Теперь становилось очевидным, что за время передышки либо размышлений, наступившее после того, как Пайо Гутеррес успокоил своими посулами толпу, собравшуюся у дверей собора, мятеж принял более упорядоченный характер — в той степени, в какой мятеж вообще может быть упорядочен, — и превратился в революцию.
Она родилась, как все истинные и сознательные революции, из ярого, законного и праведного гнева народного, родилась без содействия повитух и кумушек, по мгновенному и естественному веленью природы, но зато потом упомянутые повитухи и кумушки успели накормить новорожденную и запеленать ее на свой лад. Сейчас она была не сильнее, чем в час рождения; если поразмыслить, можно сделать вывод, что она стала слабее, чем в тот час. Но в тот час у нее не было четкой цели, верно избранного направления, и врожденные ее силы распылялись и пропадали, словно воды большой реки в песке, что их поглощает. Теперь же, хоть сил и убыло, они были сосредоточены и направлены к определенной точке, а потому их мощь возросла безгранично и могла бы сдвинуть с места гору.
Братья Ваз потрудились на славу; имя короля обладало огромным весом, посулы его были твердыми и надежными; и вот, наконец, повторяю, мятеж превратился в революцию.
Теперь толпа стала совсем другою, иначе выступала, иным было построение; выкрики и восклицания приобрели некую регулярность; и даже набатные звоны, которые производились с помощью медных изделий и утром звучали нестройно и не в лад, смешиваясь с гомоном толпы, теперь повиновались воле тех, кто взял на себя обязанности дирижера, хор их звучал громче, когда к ним не примешивались людские голоса, стихал, когда они, так сказать, служили аккомпанементом какому-нибудь революционному лозунгу, и совсем смолкал в выжидательных паузах, когда какой-нибудь народный оратор выступал с сольной партией, которую надлежало расслышать во всех подробностях.
Во главе толпы шагал богатырь, напоминавший святого Христофора, рослый и мускулистый детина с рыжеватой спутанной гривой и в забрызганной кровью рубахе с закатанными рукавами, руки его были обнажены до локтя, ноги — до колена, на боку висел нож. То был Брас Маршанте, мясник, заведение которого находилось поблизости от собора; он вздымал на длинном шесте окровавленную голову огромного пса, увенчанную картонной митрой, достаточно хорошо выполненной; из-под митры свисали, развеваясь, словно вымпелы, надутые воздухом кишки длиною во много вар,{133} издавна служащие эмблемою нашего доброго края, ибо от них ведет начало кличка его жителей и слава их, спесь их и насмешки, мишенью коих они оказываются. Вокруг этого штандарта, и гротескного, и жуткого одновременно, бесновалась орава уличных мальчишек, голоса которых исполняли как бы партию альтов в этом адском хоре, кларнетов в этом дьявольском оркестре: кто тявкал, кто подвывал, кто лаял и повизгивал, и все выкрикивали тысячи ругательств, поношений и издевок, обращаясь к песьей голове, увенчанной митрою. Кое-какие из этих выкриков были забавны и не лишены остроумия, они заслужили бы во время какого-нибудь древнеримского триумфа награды в виде сластей и орехов;{134} но звучала и просто чудовищная брань, от которой бросало в дрожь. Время от времени разрозненные обрывки этой вереницы проклятий и насмешек соединялись в песню, грубую, но составленную достаточно искусно и свидетельствовавшую, что сия народная манифестация не была полностью самопроизвольной, но ее организовали и подготовили.
Вот эта песнь или гимн, чтобы воспользоваться революционным языком нашего времени:
Гав-гав-гав, кланяйся, шляпу сняв,
Сам дон Перо Пес выступает, повесив нос!
Тяв-тяв-тяв, вот уж поганый нрав!
Но стоит епископ его, подлого пса своего.
Епископ задал вопрос:
— Скажи мне, мой верный пес,
Чего ты повесил нос?
— Медников черт принес,
Я слышу гул их угроз.
— Не бойся, мой Перо Пес,
Коль епископ я сам, кровосос,
Нехристь, блудник, виновник слез,
Пусть епископом станет пес.
Коль епископ у нас кровосос,
Пусть епископом станет пес!
Гав-гав-гав, кланяйся, шляпу сняв.
Сам дон Перо Пес выступает, повесив нос!
