязнью, решили воспротивиться интригам генерала. Подумать только, немец держит в своих руках жизнь Реза-паши! Эти голоса резко отличались от голоса того председателя трибунала, который с радостью готов был выполнить любые приказы генерала, в том числе и те, что помогли бы сломить упорство Джихан.
Намерения фон Валленштейна не ускользнули и от некоторых видных членов младотурецкой партии, находившейся у власти. Они поклялись, что не дадут немцу одержать победу над османской женщиной, завладеть ею силой, какими бы высокими словами он ни прикрывался. Да поможет им в этом Аллах, ведь министры — покорные рабы генерала, орудия его личных целей и желаний, пусть самых чудовищных. Позор, стыд!.. Допустим, Реза-паша действительно преступник. Но его обвиняют в измене, а это уже дело османского правосудия, вмешиваться в которое генералу фон Валленштейну они не позволят…
В результате Реза-паша был переведен в другую тюрьму, за пределами Стамбула, но и там Джихан не позволили видеться с ним.
Она корила себя за поспешность, за резкость обхождения с генералом, — следовало быть сдержаннее в беседе с ним. Жизнь отца нужно спасти любой ценой! Но по силам ли ей эта цена? Долгими ночами она размышляла, то вновь возвращаясь в мыслях к странному видению — закованным в цепи матерям своего народа, то отдаваясь сладким мечтам о свободе — первому и последнему из своих стремлений, — свободе избрать себе мужа, который не изменит клятве и не возьмет другой жены; а если этого не дано, пусть она будет вольна хотя бы выбрать отца своему ребенку. Такой отважный поступок станет примером для женщин ее народа, воплощением принципа женской свободы. Но как осуществить все это сейчас, в столь тяжелых обстоятельствах? Она не может доверить фон Валленштейну свои сокровенные помыслы. Джихан прочла много современных романов и восхищалась героинями, которые без страха и стыда совершали смелые поступки в той же ситуации, в которой теперь находится она сама. Но она не чувствовала в себе воли осуществить задуманное. Если бы не обстоятельства, вынуждавшие ее покориться желаниям генерала, она никогда не нашла бы в себе силы сделать шаг, способный навлечь на нее бесчестье.
Но ведь в действительности она не унизит себя: в том, на что она решилась, нет ничего позорного. Еще раньше она думала об этом, стремясь к своей высокой цели, своей золотой мечте. И сейчас, когда ее чувства окончательно вырвались из-под контроля, логика услужливо подсказывала доводы в пользу задуманного, а философия изыскивала оправдания.
Пусть генерал ненавидит ее лютой ненавистью после того памятного объяснения — ведь его отвергла, унизила женщина, — и сейчас он готов причинить ей самые жестокие страдания. Он, верно, попытается сломить ее, втоптать в грязь, сделать своей военной добычей, — кажется, что-то похожее говорил тогда немецкий врач в госпитале. Но так ему будет только казаться, а что до самой Джихан, то ей безразлично, чем станет она в его руках — жертвой или орудием мести. Ведь она совершит высокое и вдвойне благородное дело: не только достигнет своей цели, но и спасет жизнь отца.
Джихан пойдет до конца по этому пути. И это будет не жертва с ее стороны, как могут подумать люди, но лишь справедливая дань, которую заплатит ей немецкий тиран: ребенок, о котором она мечтает. То, что он сочтет своей победой, будет и ее торжеством. Да, Джихан пойдет к нему просить о помиловании отца. Пусть делает с ней что хочет, она сдастся ему по доброй воле, лишь притворяясь покорной…
Но если она добьется своего, сбудется ли желаемое, пошлет ли господь ей свою милость — дитя, в котором заключено будущее ее народа?
Джихан задала себе этот вопрос и, подумав, ответила утвердительно, вверяя свою судьбу божьей воле.
Так Джихан уступила, сдалась, выдавая свое поражение за блистательную победу… Около полуночи она покинула дом генерала фон Валленштейна, жестоко страдая от открывшейся ей грязной и неприглядной изнанки жизни.
