В эти злосчастные дни, всякий раз как я сажусь за письменный стол и собираюсь писать о литературе, у меня в ушах начинает звенеть множество голосов, несущихся со всех сторон. Это голоса голодающего и жаждущего человечества, голоса нищих и бездомных, скитальцев и изгнанников. Это голоса наций, стираемых в порошок жерновами рока, голоса народов, гибнущих на кресте желаний и страстей. И все они говорят:
«Разве сейчас время заниматься литературой? Неужели ты не видишь, что человечество барахтается в собственной крови, умывается слезами и давится горем? Голодного не накормишь стихами, жаждущего не напоишь чернилами, раздетого не оденешь страницами книг, ограбленному не захочется услаждать свой слух звонкими рифмами.
Если хочешь, то расскажи нам, чем наполнить пустые животы. Если желаешь, то открой нам тайны политики. Скажи нам, если хочешь, восторжествует ли в мире большевизм. Поведай нам о судьбе Сирии и о будущем Египта или разъясни нам важные экономические проблемы. А если не хочешь, то оставь нас в покое, ибо мы нуждаемся в предметах первой необходимости, а ты рассказываешь нам о предметах роскоши». Однако хотя эти голоса и тревожат мои мысли, я мысленно отвечаю голодному:
«О брат, не хлебом единым жив человек! И если голод испытывает только твой живот, то лепешки у меня нет».
И говорю жаждущему:
«Жажда телесная, о брат, не есть то же самое, что жажда истины, которую испытывает душа. И если жажда томит лишь плоть твою, то воды у меня нет».
И говорю я раздетому:
«Нагота твоего тела, лишенного одежды, о брат, не может сравниться с наготой твоей души, лишенной добродетели. И если ты ощущаешь лишь наготу своего тела, то одежды у меня нет».
И говорю я тем, кого волнует политика, тем, кто хочет узнать о будущем своей страны, и тем, кого интересуют экономические проблемы:
«Не вверили мне судьбы свои священные писания, чтобы мог я знать наперед, что будет. И не тесно мне на этой земле, чтобы я стал поклоняться одному ее клочку, предпочитая его другим. И не высохло чрево земное и не перестало плодоносить, чтобы я обращал внимание на то, что говорят экономисты и финансисты».
Я слышал о Бисмарке и Мольтке, но слышал также и о Гете и Ницше, однако забыл, что говорил Бисмарк и о чем возвещал Мольтке.
Я читал о Кромвеле и Гладстоне, но читал также и о человеке, который звался Шекспиром, и о другом, который звался Мильтоном, однако не запомнил того, что говорили и делали первые двое; что же касается двух последних, то кое-что из сказанного ими до сих пор прочно хранится в моей памяти.
Поведали мне книги о человеке по имени Гарибальди, поведали они мне еще об одном, которого звали Данте, и тяга к Данте перевесила мое восхищение перед Гарибальди.
Читал я в книгах предшественников о борце за правое дело Гамбетте{94}, и узнал я из тех же книг еще об одном борце — Бальзаке. С Бальзаком вместе я прошел километры, а с Гамбеттой — всего лишь несколько шагов.
Я видел, что политика каждый день надевает новую маску. Ибо изо дня в день меняются формы правления государств: от абсолютной монархии к республике, к социализму, потом опять к монархии, потом — к анархии и снова — к республике. Перемещаются границы этих государств от этой реки до той реки или от той горы до другой горы, потом они стираются и исчезают и не остается от них ничего, кроме вечных плодов мысли и чудесных творений духа.
И видел я, как знатоки экономики возвышаются и понижаются подобно биржевому курсу. Однако эта земля по-прежнему вертится, и уже забыли ее сыновья, каковы были цены на муку во времена Гомера — пиастр или два пиастра, однако они не забыли и никогда не забудут «Илиаду».
Придет день, когда посмеются над нами наши внуки и правнуки, будут насмехаться они над нашей политикой и нашими правителями, однако они никогда не будут смеяться над тем, что создал наш разум и чем переполнялись наши сердца и души, как не смеемся и мы ни над Абу-ль-Аля{95}, ни над Ибн аль-Фаридом{96}, ни над Ибн аль-Мукаффой{97}. И нет сомнения в том, что и в их времена находились такие, кто говорил им: «Вы создаете предметы роскоши, а мы нуждаемся в предметах первой необходимости».
Но если бы Абу-ль-Аля думал только о предметах первой необходимости, то откуда были бы у нас тогда эти строки:
Неужели нам не нужны
Ни рыдание плакальщика, ни трели певца?!
Могут исчезнуть с лица земли все арабские государства. Но держава Абу-ль-Аля будет только крепнуть с каждым днем.