Тяв-тяв-тяв, вот уж поганый нрав!
Но епископ стоит его, подлого пса своего.
И в заключение — грохот меди и бронзы, который был бы в состоянии утолить даже жажду, терзающую нашего друга Мейербера,{135} который вечно алчет сих металлов, не бог весть сколь драгоценных, и барабанную перепонку которого, перетруженную и надорванную, вряд ли заставили бы вибрировать даже колокола Мафры.{136}
За мальчишками, исполнителями сих хвалений, следовали медники-музыканты. Они, как я уже говорил, аккомпанировали на своих инструментах вокальной партии мятежа, усиливая тем ее звучание.
Тебе хорошо ведомо, друг-читатель, что ни одна из наших революций, контрреволюций и всего такого не обходится без гимна. Мы — нация гармоническая, гармоническая по преимуществу, гармоническая настолько, что по мере усиления дисгармонии и разлада между нами самими усиливается в соответствующей пропорции наша потребность шагать в такт патриотическим напевам.
Ни один народ в мире не может похвалиться тем, что обладает такой богатой и разнообразной коллекцией патриотических гимнов; все они так прекрасны, так самобытны, так поднимают дух, что им позавидовал бы сам Тиртей{137} или демагог Алкей,{138} и слова их — не только музыку — следовало бы увековечить для потомства, для чего лучше всего было бы запечатлеть их резцом на ягодицах сирен, украшающих фонтан на городском бульваре в Лиссабоне или на фасаде театра Агриан, а то выложить цветными камушками, — это еще надежнее, — согласно всем канонам этого прекрасного искусства на мозаичной мостовой площади Росио. Как бы то ни было, я хочу, чтобы они слились, соединились с каким-нибудь из тех великих памятников современного искусства, которым суждено обессмертить наш богатый Периклами век.{139}
Затем шествовала толпа вооруженного народа; кое-кто был в кольчуге и в шлеме с забралом, кое-кто только в каске. У того серп, у этого копье, еще у кого-то меч; один с алебардой, другой с арбалетом.
Иные цирюльники, не ведая о Дон Кихоте, которого пришлось бы дожидаться им три столетия, обнаружили, что таз и есть шлем Мамбрина,{140} и водрузили тазы себе на головы. Какой-то трактирщик насадил на оную бочоночек, а многие надели котелки. Медные подносы служили щитами, их было не счесть. В составе мятежников явно преобладал и выделялся цех медников. В этом скопище вооруженных людей — плохо вооруженных наружно и отменно вооруженных внутренне: энергией своей души, своей озлобленностью и, будем правдивы до конца, великой справедливостью своего дела — резко бросалась в глаза группа более приметная и лучше экипированная, чем все прочие, одни были в нарядных форменных одеждах, другие должным образом вооружены. То были алебардщики епископа, почти целая рота, которую Руй Ваз и Гарсия Ваз переманили на сторону простонародья.
Во главе роты шагали оба брата, а между ними юноша в красивом одеянии, полупридворном, полусвященническом, как то было в обычае у щеголей-школяров той поры; на нашем нынешнем языке мы сказали бы — у студентов-львов.
Жертрудес, глядевшая на все это из своего окна, сразу же узнала юношу и при виде столь явного осуществления всех своих замыслов перепугалась донельзя: так всегда происходит с людьми восторженными, когда в решающий час они убеждаются, что опасности, которых так жаждали и искали, подстерегают тех, кто им всего дороже.
Бриоланжа также незамедлительно его узнала и стала быстрее перебирать зерна четок, почти не переводя дыхания между молитвами, которые она бормотала вперемежку с проклятьями, как то было у нее в обычае:
— Иже еси на небеси… Не говорила я разве, девочка? Да святится имя твое… Васко, он самый! Да внидем в царствие твое… Жертрудиньяс, девочка… Да свершится воля твоя… Видно, не осенил его благословением брат Жоан да Аррифана… На земле и на небеси… Бедный мальчуган, оказаться во власти этих людей!.. Gloria patri et filio…[30] Ox, сынок, кто избавит тебя от этих фарисеев!..
И тетушка Бриоланжа продолжала в том же духе, прилежно читая молитвы и перебирая четки, но не оставляя без внимания и происходящие в этом мире события, которые всегда весьма занимали старуху при всей ее набожности.