В безумных видениях, странно мешавшихся с явью, город, раскинувшийся вокруг, казался ей грудой развалин, в которых таилась жуткая тень, огромный страшный призрак — его не прогнать усилием разума, не заставить выйти на свет… Он и далеко, и близко… Неведомый и страшный гигант, черный, как ночь могилы, как ее кучер Селим, что ждет у ворот генеральского дома… Ей вдруг показалось, что она может дотронуться до призрака рукой — вот же он, правит ее коляской!
Временами страшное видение представало ей в облике лютого, изготовившегося к прыжку зверя. Мгновение — и она почувствует, как страшные когти рвут ее тело, клыки впиваются в сердце…
Да, хотя и недолго, но Джихан любила генерала фон Валленштейна, любила искренне и страстно. Она лишь облекла свою любовь в наряд ненависти и презрения. И после, все еще храня в душе остатки прежнего чувства, она вдруг осознала, что в одно мгновение потеряла честь, которую свято хранила долгие годы. Такова была жестокая и постыдная правда. Но ведь ее отец выйдет из тюрьмы — уже завтра он будет с нею! И ей не нужно другого утешения! — отчаянно цеплялась Джихан за спасительную мысль. В следующий миг наваждение охватывало ее и увлекало за облака, в бескрайние высоты свободного духа… Но и там Джихан не видела ничего, кроме пустоты и смерти…
Джихан проскользнула в свой дом, как измученный страхом беглец, наконец нашедший убежище, которое скроет его от разъяренного зверя. Она пыталась бежать сейчас от позора и ужаса, от стыда перед людьми — даже перед Селимом, ее верным рабом. Она прошла в комнату и заперла дверь. О, где взять такие замки и засовы, чтобы они оградили ее от неотступно терзающих мыслей! Пока она освобождалась от одежды, у нее сильно, до тошноты кружилась голова. Перед глазами проносились чудовищные видения, одно ужасней другого… Вот чья-то могучая рука — человека ли, дьявола или ангела — схватила ее и повлекла к призрачным воротам счастья… Но ворота сторожит белокурая бестия! Оборотень, огромный, бессмысленный зверь, — вот он обнажил клыки, его глаза горят во мраке, а когти сверкают при свете луны… Все тонет в громоподобном реве, когда он бросается ей на грудь… Господи, избавь от этой кары — ведь меч провидения уже занесен над ее головой! Адский огонь подбирается к ногам… кругом мрачные пропасти — их не избежать! Ее розовое ложе все стремительней скользит к краю разверзающейся бездны!..
— О, боже! — вскрикнула Джихан и еще глубже втиснулась в кресло, закрыв лицо руками, словно надеясь защититься от кошмара. Она одна со своей бедой, никто и ничто ей уже не поможет. Противоречивые чувства разрывали ее душу, исторгая из сердца горькие рыдания; в судорожно вздымающейся груди бушевала жестокая буря. Стоило только закрыть глаза, как ужасная тьма вновь сгущалась вокруг нее. Воздух в комнате казался душным и спертым. Поднявшись, Джихан толкнула створку окна и встала в проеме, кутаясь в шелковый халат.
Но за тихими водами Золотого Рога, за высокими кипарисами у мечети Эйюба, за куполами и минаретами Стамбула ей вновь предстало видение — ворота ее счастья и стерегущая их тень белокурого оборотня…
— Господи, что я наделала! Почему я пошла без оружия, почему не убила лютого зверя?! Почему?!
Она сцепила руки, словно пытаясь удержать себя от того страшного деяния, мысль о котором пронзила ее мозг.
«Боже, — думала Джихан, — что я наделала, где был мой разум!»
Из последних сил она противилась злому началу, которое одерживало верх в ее душе, — на какой-то миг она почувствовала, что готова на преступление. Она вновь опустилась в кресло, растирая ладонями лоб и щеки. Минутный отдых слегка успокоил ее ум, и теперь в сознание проникли требования измученного тела. Онемевшее, оно вновь обретало чувствительность — казалось, тысячи игл впиваются и колют его. Рот пересох от сильной жажды…
Джихан разбудила служанку и велела приготовить теплую ванну. Это принесло ей некоторое облегчение. Затем она выпила розового шербета и почувствовала, что оживает и возрождается для новой борьбы.