Завтра бездна небытия затопит нас с нашими печалями и недугами, с нашими голодающими и обжорами, с нашими бедняками и богачами, с нашей знатью и нашей чернью. И дни разрушат основы нашей политики и экономики, и не останется от нас ничего, кроме того вечного, прекрасного и истинного, что есть в нас.
А кто же останется, чтобы рассказать об этом вечном, прекрасном и истинном в нас, как не сын литературы, как не сын искусства? А где они, сыны литературы? Где они, сыны искусства, среди нас?
Может, это «соловьи Нила», или «дрозды Ливана», или «щеглы Сирии», имя которым легион? Нет, клянусь богом литературы! Ведь большинство их — грохочущие барабаны и мыльные пузыри, плавающие на поверхности нашей литературной жизни. Что же касается тех, кому предстоит увековечить нашу эпоху в летописи поколений, то их всего лишь горстка; коснулась жизнь их губ горячим угольком — и разгорелись их сердца огнем, какого не знали сердца их предшественников, относивших себя к царству пера. Одни из них еще не явились на свет божий, другие дышат тем же воздухом и ступают по той же земле, что и мы. И среди них — нет, в авангарде их — поэт ночи, поэт одиночества, поэт тоски, поэт недремлющего духа, поэт моря, поэт бурь — Джебран Халиль Джебран.
Не постигли еще арабы значения этого поэта. Боюсь, что и в будущем они не скоро постигнут его. Как мне смешны те из них, которые говорят, что Джебран — фантазер, что он экстремист в своих убеждениях! Еще более смешны мне те, которые прежде говорили, что они и гроша не дадут за все написанное Джебраном, а когда вышла первая книга Джебрана на английском языке, они стали осыпать его похвалами: он-де их талант, их философ и свет их очей! Для меня не важно, фантазирует ли Джебран, витает ли он в облаках, пишет ли языком символов, придерживается ли крайних убеждений. Для меня совсем не важно, так же ли он силен в английском языке, как в арабском, и что говорит о нем иностранец. Ибо для меня Джебран Халиль Джебран — это прежде всего революция, сама революция. «Бунтовщик» — так называли его другие, так называл себя он сам. Бунт есть не что иное, как одна из его ипостасей. Ведь он революционер, а начало революции — бунт. Но революция не останавливается на этом рубеже: она уничтожает, ломает, искореняет — и в то же время строит, наделяет землей и сеет. И часто рушится то, что она созидает, и засыхает то, что она возделывает, пока не поднимутся из руин новые силы, которые восстановят разрушенное революцией, но на новом фундаменте, и вновь вырастят урожаи, спаленные ее огнем, но на земле более плодородной, чем прежде.
Поистине стиль Джебрана, мелодика стиха, точность описаний дали нам новое понимание красоты композиции и изложения. А его блестящие стихотворения в прозе, исполненные внешней и внутренней гармонии, сделали единую рифму уродством в наших глазах, и звон ее в наших ушах стал подобен жужжанью и кваканью. Хотел бы я знать, кто читал что-нибудь равное касыде Джебрана «О ночь!..»:
О ночь влюбленных, поэтов и певцов!
О ночь призраков, духов и фантазий!
О ночь томлений, любви и воспоминаний! —
и найдет ли он после этого сладость в болтовне наших поэтов о ночи и звездах? О бессоннице, о безумной любви и страсти, о тоске по далекому возлюбленному и о тому подобном?
«Ты беспристрастна, ибо соединяешь под крылами дремоты грезы слабых и желания сильных. И ты милосердна, ибо закрываешь своими невидимыми перстами веки несчастных и уносишь их сердца в мир менее жестокий, чем наш.
В складки твоих черных одежд изливают влюбленные свои души, а на ноги твои, покрытые каплями росы, одинокие льют капли слез. В твоих ладонях, благоухающих ароматом долин, покинутые скрывают вздохи своей страсти и тоски. Ибо ты наперсница влюбленных, подруга отшельников и спутница одиноких».
Хотелось бы мне знать, будет ли кто, услышав эту опьяняющую музыку, так же наслаждаться звоном рифм, которые вертелись на языке у тысяч и осели в недрах тысяч книг? И обратит ли кто внимание на метафоры, которые, передаваясь из поколения в поколение, износились и обветшали? И сочтет ли он важными идеи, которые без конца переворачивались под пером тысяч поэтов и прозаиков?