Улица была битком набита людьми. Перед аркой, с той стороны, где находился алтарь святой, алебардщики остановились, и им удалось оттеснить толпу назад.
Руй Ваз снял засов с двери Аниньяс и, войдя в дом вместе с Васко, остановился рядом с ним у окна нижнего жилья, откуда и стал держать речь, словно перед ним была трибуна или rostrum.[31]
— Здесь, — загремел он, — здесь, друзья мои, перед этой благословенной аркой, на глазах у святой, что доводится матерью самой Приснодеве, здесь, где было учинено злодейство, — здесь поклянемся мы отмстить за него и здесь дадим присягу на верность и окажем почести предводителю, которого выберем, чтобы он возглавил нас и повел.
— Верно, верно! Разумные речи.
— Добрые друзья и соседи, поклянемся, что будем повиноваться ему во всем и всецело.
— Не многовато ли будет, этак сразу, — проворчал кто-то из толпы.
— Во всем и всецело! — выкрикнула в восторге толпа, не задумываясь над смыслом своего выкрика.
— Покуда он будет за нас, — гнул свое несговорчивый, — и будет печься о нашем достоянии, как подобает…
— Это само собой — а как же иначе!
— А не будет, так и мы не будем.
— А не будет, так и мы не будем.
— Довольно споров! — вмешался Руй Ваз, видя, что воздух уже сотрясают, подобно гулким пузырям, взрывы безрассудства народного. — Довольно споров. Взаимное недоверие и зависть всегда были во вред, а то и на погибель любому делу, какое народ затевал, они лишают народ бодрости, сил и единства и, в конце концов, предают власть имущим, а тем и усилий-то никаких не потребуется, чтобы прибрать нас к рукам, только выждать, пока придет пора, а она уж придет… коли начались недоверие да зависть, откажемся от нашего замысла. Перо Пес пускай грабит нас, сколько ему угодно, епископ пускай отнимает у нас столько жен и дочерей, сколько ему захочется… Аниньяс пускай себе остается во дворце, или в темнице, или где она там… а Афонсо де Кампаньан пускай себе носит рога, que se los coma con pan[32]{141} как говорят кастильцы… либо пускай позолотит их и выставляет из-под берета напоказ, как поступают сеньоры, когда рога им наставляет король… Каждый за себя, а бог за всех. У кого зуд, тот пускай себе чешется; кому рога наставили, тот пускай себе бодает что угодно и кого угодно; а что до меня, то неохота мне плясать с трехногой дылдой, мне известной, да чувствовать при этом, как Перо Пес в лад постукивает меня по загривку, чтобы плясалось веселей.
Общий ропот недовольства пробежал по толпе.
— Нет уж, друзья мои, — продолжал простодушный оратор, простодушный, но искушенный — или искусный — настолько, что сумел оценить произведенный им эффект. — Нет уж, нет уж, тут дело такое, либо берись, либо утрись. Судьи наши и выборные — сами знаете, какие из них предводители. Дворян мы не желаем, да и нет их у нас. Наш брат простолюдин для такого дела не годится. Помните, нынче вечером я вам про что толковал? Есть, мол, одна тайна…
— Верно, тайна… Подавай ее сюда…
— Кого подавай? Кого подавай?
— Молчок! Полночь еще не настала.
Но из уст в уста и с величайшими осторожностями уже передавалась великая весть, что король дон Педро находится в Грижо и что нынче ночью он, переодетый, вступит в город, если народ завладеет соборной крепостью.
— Так вот, — продолжал Руй Ваз, — замысел у меня был такой: надо бы выбрать нам дельного молодца, приверженца короля, да чтобы душою и сердцем был он готов повести нас и действовать и мечом, и языком, по обстоятельствам. Но коли вы не хотите…
— Хотим, хотим.
— Ну, раз вы хотите и раз должен он возглавлять нас и вести, покуда не будет решен этот спор, то надобно, чтобы была у него власть и все мы ему повиновались. Клянемся повиноваться ему или нет?
— Клянемся, да, клянемся.
— И не будем из-за всякого вздора и чепухи работать языком вместо того, чтобы работать мечом?
— Не будем, клянемся! Руй Ваз прав! Многие лета нашему предводителю!