Только теперь она по-настоящему осознала, что находится в своей комнате. Вещи стояли на привычных местах. Воздух не казался более тяжелым, снова дышалось свободно. На столе лежали ее книги и бумаги, а повыше, на стене, висела оправленная в рамку вышивка дивной работы. Золотой вязью на шелке небесно-голубого цвета Джихан когда-то вышила стих из Корана, где говорилось о законах брака:
«А коли боитесь, что не будете справедливы ко всем, то женитесь на одной».
Она перечитала стих. На одной, на одной!.. Откуда взяться у мужчины справедливости к женщине? Вначале Аллах позволяет ему иметь четырех жен{74}, а потом призывает быть справедливым. Какая милость с его стороны!
Ее взгляд скользнул по бумагам, лежавшим на столе. Она стала перебирать их. Английская мудрость, французские афоризмы, откровения великих германцев… Все, что она переводила, теперь беспорядочно громоздилось на столе вперемежку со статьями, так легко рождавшимися под ее пером, вернее, с обрывками статей, которые она так и не завершила. Всюду свидетельства работы духа, стремящегося ввысь, и ясного ума. Взгляд случайно упал на недавнюю записку от отца, мелькнула последняя фраза:
«…тебе надлежит воздержаться как от встреч с генералом фон Валленштейном, так и от переписки с ним».
О, боже! Что сказал бы отец, узнай он о ее поступке! Как она встретится с ним, посмотрит ему в глаза? Обмануть его, солгать? Нет, нет, лучше признаться во всем! Пусть узнает правду… Но какую правду? То, что она заплатила своей честью за его свободу? Приняла из грязных рук немца подачку — немногие оставшиеся старику годы? Нет, это не вся правда, гораздо важнее другое — свобода, свобода новой жизни, которую Джихан несет своему народу, свобода материнства! Поймет ли это отец, простит ли ее? Или изгонит из своего дома, как падшую женщину, плюнув ей в лицо? Разве она не мусульманка? Можно ли вынуждать мусульманку связать свою судьбу с нечестивцем? Но что ей еще останется? А людская молва — куда от нее деться?
Мысли эти неотступно бередили ее душу. Вдруг вспомнился разговор в мечети, переданный верным Селимом. Джихан уронила голову на стол, закрывшись руками, словно в ожидании удара. Некоторое время страх терзал ее, потом внезапно наступил покой, тишина, подобная той, что следует за жестокой бурей. Джихан ощутила смирение перед роком и решила покорно принять ту долю, которую дарует всевышний… Но передышка длилась недолго: снова возвращался ужас, снова вставал перед глазами чудовищный зверь…
На столе стояла баночка с освежающей мазью. Джихан потянулась к ней и натерла себе лоб и виски. Потом взяла первую попавшуюся под руку книгу; ею оказался томик Ницше «Так говорил Заратустра». Рассеянно перелистывала она страницы, надеясь, что книга успокоит ее и она сможет наконец уснуть. Однако результат оказался иным — она уже не могла относиться к Ницше так, как раньше… Да, многие называют его пророком. Но что пользы от такого «пророка» ей, которая свято верит в каждый стих Корана? И какая ей польза от остальных пророков? Чего ждать, если у всех у них одинаковый взгляд на женщину?
Любовь, сострадание, милосердие, справедливость — все это не для женщины, этого она не найдет ни у восточного, ни у западного мужчины, будь он пророком, поэтом или простым носильщиком…
«Ты идешь к женщине — прихвати с собой плетку!..»
Так говорили первые пророки — так же говорят и последние. Они, как эхо, вторят друг другу… Но, быть может, стон унижаемой женщины — предвестие рождаемой ею в муках свободы? Быть может, по воле судьбы пришел этот белокурый зверь с Севера, чтобы унизить ее и сделать матерью? Быть может, золотые крылья свободы вырастут из кровавых ран ее души?..