Говорю я: поистине Джебран — революция. А революция не детище лишь своего часа, но итог действия многих сил, которые время бережно хранит у жизни в груди до той поры, пока не встревожится ее сердце, — и тогда переполнится этими силами ее грудь и извергнутся они снарядами и бурями. Так и Джебран — он не только сын своего времени, но плод чувств и стремлений нации, которая обрекла себя или была обречена судьбой на то, чтобы долгие века говорил лишь ее язык, а сердце молчало бы, сжатое в комок. И чтобы шла она, ни к чему не стремящаяся, потерянная, по дороге, заросшей колючками, закрытая покрывалом от глаз солнца, а душа ее мечтала бы о светлом пути, по обеим сторонам которого цвели бы розы и базилик. Веками пребывало сердце Ливана в молчании. И кто же поверит, что стихи, написанные поэтами Ливана, шли из его сердца? Будь это правдой, тогда у Ливана не было бы сердца. Да, клянусь богом, не было бы ни сердца, ни совести! Но у Ливана есть сердце, которое приводится в движение множеством чувств и в котором борются множество страстей. Где же эти чувства, эти страсти и эти стремления? В «Слиянии двух морей»{98}, или в «Сиянии»{99}, или в диванах ливанских поэтов? Где престиж Ливана? Где его сила, его гордость, его чистота? Где музыка его речек и аромат его базилика? Напрасно терял я время в поисках хотя бы следа всего этого в бессчетных касыдах, на которые так щедры умы некоторых ливанцев. Я нашел в них воспевание «белых вершин Ливана», я услышал о том, что Ливан — это «величественный старец», и о том, как сладка его вода, как чист его воздух и прозрачно его небо, но — увы! — так и не нашел я касыды, которая выражала бы дух Ливана. Когда же я взял написанное Джебраном, коснулись моей души страсти Ливана; зримо ощутил я достоинство и величие Ливанских гор и почувствовал силу Ливана; я услышал музыку его речек и вдохнул аромат его базилика. В прозаических и поэтических произведениях Джебрана бился пульс страны и трепетало ее сердце. Но где же были это биение и этот трепет до того, как появился Джебран Халиль Джебран? Неужели Ливан был бездыханным телом с угасшим пульсом, с застывшим сердцем? Нет, он был живым существом, лелеявшим втайне свои мечты и скрывавшим в груди свои желания, ибо некому было раскрыть эти тайны и сказать об этих желаниях. И долгие века влачил Ливан мрачный удел безмолвия, пока не настал час, когда он не мог больше молчать и заговорил. И были его слова подобны ударам молний, раскатам грома, реву шторма. И первым языком, на котором он заговорил, был язык Джебрана Халиля Джебрана. Удивительно ли тогда, что язык этого поэта незнаком нам, картины, нарисованные им, непривычны для нашего глаза, — слишком ярки краски, а то, о чем ведет он с нами разговор, кажется нам загадочным, хотя в том нет ничего загадочного? Разве может река, в которую стекается множество ручьев, заключить свои воды между берегами одного из этих ручьев? Разве может тот, у кого в душе молодое вино, вылить его в старый бурдюк? Не мог ограничить себя Джебран правилами и заповедями, которым подчинялись испокон веков наши писатели и прозаики, не мог, потому что заповеди были для него тесны. И когда он почувствовал необходимость выразить все то, что бурлило в нем, ища выхода, то не захотел обращаться к избитым литературным формам и отказался от них, а потом восстал против них.
Почему Джебран восстал против общепринятых традиций в литературе и общественной жизни?
Восстал, потому что жизнь вложила в его грудь сердце, которое было сгустком тончайших ощущений и обостренного восприятия. Когда же он огляделся вокруг, то увидел только сердца, запечатанные традициями, убившими в них истину, искренность и тоску по тому, что скрыто за завесой сегодняшнего дня, сердца, потерявшие всякую связь с языком и мозгом их владельцев. Джебран понял, что поэты пишут в своих стихах о чувствах, которых они не испытывают, а прозаики пишут не из любви к выражению мысли и не ради распространения той или иной теории, а из любви к словам. И он оказался «колесом, которое вращается вправо, среди колес, которые вращаются влево».
Он восстал, потому что его душа была лирой, и не проходило мгновения, чтобы жизнь не касалась ее струн невидимыми кончиками пальцев и не наполняла бы все его существо необычайными, чарующими мелодиями, в то время как окружавшая поэта толпа испытывала радость лишь от рева тромбона и барабанного грохота.
Он восстал, потому что в нем была душа, стремившаяся к абсолютной красоте, из которой она родилась и в которую была влюблена, в чем бы эта красота ни проявлялась, — и потому душа его сжималась и вздрагивала от всего, в чем был разлад и противоречие. И видел он внутренний разлад и противоречия во многом и во многих вокруг себя и не знал, удалиться ли ему от этого мира или остаться в нем и постараться раскрыть перед ним тайны своей души — может быть, тогда мир раскроет глаза и прозреет. И будучи не в силах сделать выбор, то расширялась, то сжималась душа поэта — и при этом капал и тек к нам волшебный сок его произведений.