Подобно Марку Антонию,{142} Руй Ваз подготовился к сцене передачи власти. Однако ж он оказался счастливее либо благоразумнее, чем римский оратор, и не оскорбил ревнивое величие суверенных толп символом власти, которую собирался передать нашему герою. Символ сей был завернут в кусок парусины; развернув ее, Руй Ваз вынул грозный рыцарский меч, опоясал им Васко, затем, обнажив меч, вложил его в руку юноши и, склонившись перед Васко, словно присягал ему на верность, Руй Ваз промолвил:
— Примите этот меч, сеньор Васко, и поклянитесь благословенным крестом на его рукояти, Богоматерью, покровительницей нашего города, и блаженною святой Анной, внемлющей нам, поклянитесь отмстить за нанесенную нам обиду и покарать тех, кто попрал наши права.
Нелегко рассказать, что происходило в тот миг в душе у Васко: столько дум теснилось у него в мозгу и они были так противоречивы! Однако же главная роль в них принадлежала Жертрудес; она стояла у окна напротив, и блеск глаз ее, сияющее лицо говорили яснее слов о том, как торжествует она при виде почестей, оказываемых народом ее возлюбленному; любовь к Жертрудес была сильнее, чем все прочие чувства юноши.
Он, какой-то безвестный студентишка, — и вот возносится внезапно на такую высоту, получает такую власть на глазах у той, перед кем больше всего хотелось ему блеснуть!.. Действительность в своем величии не чуждается пустых грез честолюбия; это истинное и безобманное наслаждение, которое стоит того, чтобы потом расплачиваться днями и годами жестоких разочарований.
Наш студент ощутил, как по всему его телу пробежал нервный трепет, который вызывается электрическою искрой честолюбия, когда в честолюбии этом есть благородство, когда его пробуждает у нас в душе поэзия возвышенных чувств. Глаза юноши сверкали, лицо пылало, сердце колотилось в груди; подняв меч над головою, он проговорил звучным и раскатистым голосом:
— Да услышит меня бог и да поможет он мне! Итак, я клянусь здесь, на том самом месте, где нашему городу нанесена была обида и оскорбление, перед ликом святой, внемлющей нам… здесь, где приют лучшего, что только есть в моем сердце, и мне хотелось бы обладать тысячей жизней, чтобы все их отдать в подтверждение моей верности и моей клятвы, — здесь клянусь я, что доведу до конца то, что мы замыслили, добьюсь восстановления чести наших друзей и соседей, отомщу за нанесенное нам оскорбление и возвращу свободу утесненному народу нашему.
Жесты, голос, вдохновенный и искренний вид юного оратора — еще более, нежели слова его, — привели людей в восторг. Взрыв здравиц и неистовых рукоплесканий загремел над толпою, знаменуя торжественное приятие клятвы того, кого горожане избрали своим предводителем и главою.
— А теперь идем в палату Совета! — молвил Руй Ваз. — Возьмем наш штандарт, хоругвь Богоматери.
— Идем! — взревел хор голосов.
— А по пути, — предложил один из числа тех, у коих всегда наготове какой-нибудь гнусный умысел, если им кажется, что при исполнении оного они не рискуют собственной особой, — а по пути вышвырнем из окошка наших толстопузых судей.
— Кто это сказал? — загремел Васко. — Хочу взглянуть ему в лицо, и пускай повторит свое гнусное предложение у всех на виду.
— Это вон кто сказал, — отвечали в один голос три дюжих медника и тут же схватили и выволокли из толпы щуплого и оборванного человечка, портняжку-штопальщика, которого все знали как отъявленного прихлебателя, пробавлявшегося крохами с епископского стола; при появлении деспота-прелата он кланялся ниже всех и бухался на оба колена, дабы удостоиться пастырского благословения. Тотчас же всем стало известно — в подлунной все становится известно, — что лачужка в Рио-де-Вила, где проживал он, принадлежала мастеру Мартину, одному из судей, приговоренных им к Тарпейской скале,{143} каковой давал ему кров из милосердия, за что портняжка платил ему тем, что время от времени шил скверный колпак либо штопал старый плащишко с капюшоном.
— Разоружить этого негодяя, — приказал Васко, — и взять под стражу. Такие защитники народу не нужны.
— Хорошо сказано! Да здравствует наш предводитель!