«Прихвати с собой плетку!..»
Больше можно не читать, — Ницше обманул ее. Он не годится даже на то, чтобы, как иная скучная книга, навеять сон! Джихан решила отдать предпочтение снотворному, что принес ей когда-то Селим. Не прошло и нескольких минут, как тревожные мысли стали разбегаться, рассеиваться, как рассеивается к утру гнетущий ночной мрак. Молодая женщина закрыла глаза, но до тех пор, пока сон не унес прочь ее тревоги, она продолжала вчитываться в кровавые буквы, стоявшие перед ее мысленным взором: «Ты идешь к женщине — прихвати с собой плетку!..»
Проснулась Джихан незадолго до зари от собственного крика. Испуганная служанка стучала в дверь. Причиной ужасного пробуждения был тяжелый сон. Ей привиделась мрачная темница глубоко под землей. Вот два человека входят в нее. Узник не слышит их — он крепко спит. Пришедшие затыкают ему рот, связывают руки и ноги… Один из них достает нож и перерезает вены на запястьях заключенного. Кровь брызжет убийце в лицо, ручьем растекается по земляному полу. Джихан видит, как в муках извивается узник, слышит его сдавленные стоны… Двое стоят над ним, склонив головы, наблюдая за агонией. Когда последний вздох отлетает с губ мученика, они снимают веревки и уходят, сбросив на землю бездыханное тело. Джихан видит лицо убитого и кричит, теряя рассудок:
— Отец, отец! Они убили его в тюрьме! Убили!
Она очнулась в своей постели. Ее мертвенно-бледное лицо и руки, безжизненно покоившиеся на простынях, испугали служанку. Живым был только взгляд — в беспомощном отчаянии Джихан продолжала во что-то всматриваться. На лице застыл отпечаток пережитого кошмара. Он исчез, лишь когда верная Зулейка осмелилась заговорить с хозяйкой.
— Кровь, госпожа, примета добрая! Так всегда говорила моя матушка, а уж она-то была искусница в толковании снов… Да, госпожа, кровь — это к счастью. Говорю вам: совсем скоро вы встретитесь с отцом, да будет на то воля Аллаха!
С нетерпением ожидала Джихан возвращения отца, надежда в ее душе сменялась отчаянием. Сон не предвещал ничего хорошего, но генерал твердо обещал уже сегодня освободить отца. Время шло — девять, десять, одиннадцать часов, но по-прежнему не было ни отца, ни вести о нем.
Джихан позвонила фон Валленштейну, и тот пообещал вскоре к ней приехать, чтобы лично объяснить причину задержки. Потом пришла служанка и принесла свежую газету. Джихан рассеянно ее просмотрела и вдруг наткнулась на следующую заметку:
«Сегодня рано утром покончил с собой находившийся в заключении Реза-паша. Он перерезал вены на левом запястье осколком разбитого светильника».
Уже миновал полдень, а Джихан все еще продолжала перечитывать это известие. Самое странное, что оно, казалось, ничем не взволновало ее: ни стона, ни даже простого возгласа не сорвалось с ее губ, она не зарыдала, не заломила в отчаянии рук — нет, ни звуком, ни движением Джихан не выдала своей боли. Она дошла до того предела страдания, когда мучения и пытки уже не причиняют человеку боли, но, напротив, неожиданно делают его, надломленного и обессиленного, твердым как скала. Ибо душа подобна бурной реке: когда зимний ветер становится слишком суровым, она вдруг замирает, перестает вздымать волны, превращается в лед. Кроме того, после ужасного сна Джихан была готова к самому худшему.
Конечно же, это дело турецких властей: дьявольский замысел, тайный приказ об убийстве, наскоро состряпанное объяснение в газете. И вот отец ее мертв, убит так жестоко… Но нет сомнения, что генерал фон Валленштейн тоже приложил к этому злодеянию свою руку. Во всяком случае, он знал о готовящемся убийстве, но ничего не сделал, продолжая играть свою подлую роль — притворяться, что помогает Джихан, — лишь бы не запятнать себя в ее глазах. Будь проклят фон Валленштейн! Ведь это он лишил Джихан ее брата, отнял честь, казнил Шукри, а теперь — убил отца! И после всего этого он сейчас пожалует к ней. Боже, как низок и коварен этот человек, нет пределов его наглости и бесстыдству!