Таковы свойства натуры Джебрана. И тот, кто не понимает их, напрасно пытается понять поэта.
Да! Душа, чувства которой не скрыть, жажду которой не утолить, а огонь страстей не погасить, — это душа особенная. Ее нельзя измерить обычной мерой. И если мы видим противоречивость в ее стремлениях, то это потому, что одни из них она бросает на восток и запад, другие — на север и юг.
Передо мною сейчас книга «Бури».
Прислушаемся к жалобе «Поэта» на свою отчужденность, одиночество и тоску:
«Я чужд этому миру.
Я чужд — и в этой отчужденности скрыто жестокое одиночество и мучительная тоска, однако она всегда заставляет меня думать о неведомой волшебной стране, наполняя мои мечты призраками далекой, невиданной земли».
Не удивительно, что поэт оказался чужим в мире, которому нет дела до человеческой души и который поглощен тем, к чему поэтическая душа питает отвращение, и отказывается от всего, что она любит и чем живет; однако Джебран чужд не только миру, но и самому себе тоже:
«Я чужой самому себе, и когда я слышу собственный голос, он кажется странным моему слуху. Когда я вижу свою тайную сущность то смеющуюся, то плачущую, то беззаветно храбрую, то боязливую, удивляется этому моя натура, и душа просит объяснения у самой себя, но я остаюсь непознанным, спрятанный под сенью тумана, окутанный пеленой молчания».
Вы скажете: возможно ли, чтобы человек был чужд даже самому себе? И я вам отвечу: поистине все мы чужды самим себе, однако мы не знаем об этом, потому что наши души не обращаются к себе с вопросом и тоска не побуждает нас к разгадыванию наших тайн. А поэтическая душа всегда стремится прорвать завесу неведомого и обнаружить скрытое, словно у поэта две души вместо одной и две сущности вместо одной: душа исследующая и душа исследуемая, сущность явная и сущность скрытая. Между этими душами и сущностями взлетает и падает дух поэта, и при взлетах и падениях его «обуревают мысли и борются в нем желания — тревожные, радостные, мучительные, сладостные». Когда же он пытается выразить эти мысли и желания, то обнаруживает, что «нет в мире никого, кто понял бы хоть слово на их языке». Поэтому в произведениях Джебрана многое нам кажется неясным и нам бывает трудно понять сказанное им. Более того, подчас это трудно понять и самому поэту. Так, он говорит о «совести земли», о «рабстве жизни», о буре, которая «не ест кислой плоти», об отшельнике из плоти и крови, который пьет кофе, вино и курит табак, несмотря на то, что оставил людей вместе с их порочными традициями, укрывшись в своей келье, «когда земля была пустынной и безлюдной, а над затопившей ее бездной стоял мрак и дух божий реял над лоном вод»; предметом его размышлений становится роющий могилы, он же «бог своей души», «безумное божество», — родится «везде и всегда»; он неразумен, «потому что разум суть свойство рода человеческого», но он проходит, безумный и могучий, — и «дрожит земля под его ногами», остановится — и останавливаются с ним «вереницы звезд»; однако это безумное божество научилось от дьяволов насмехаться над родом человеческим и постигло тайны бытия и небытия, после того как оно «общалось с царями духов и сопровождало тиранов ночи».
Честно говоря, мне трудно объяснить эти символы в произведениях нашего поэта (а их предостаточно) его желанием придать своему повествованию оттенок той значительности, какая неизбежно присутствует во всем неопределенном и таинственном. Признаюсь, я неспособен их понять; думаю, что и сам поэт сможет объяснить лишь немногие из них. Может быть, это происходит оттого, что его душа в порыве вдохновения переносится в иной мир и, возвращаясь из него, приносит с собою множество картин и видений, которые она пытается воссоздать для жителей земли земным языком, но получаются они неясными и зыбкими. Поэт же остается во власти этих видений, жаждет разгадать их тайны, прояснить их смысл, и в его стремлении к далекому и неведомому ему сопутствует «жестокое одиночество и мучительная тоска».
Поэтому и не удивительно, что Джебран постоянно говорит об одиночестве, тоске и чаще всего рисует такие картины природы, которые вызывают ощущение одиночества, уныния и таинственности, как не удивительно и то, что почти все его герои похожи на самого поэта своим стремлением к уединению и познанию мира, своей тоской и страстью — неразлучными спутницами этого стремления — и своей ненавистью ко всякому препятствию, возникающему на его пути.