Когда бы все народные вожди умели и осмеливались таким манером обуздывать тех, кто льстит дурным страстям народа, его сикофантов,{144} — а таковые сыщутся и на площадях, не только во дворцах, они всегда там, где власть, — деспотизм давным-давно исчез бы уже с лица земли. Зерна свободы дают ростки в любом климате, но когда появится побег, надобно, чтобы нашелся Вашингтон, который сумел бы выполоть дурные травы и поставить подпорку, не то всякого рода колючие сорняки и чертополохи разрастутся вокруг так буйно, что побег сей погибнет.
Из глаз Жертрудес, нашей восторженной Жертрудес, покатились слезы радости, когда увидела она, что ее Васко с таким великодушием умеет распоряжаться властью, которой обычно все склонны — естественная склонность! — злоупотреблять.
Студент улыбнулся возлюбленной и, попрощавшись с нею знаком, понятным лишь им двоим, возвысил голос, обращаясь к толпе, и воскликнул:
— Вперед, друзья! Блюдите порядок! И никаких бесчинств, никому не чинить вреда!
— Слава, слава! Вперед! — отвечала толпа в восторге.
Васко сбежал по лестнице дома Аниньяс; и каково же было его удивление, когда при выходе из улицы он увидел своего благородного, своего любимого гнедого, взнузданного и под седлом; недавно вверив коня попечению епископского конюшего, юноша и не чаял снова увидеть его так скоро!
Право же, не сильнее была та радость, которую испытывали Пальмерин, или Амадис, или сам Флорисмарте Гирканский,{145} когда, избавившись от чар, надолго задержавших их в плену, либо выбравшись из львиного логова либо из пещеры людоеда-полифема, обнаруживали, что их уже ожидают любимые скакуны, которых они оставили на расстоянии двух или трех тысяч лиг отсюда и которые теперь стоят тут под седлом, взнузданные и наготове, роют землю копытом и трясут разметавшейся гривой, счастливые оттого, что снова видят своих хозяев.
— Так ты здесь, мой славный гнедко! — приговаривал Васко, лаская коня и оглаживая его лоснящуюся холку, — мой отважный, мой бесстрашный! Кто тебя вернул мне так своевременно, когда был ты мне всего желаннее и нужнее!
— Это моих рук дело, я не позволил отвести его во дворец, — отвечал Гарсия Ваз. — Еще чего! В военное время конь — часть воинского снаряжения, то же самое, что оружие, врагу их не отдают. Наш предводитель не мог бы командовать нами пеший; а жеребца под стать этому не сыскать во всем городе, да, пожалуй, и во всей округе Энтре-Доуро-и-Миньо. Мы знаем, как вы его любите… Да к тому ж и добыча добрая! Отпустите поводья, тетушка!
Васко, упивавшийся созерцанием своего любимого гнедого, до этого мгновения не замечал странного пажа, который держал поводья. То была старая-престарая старуха, еще более ветхая, чем ее залатанная накидка, иссохшая, согбенная, голову ее прикрывал огромный капюшон, ниспадавший ей на спину и похожий на траурный убор, она опиралась на посох, скрюченный и корявый, подобно ей самой; сущая ведьма, кожа да кости, о мясе можно не упоминать, его и в помине не было.
— Да, да, — прошамкала старуха, — отпущу я поводья, передам их тому, кто так отменно владеет ими и правит конем! Благослови его бог! И что за славный молодчик у нас предводителем!
Едва произнесла старуха первые слова, как добрый наш студент, оцепенев, словно во власти внезапного изумления, устремил на нее испуганный взор — и он уже не видел более гнедого, не видел ничего вокруг.
— Примите же, примите поводья, — молвила старуха с особенною, многозначительной интонацией, как бы призывавшей юношу взять себя в руки. — Берите поводья, и в путь, уже пора.
Никто не заметил этого мгновения близости меж старой нищенкой и предводителем мятежа. Васко действительно овладел собою, вскочил на коня и, возглавив свою рать, не очень-то умело соблюдавшую строй, двинулся к старинным строениям Сената града Порто.
— Буди благословен ты сам и да будет благословен путь твой, — прошептала старуха ему вослед, — ибо ты наполняешь светом и ликованьем очи той, что вскормила тебя!
Затерявшись в толпе, она исчезла в каком-то неприметном переулке, и мне неведомо, куда она делась, ибо никто больше не видел ее.