— Теперь он едет повидать меня, — сквозь зубы повторила Джихан. — Быть может, он хочет поздравить меня с освобождением от власти отца?
Ее губы презрительно искривились, и вдруг она рассмеялась с недобрым весельем:
— Однако мой долг — принять генерала, как подобает его высокому сану!
С этими словами Джихан направилась в свою комнату, стараясь придать себе самый радостный и беззаботный вид.
— Я должна быть готова принять моего господина, — приговаривала она перед зеркалом, крася губы и подводя глаза. Потом провела своими тонкими белыми пальцами по волосам, и они золотым ручьем упали ей на плечи. Она расчесала их и заплела в две свободные косы.
— Для господина моего, властителя моих мечтаний, — в ее голосе звучало притворное кокетство, — все ради моего возлюбленного с далекого Севера…
Она поднялась, сбросила одежды и умастила тело изысканными благовониями. Затем надела свободное полупрозрачное платье зеленого цвета, подол которого легким шлейфом стлался по полу, и прошлась в нем перед зеркалом. Тонкая ткань послушно очертила ее стан, волнующиеся складки не скрывали белизны тела, благородства его линий. Поверх платья она надела светло-зеленую, шитую золотом накидку и туго стянула ее широким поясом, потом раздвинула края накидки, чтобы стал виден вздымающийся на груди шелк платья. Туфли, которые она выбрала, были из того же нежно-зеленого шелка, что и накидка, и тоже расшиты золотом. Над ними сверкали золотые браслеты, искусно инкрустированные драгоценными камнями.
В своем наряде Джихан была подобна сказочной восточной принцессе — нет, скорее райской гурии, сошедшей на землю, — когда стояла, обхватив себя руками, перед зеркалом, чуть искоса глядя в него. Молодая женщина вздохнула, капнула немного розового масла себе на ладонь, смешав его с дорогими французскими духами, и провела по груди.
— Все для моего господина…
Покончив с нарядом, она вызвала Селима и распорядилась, чтобы он приготовил и подал кофе; а затем, взяв с собой томик Ницше, сошла в гостиную.
Было около девяти часов, когда ей доложили о приходе фон Валленштейна. Джихан порывисто вскочила и подбежала к двери.
— Добро пожаловать, господин генерал! Как я рада видеть вас вновь!
На приоткрытых губах Джихан играла пленительная улыбка; ни тени перенесенных страданий не было заметно сейчас на ее лице — напротив, оно светилось такой приветливой радостью, что генерал на мгновение опешил. Тщетно искал он повод усомниться в ее искренности — и более проницательный человек не смог бы почуять неладное за этим, казалось, столь неподдельным дружелюбием. Уверенная в своих чарах, Джихан искусно играла роль обольстительницы. Восточное платье, в котором она никогда прежде не принимала фон Валленштейна, делало ее еще прекраснее и желанней для него.
«Вероятно, весть об убийстве отца еще не дошла до нее», — подумал генерал. Значит, она нарядилась для него — своего возлюбленного и повелителя. Какую жестокость надо иметь, чтобы омрачить сейчас ее светлую радость, сказав об участи паши! Он не станет убивать ее надежды, рушить мечты, да и свои планы тоже; впрочем, сейчас в нем зашевелилось сластолюбие. Однако ведь нельзя и вовсе не заикнуться о старике, нужно сказать что-нибудь успокаивающее.
Генерал опустился на диван рядом с Джихан.
— Как трудно, — заговорил он, — как невероятно сложно бывает в наши дни осуществить задуманное, выполнить свое обещание…
— Наверное, следует наказать того османского министра, который не торопится выполнить приказание немецкого генерала. Но мне кажется, медлительность и проволочки стали обычными для наших властей.