Так, ночь с унынием ее мрака, ужасом ее призраков, тайнами ее тишины — излюбленный образ Джебрана. Ибо в ночи он встретил «Могильщика»{100}, и «во мраке ночи» он стоял, оплакивая судьбу своего народа, а «когда наступила ночь», он пошел к морю, где встретил трех призраков, которые раскрыли ему три ипостаси жизни: любовь, бунт и свободу.
Ночью открыл ему тайны своей души его герой Юсеф аль-Фахри{101}. И стоял он в ночи, обращаясь к ней:
«О ночь влюбленных, поэтов и певцов!» Удавалось ли кому-нибудь еще так описать ночь, как делал это Джебран? Не читал я и не думаю, что кому-нибудь приходилось читать подобное описание ночи у поэта доисламской эпохи, или в средние века, или в новое время.
«О великанша, встающая между карликами заката и невестами зари, опоясанная мечом ужаса; ты увенчана луной, ты закутана в плащ молчания; тысячью глаз всматриваешься ты в глубины жизни, тысячью ушей прислушиваешься к стенаниям смерти и небытия».
Более того, редко приходилось мне читать у западных писателей или поэтов что-либо равное этому:
«В твоей тени зарождаются чувства поэтов, на плечах твоих пробуждаются сердца пророков, а в переплетениях твоих кос содрогаются умы мыслителей. Ибо ты даришь вдохновение поэтам, посылаешь откровение пророкам и наставляешь мыслящих и созерцающих».
Если Джебрану удалось достичь совершенства в поэтическом описании ночи, то это, как я уже говорил, связано с тем, что поэт видит в ней нечто очень близкое своей душе; и ночь, и душа поэта — обе полны тайн:
«Я подобен тебе, о ночь!
Я — ночь, широко и далеко простирающаяся, то спокойная, то взволнованная; и нет у моего мрака начала, и нет моей глубине конца».
Среди прочих картин природы, к которым тянется душа Джебрана, как железо к магниту, можно назвать морскую стихию, ибо море с постоянным смятением его волн, тайнами его глубин, мощью, великолепием и страстностью его вечного гула в глазах Джебрана является не чем иным, как символом его души, в которой бушует спор между уже открытым и неведомым, которая страстно желает проникнуть за грань бытия и, отвергая любые оковы, рвется в беспредельность.
Так и буря — бунт стихии, стоящей выше физических и духовных возможностей человека, — служит для Джебрана символом абсолютной свободы, той свободы, которой не может противостоять никто и ничто.
Буря также олицетворяет элементы стихии, свойственные личности поэта: противоречивые и сходные, сближающиеся и отдаляющиеся, согласные и противоборствующие, вечно бушующие в своем сближении и отдалении, согласии и противостоянии.
И если мы перейдем сейчас от символов природы к символам человеческим либо подобным человеческим, то обнаружим, что Джебран выбирает из них только те, которые близки ему самому (тоска, одиночество, отчужденность, отказ от земных благ, углубление в духовную сферу и бунт против устоев человеческого общества), так что порой удивляешься, когда видишь в «Бурях» рассказы, чуждые по духу Джебрану и «Бурям», хотя и не лишенные красоты и профессионального мастерства. Речь идет о таких произведениях, как «Навоз, покрытый серебром», «Философия логики», «Яд, смешанный с медом». Может быть, поэт хочет тем самым показать нам, что он постиг комическую сторону жизни в не меньшей степени, чем серьезную. Так, в «Философии логики» мы видим цинизм, который смеется и кусается в одно и то же время. В рассказе «Навоз, покрытый серебром» — привычные черты нашей повседневной жизни, и для нас даже несколько неожиданно, что Джебран придает этому значение. В рассказе «Яд, смешанный с медом» — картина, которая не привлечет к себе внимания надолго и не заставит того, кто смотрит на нее, остановиться в смятении и раздумье, разве что его смутит история с Наджибом Маликом и его самоубийством, — почему он покончил с собой?
Однако не стоит больше задерживать наше внимание на этих картинах. Вернемся вновь к картинам тоски, одиночества и бунта.