— Совершенно верно, совершенно верно… именно так и обстоит, дело… — фон Валленштейн облегченно вздохнул. Неприятный момент миновал — довольно об этом, теперь можно перевести разговор на другую тему.
— А что вы читали столь прилежно, когда я вошел? — спросил он, выдержав паузу.
— О, я читала книгу вашего знаменитого философа! — живо отозвалась Джихан, окутывая генерала колдовским взором.
— Да, Ницше — один из наших величайших умов. Говорят, что он поэт еще больше, чем философ. Однако я плохо разбираюсь в его сочинениях, много раз пытался одолеть эту книгу, но осилил лишь несколько страниц, что, впрочем, вполне естественно: Ницше — слишком большой фантазер, этим не соблазнишь старого солдата… Но как вы прекрасны в этом восточном наряде!
— Все ради вас, в вашу честь, мой генерал, — проворковала Джихан, мгновенно гася мелькнувший в глазах огонек.
Фон Валленштейн, вне себя от страсти, завладел ее рукой и приник к ней в поцелуе.
Вошел Селим, неся на подносе две чашечки кофе. Джихан взяла ту, на поверхности которой плавало зернышко кардамона — так было условлено с Селимом, — а вторую подала генералу…
Фон Валленштейн медленно пил кофе, обводя взглядом роскошное убранство гостиной. Его внимание привлекло развешанное вдоль стены оружие.
— У вашего отца прекрасная коллекция, — заметил он.
— Да, он собрал здесь целый музей, чтобы тешить свой взор. Вот, посмотрите — этот меч весь покрыт ржавчиной, но он из самых ценных в коллекции, сделан в четырнадцатом веке. Его подарил отцу французский посланник. А вот другой — подарок вождя одного из аравийских племен… А этот дамасский клинок — трофей паши, доставшийся ему в одном из кровавых боев. Взгляните, на нем есть древняя надпись.
Джихан сняла меч со стены и вынула из заржавелых ножен.
— Вы умеете разбирать наши старинные письмена, генерал?
— Нет, но я вижу — клинок отменный. А какая инкрустация на рукояти! Камни, я полагаю, настоящие?
— Конечно, это изумруды и яхонты. Работа индийского мастера — взгляните, какое искусство… А вот это, по-моему, современная сабля из Германии, ее подарил отцу султан Абдул Хамид в тот день, когда назначил его своим первым советником… А у этой сломанной сабли довольно печальная история. Однажды к отцу привели пленного офицера-грека — это было во времена нашей последней войны с Грецией{75}, — и он потребовал, чтобы тот отдал оружие. Но пленный отказался, заявив, что это семейная реликвия, которая вот уже много веков переходит от отца к сыну, и что он скорее сломает клинок, чем отдаст врагу. Моему отцу понравилось благородство и смелость юноши, и он позволил ему сохранить оружие. Однако грек не мог вынести, что его сабля вернулась к нему как дар от турка. Весь день он мучился от уязвленной гордости, а к вечеру сломал злополучный клинок о колено и застрелился из револьвера, который в спешке у него не отобрали. Отец сохранил этот клинок, хотя и сломанный, на память об этой истории, в знак уважения к доблестному греку.
— Грек действительно проявил доблесть, но еще благороднее вел себя турок…
— Вот еще одна печальная история, о ней повествует этот кинжал… В те времена, когда отец был военным посланником в Париже, к нам в дом частенько наведывался один французский депутат, примерно ваших лет. Он прекрасно говорил по-турецки, поскольку когда-то жил на Востоке… Отец позволял моей матери принимать гостей с открытым лицом, и, возможно, поэтому тот человек стал ездить к нам еще чаще. Мать не видела ничего дурного в этом знакомстве: обычно француз приезжал со своей женой; несколько раз он приглашал отца к себе на загородную виллу. Но вот однажды вечером, когда отец был в театре со своими друзьями, этот человек внезапно приехал к нам. Он опустился перед матерью на колени и, целуя ее ноги, признался в страстной любви, моля о взаимности. Мать оттолкнула его, попыталась ускользнуть. Но в этот миг он превратился из человека в зверя и захотел овладеть ею силой. Матери пришлось пойти на хитрость: она сделала вид, что уступает, и увлекла его в то место, где лежал этот кинжал — да, этот самый. И там, схватив негодяя за бороду, она нанесла ему смертельный удар прямо в сердце. Парижские газеты тогда много писали об этом случае. Сочувствие было на нашей стороне, но все же отцу пришлось вскоре покинуть Париж.