От «Могильщика» сквозь целую галерею произведений — «Пленный властелин», «Распятый Иисус», «Волшебница», «Перед самоубийством», «Видение», «Праздничный вечер», «Буря», «Дьявол», «Сульбан», «Баальбекский поэт» — проводит нас Джебран от одного героя к другому, и все они — одинокие, тоскующие, мятежные; и в каждом образе этой галереи откроется нам новая грань души поэта, ибо Джебран — поэт субъективный, а «субъективный поэт» в моем понимании — тот, в ком переполнилась чаша жизни, и потому уже ничто его не занимает, кроме его собственных мыслей и чувств; либо тот, чья душа расширилась до таких пределов, что он уже не видит ничего, кроме нее, и не ощущает ничего, кроме ее страданий, и не слышит ничего, кроме ее голоса, и не поступает иначе как согласно ее страстям и желаниям. Потому, хотя и многочисленны имена его персонажей или героев, по сути дела, это одно лицо — сам поэт. Джебран и есть тот странный призрак, у которого только одно ремесло — рыть могилы; он же и Пленный властелин, и Волшебница-фея, он же и говорит устами самоубийцы: «Подлинно, жизнь — распутная женщина, но она красива; тот же, кто видит ее распутство, ненавидит ее красоту». И три призрака на берегу моря, олицетворяющие триаду жизни — Любовь и то, что ее порождает, Бунт и то, что его вызывает, Свободу и то, что ее питает, — это тоже он. Он и Юсеф аль-Фахри в «Буре», и Дьявол в «Дьяволе», и Булус ас-Сульбан в «Сульбане». Не удивительно тогда, что мы находим полное сходство между этими героями: несмотря на то, что имена у них разные, это имена одного и того же человека, и человек этот — Джебран Халиль Джебран. И все они бегут от цивилизации, питая к ней злобу, и живут в мире неведомых нам страстей, мыслей, желаний, и стремятся проникнуть за пределы чувственного восприятия мира. Часто поэт так щедро наделяет своих героев необычными свойствами, что невольно начинаешь думать, не поражены ли они какой-нибудь разновидностью безумия; но, самое интересное, поэт гордится тем, что его герои проявляют признаки безумия, — ведь это отличает их от остальных людей, меряющих добродетель, любовь, справедливость и красоту аршином своих физических потребностей. И Джебран своими частыми упоминаниями о безумии и безумных подводит нас к той грани, когда мы уже невольно останавливаемся и спрашиваем самих себя: кто же безумен, они или мы? Так, рядом с «Могильщиком» — «безумное божество»; Христос является поэту в праздничный вечер, и слова его подобны то словам философа, то речам безумного; о Юсефе аль-Фахри некоторые говорят: «Он безумен». Есть еще у Джебрана стихотворение в прозе с названием «Ночь и безумный», ранний рассказ, который он назвал «Безумный Иоанн», а также книга на английском языке под названием «Безумный»; но что же это за род безумия, которым не гнушается поэт? Может быть, это психическое расстройство? Или смятение чувств? Вовсе нет. Это отклонение от привычных заповедей и избитых правил, отклонение, причина которому — страстная тоска души по абсолютной красоте и безупречной истине.
И как безумный убежден в безумии всех прочих людей, так и Джебран, отклонившийся от привычных норм, видит в своем поведении истинную норму, а в поведении других — отклонение от нее. Поэтому наряду с обычными сетованиями поэта на одиночество («Я чужой в этом мире») мы слышим еще и такое: «Я чужой среди людей или они чужие в замках, которые воздвигла жизнь и вручила мне ключи от них?..» Не приходится сомневаться в том, что тот, у кого в руках «ключи» от жизни, стоит на правильном пути, а все остальные пребывают в заблуждении. Некоторые могут вообразить, что тот, кому даровано жизнью такое благо, непременно должен быть счастлив до конца своих дней. Но Джебран не счастлив, ибо в сердце у него горечь, а в душе печаль. Откуда же взялась эта горечь и где источник той печали? Если мы хотим узнать это, нам нужно сначала понять философию поэта. В чем, по мнению поэта, состоит смысл бытия?
В «Бурях» есть рассказ, великолепный по композиции и содержанию, под названием «Гордая фиалка». В нем — ключ к философии Джебрана. Маленькая фиалка не хотела довольствоваться выпавшей на ее долю судьбой в мире цветов и страстно желала стать розой, подняться над землей и повернуть свое лицо к солнцу и небесной синеве. Но как только природа исполнила ее желание, «возмутилось спокойствие бытия». Буря вырвала ее с корнем и разбросала ее лепестки. И когда стали остальные фиалки насмехаться над ней и злорадствовать, она ответила им:
«Я могла бы подавить в себе желания и не стремиться к тому, что по своей природе выше меня. Но я прислушивалась к тишине ночи и услышала, как высший мир сказал нашему миру, что истинная цель бытия — это стремление к тому, что лежит за его пределами».
Вот он, смысл бытия, по мнению Джебрана: стремиться к тому, что находится за его пределами, а все, что убивает или заглушает такое стремление, — это суета сует и сдерживание свежего ветра. «Суетна цивилизация, суетно все то, что создано ею». Все изобретения и открытия человеческого разума — только «игрушки, которыми забавляется скучающий ум». Все науки и знания — только «тайны и загадки». Одним словом, «все человеческие дела тщетны» и «тщетно все на земле». Вместе с тем среди этой тщеты поэт видит одно, достойное любви и страсти души. Однако как может существовать среди суеты нечто достойное «желания, страсти и безумной любви», я предоставляю объяснить самому поэту. Это нечто есть «бодрствование в душе», и в этом бодрствовании — ключ к постижению мысли, которая уже была высказана, о том, что цель бытия — это «стремление к тому, что находится за его пределами». Что же представляет собой это бодрствование? «Это чувство, которое нисходит на душу человека, — и тогда он останавливается и ему кажется странным и низким все то, что противоречит этому чувству; он испытывает отвращение ко всему, что с ним не согласно, восставая против тех, кто не понимает его тайн». В том и кроется источник горечи в сердце Джебрана и печали в его душе: он, чья душа пробудилась, увидел, что его окружают души, которые по-прежнему безмятежно спят в объятиях жизни, и он пытается разбудить их, но они не просыпаются, — и тогда он находит их странными, порицает, ненавидит их и в конце концов восстает против них. Порой ненависть доводит его до безумного преувеличения в порицании и протесте, и тогда мы видим его то роющим могилы для всех тех, чья душа так и не проснулась, то вооружившимся скальпелем, чтобы применить их к тем, кто не желает бодрствовать, подобно ему. Далее мы слышим, как он обращается к своим братьям в такой манере:
«Я ненавижу вас, о сыны моей матери, за то, что вы ненавидите благородство и достоинство.
Я презираю вас за то, что вы презираете сами себя».
Что это за горечь, которая сокрушает твердые скалы? А разве вы не видите, что эта горечь смешана с глубокой печалью? Разве вы не видите, что сердце поэта разрывается из-за того, что его соотечественники не понимают его, из-за того, что души их не пробудились подобно его душе?
Возьмите «Бурю», разве вы не видите, что бунт Юсефа аль-Фахри против цивилизации и всего того, что она несет в себе, вызван гневом, пылающим в его сердце, ибо вы, сыновья цивилизации, не постигли секретов его душевного бодрствования. И порожденные душевным бодрствованием жар и страдания толкают его на грань безумия в степени его отвращения к людям и заставляют говорить то, чего он не сказал бы никогда, если бы немного подумал. Он советует поэту оставить людей, «их порочные обычаи и жалкие законы», жить «как птицы, в краю, где царит лишь закон земли и неба». Как будто люди не являются частью этого закона! Вместе с тем каждый, кто постигнет всю горечь поэта и глубину его печали, простит ему этот абсурд. К тому же Джебран достаточно умен, чтобы искать спасения человечества, уходя от него: ведь если бы Христос ушел от людей, скрылся в горах и лесах и жил бы «как птицы в краю, где царит лишь закон земли и неба», то откуда у человека был бы тот образ божества, в котором воплотились сокровеннейшие чаяния рода человеческого и к которому обращается Джебран с такими прекрасными словами:
«А ты, о распятый гигант, взирающий с Голгофы на шествия веков, прислушивающийся к гулу народов, постигающий грезы вечности, ты и на кресте, обагренном кровью, величественнее и достойнее тысячи царей на тысяче тронов в тысяче государств. Ты и безоружный страшнее и сильнее тысячи полководцев тысячи армий в тысяче битв».
И если каждый, в ком просыпается душа, уходил бы от мира, то откуда были бы в мире его Сократы, Платоны, Мухаммеды и им подобные реформаторы, мыслители, поэты — свет, озаряющий мир, сила, рождающая в нем силу? И, наконец, откуда был бы у нас Джебран?
Но нет. Ведь Джебран проповедует подвижничество не потому, что сам убежден в правильности этого пути, но потому, что его раздражают болезни цивилизации и ее грязь, и порой это раздражение приводит его к тому, что он уже не хочет видеть в людях — а он ведь тоже один из них — всего того, что есть в них хорошего, благородного, достойного. Или ему трудно отделить прекрасное от уродливого в цивилизации — и тогда с энтузиазмом молодости он отрицает цивилизацию и все, что с ней связано? Я говорю «энтузиазм молодости», поскольку молодость — это пора половодья духовных и физических сил, и в своих поступках она чаще руководствуется чувствами, чем умом, ибо молодость живет больше сердцем, чем головой; и подтверждением того, что нападки Джебрана на людей и их цивилизацию идут не от ума его, а от сердца, может служить тот факт, что большинство их приходится на тот период, когда Джебран был в расцвете юности, и что теперь, когда уже созрела в нем молодая сила, мы слышим, как он говорит нам о законе развития и эволюции. Прочитайте в «Великанах» вот эти строки:
«Я из тех, кто говорит о законе развития и эволюции, и в моем понимании действие этого закона распространяется на явления духовной жизни, ибо оно распространяется на существа, наделенные чувствами, так что они в развитии своих религиозных и государственных институтов переходят от хорошего к лучшему, как переходят все без исключения создания от приспособленного к более приспособленному. И возврат назад в этом процессе может быть лишь внешним, а упадок — лишь поверхностным».