Джихан удивлялась собственной фантазии — поразительно, как легко родилась в уме эта история. И как созвучна она оказалась ее теперешнему настроению, ее замыслу! Джихан бросила взгляд на фон Валленштейна и заметила на его лице легкую тень беспокойства, — немец явно насторожился и с мрачноватой усмешкой следил за движениями ее руки с кинжалом. Досадуя, что пробудила в нем подозрение, она поспешила отвлечь его.
— Однако самое красивое и ценное, что есть в коллекции, находится в другой зале. Пойдемте, я покажу вам, если хотите.
Генерал действительно подумал, что обстановка не столь уж безопасна, какой показалась ему вначале, но, следуя за Джихан в другую комнату и любуясь ее стройной пленительной фигурой, он позабыл о своих опасениях.
Она провела его в святая святых дома — во внутренние покои. В воздухе струились изысканные ароматы, проникающие в душу, волнующие воображение. Генералу вдруг показалось, что все это сон, грезы, все, кроме нежной руки, которую он сжимает, и лица неземной красоты — лица Джихан. Ее стройный, ни с чем не сравнимый стан… Привлечь его к себе!.. Огонь страсти жжет, испепеляет сердце — Джихан, поистине твоя красота превосходит воображение!..
— Нет, нет, не сейчас…
Влюбленные глаза Джихан плыли перед ним, она то ускользала, то вновь обжигала своей близостью, подобно мечущемуся пламени костра…
Меч, который она хотела показать генералу, висел над диваном. Джихан сняла его со стены:
— Вот самый ценный и дорогой клинок в коллекции. Наша семья хранит его как реликвию. Он перешел к отцу по наследству от одного из предков, сражавшихся с христианами у ворот Вены{76}. Мой отец, когда погиб последний его сын, призвал меня и сказал: «Пусть будет этот меч даром твоему суженому, да унаследует он святую честь твоих предков».
Генерал принял меч, повторяя про себя слова Джихан: «Ее суженому… Значит, теперь он мой. Я должен наследовать его».
— Да, генерал, — Джихан словно слышала его мысли. — Это мой вам подарок.
«Боже, каким благородством и красотой наградил ты эту женщину!» — невольно подумал фон Валленштейн.
А она вдруг отвернулась от него, начиная беспокоиться. Уж не перепутал ли Селим чашки?
Джихан тяготила роль притворщицы, последние силы были на исходе. Самое страшное, если генерал заметит ее тревогу и вновь почует неладное. Только бы не утратить самообладания и доиграть роль до конца!..
— Нет, еще не время, — шепнула она, вновь отстраняясь от генерала. — Оставь мне свободу хотя бы на эту ночь. Вот меч — он твой, и я — твоя тоже. Потерпи немного, я скоро вернусь.
И она выскользнула из залы, оставив гостя в одиночестве. Он сел на диван и вновь взял в руки благородный клинок. Его взгляд скользил по замысловатой арабской вязи на лезвии, с восхищением останавливался на драгоценной рукояти, инкрустированной золотом. Изящные золотые письмена складывались в стих Корана, смысл которого вряд ли был приятен слуху христианина: «Убивайте их всюду, где найдете». («Их» — относилось к неверным.) Однако неведение спасало генерала, и он продолжал любоваться мечом, а потом и ножнами, усыпанными драгоценными камнями, держа их в вытянутой руке, чтобы лучше охватить взором. Он упирал острие клинка в пол, оценивая упругость лезвия и благородный его изгиб.