Таким образом, если Джебран-мыслитель говорит, что «упадок может быть лишь поверхностным», то Джебран-поэт кричит с горечью и страданием: «Суетна цивилизация, тщетно все то, что создано ею… И тщетно все на земле». И эти страдание, горечь и печаль, о которых я говорил раньше, до конца не оставят поэта, если не повернет он свой взор от теневых сторон жизни к светлым ее сторонам. Джебран уже сделал большой шаг в этом направлении, смягчив во многом свою резкость, свой пыл и свои преувеличения. И редко мы видим в том, что льется из-под его пера сегодня, ту досаду и ту горечь, какие мы видели раньше. Сравните его произведения «Могильщик», «О сыны моей матери», «Наркоз и скальпель», написанные десять лет назад или около того, и чудесное эссе, которое называется «Перед рассветом», разве вы не увидите, какая горечь льется с каждой строчки первых трех произведений? Что же касается последнего, то печаль в нем уже возобладала над горечью — пожалуй даже, это печаль и только:
«Молчи, о сердце мое, ведь мир не слышит тебя.
Еще недавно была моя душа старым могучим деревом, корнями уходившим в глубины земные, а ветвями — в заоблачные выси. Весной расцвела душа моя и летом принесла плоды, а когда пришла осень, собрал я плоды ее на серебряные блюда и поставил их посреди дороги, и проходящие брали их и ели, а потом шли дальше.
Когда же кончилась осень и песнопения в ее честь сменились плачем и причитаниями, взглянул я — и не увидел на блюдах своих ничего, кроме одного-единственного плода, который оставили для меня люди. Взял я его и стал есть, но оказался он горьким, как колоквинт{102}, и кислым, как зеленый виноград…»
Это он, поэт, собрал все плоды своей души на серебряные блюда и преподнес их соотечественникам, а они съели их и пошли своей дорогой; и ни один из них не остановился хоть на миг, чтобы одарить того, кто одарил их плодами, словом благодарности и сказать ему, что плоды его вкусны и приятны. Какую же он получил награду от них? Они оставили ему всего один плод, да и тот — уксус и колоквинт. Но что сделал поэт? Быть может, он стал упрекать их, ругать и рыть для них могилы? Быть может, он пустил в ход свой скальпель, осыпал их стрелами своего мщения или уподобил их испорченным зубам? Нет, он не сделал этого. Он отправился в «город мертвых» и сидел там «среди побеленных могил, размышляя об их тайнах», и вновь обращался к своему сердцу:
«Молчи, о сердце мое, до утра!..»
В этом обращении поэта к своему сердцу — печаль, глубину которой нельзя постичь, — это печаль пророка, которого не ценят в его родной стране, печаль того, кто творил благодеяния и был распят теми, на кого он щедро их изливал. Печаль поэта, который пишет кровью сердца, но люди не отличают ее от красных чернил.
Однако, хотя арабский мир — вернее сказать, литературы арабского мира — в целом не признал Джебрана, память о нем будет свята во веки веков. Ибо нельзя спрятать горящий светильник под рогожей, как не спрятать город на вершине горы. Джебран будет жить в нашей литературе, потому что он революция, которая пошатнула многие опоры наших литературных твердынь, находящихся накануне разрушения, и дала нам новые критерии красоты художественного произведения. Будет жить Джебран, потому что он буря, которая вырвала многие из наших старых, безжизненных насаждений, не дававших ни тени, ни плодов.
Будет жить Джебран не потому, что он критикует традиции и церковные обряды. Будет жить он благодаря чувствам своим, разлившимся стремительным потоком, и душе своей, которая неизменно рвется в беспредельность и, витая в мире абсолютной красоты, рождает звуки вечной гармонии.
Будет жить Джебран, ибо он — новое вино в новом сосуде.
Порой бушуют бури, потом они утихают, словно и не бушевали. Но не утихнет в нашей литературной жизни рев бурь, вызванных «Бурями» Джебрана Халиля Джебрана, до тех пор, пока в арабском мире не перестанут существовать дряхлые мозги, растекающиеся дряхлыми мыслями по дряхлым сосудам, прогнившие души, распространяющие зловоние, и глупцы, почитающие эти умы сокровищницами, а эти души — мускусом и алоэ.
Перевод Т. Деминой.