— Мой, теперь он мой… И Джихан тоже моя невольница и моя госпожа… Сейчас она придет и вновь будет принадлежать мне — во всяком случае, еще эту ночь…
Прошло четверть часа, а Джихан все не возвращалась. Генерал, потеряв терпение, принялся возбужденно расхаживать по зале, по-прежнему держа в руке меч. Он уже начал ощущать, как странное опьянение разливается по телу, постепенно овладевая им. Он бросился на диван, откинул голову на подушки — казалось, две огромные невидимые руки подхватили его и нежно покачивают. Неведомая сила прогнала мысли, сковала рассудок, постепенно заполняя его тьмой…
Но, прежде чем угасло его сознание, он различил сквозь мутную пелену приближавшийся призрак, полный неизъяснимой красоты и прелести. Джихан вошла в залу, и генерал увидел ее в последний раз. В следующий миг меч выпал из рук фон Валленштейна, и все исчезло в глубоком, как смерть, сне.
Джихан подошла и остановилась возле дивана. Склонившись над фон Валленштейном, она ослабила воротник его мундира и обнажила шею. Подняла упавший на пол меч. Распростертое перед ней тело было недвижимо, словно окаменело. А ведь всего несколько мгновений назад оно двигалось, к чему-то стремилось, горело страстью… Вздрогнув, она невольно отступила на шаг и вскрикнула. И голос ее был подобен стону раненой тигрицы:
— Во имя Аллаха! Погибнуть или отомстить!..
Внезапно окрепшая рука женщины не дрогнула, жестокий удар был точен. Ручьем хлынула кровь из перерубленной шеи, пятнами расплываясь на нежном шелке платья, заливая диван и белый мрамор пола у ног. Джихан стало страшно. При виде крови она отпрянула назад и, подавив стон ужаса, метнулась прочь из залы.
Она убила белокурого зверя, его нет больше на свете!
Джихан вбежала в гостиную и заперла дверь. Ей вдруг представилось, что кто-то мог видеть ее так же ясно, как видела она сама гибель отца, и сейчас вдруг ворвется в комнату. Она упала на диван, сбросив на пол лежавшую там книгу, и обхватила голову руками, пытаясь унять неодолимый страх. Вновь перед ее глазами выросло видение ворот счастья, но белокурого зверя уже не было подле них… Ведь она убила его своей рукой, белокурый зверь мертв навеки!..
Внезапно Джихан соскочила с дивана, в ее широко открытых глазах сквозило безумие. Ужас вновь захлестнул ее, и она закричала от страха и боли, ибо прямо перед ней на полу распластался, изготовясь к прыжку, уже не один — два, три… целое полчище белых оборотней.
— Нет! — срывающимся голосом кричала Джихан. В безумном порыве она обмотала шею своими косами и теперь душила себя изо всех сил. — Нет, им не добраться до меня, они меня не достанут!
Она метнулась в сторону, отшвырнув с дороги валявшийся томик Ницше, и сорвала со стены кинжал, который когда-то якобы спас честь ее матери. Потом вновь вернулась к дивану и села, поглаживая пальцами правой руки запястье левой.
— Нет, им до меня не добраться! — вскрикивала она, устремив взгляд на что-то, видимое только ей. — Вот они, вот, я их вижу, они гибнут под ножом!
Ее губы, искривленные гримасой ужаса и боли, постепенно разгладились, складываясь в слабом подобии улыбки — улыбки смерти. Она откинулась на подушки и вытянула в сторону руку, отвернувшись, чтобы не видеть струящейся толчками крови.
— Отец, родной, прости свою дочь, ведь белокурый зверь мертв, он никогда не воскреснет снова, чтобы торжествовать победу, — я заколола его твоим мечом, отец!
Ее ноги в зеленых туфельках казались лепестками речной лилии, полной свежего дыхания жизни, бледное лицо в обрамлении золотистых кос своим цветом напоминало серебряную гладь моря, по кромке которого вскипает волна, высвеченная первым лучом восходящего солнца…
А рядом на полу валялись запятнанные кровью кинжал и томик Ницше, словно воплощая в себе то зло, которое должно умереть и на Востоке, и на Западе, прежде чем забрезжит над землей свет новой жизни.
Перевод М. Дердирова.