Все сочли епископа смертельно раненным, битва утихла, казалось, сражаться нет более причины. Перевес был явно на стороне простолюдинов, но собственная победа привела их в растерянность, они не знали, что делать с нею, и уже стали поддаваться испугу, боязни «чувства пустоты», порожденного успехом.
Испугались они, однако ж, прежде времени: все происходившее было странно и удивительно — епископ не умирал, и свалила его наземь не рана — на нем не было ни царапины, — а обморок. Он пришел в себя, но переменился до неузнаваемости: лицо его было скорбно, слезы выступили на глазах; стоя на ступеньках, он воздел к небу длани и вскричал голосом, исполненным такой предсмертной муки, что сердца присутствовавших дрогнули:
— Васко!.. Ты ли это? Ты ли?..
Васко оцепенел, замер недвижно, епископ же отшвырнул меч, которого не выпускал из рук даже во время обморока.
— Рази меня, — вскричал он, — рази меня, Васко! Лишь от твоей руки я паду. Вот моя грудь, я жду удара.
И он сорвал с себя нагрудник, разорвал пурпурное облачение и, обнажив мощную грудь, на которой вздыбились щетиною седоватые волоски, густо ее покрывавшие, и которая вздымалась от гулких ударов сердца, явственно слышных, подставил ее под удар..
Неожиданный поступок его и странные речи оказали незамедлительно свое действие — ожесточение сражавшихся улеглось. Все дивились, все оцепенели и смолкли.
Зарево пожара отбрасывало кровавые и огненные отсветы на это зрелище, являвшее весь ужас гражданской войны. Освещение придало нечто возвышенное сей сцене, грозной и волнующей.
Васко, бедный Васко не мог долее владеть собою; он почувствовал, что в глазах у него темнеет, последним усилием воли — сердце его уже было побеждено — прижал левою рукой к груди своей знамя города, но потерял стремена, выронил меч, поводья упали на спину гнедого, голова юноши поникла… и хорошо, что благородный конь замер тотчас же, словно превратившись в бронзовое изваяние, ибо при малейшем его движении всадник оказался бы на земле.
Никто, однако же, не заметил этого, и лишь пристальный взгляд епископа уловил происшедшее. В смятении прелат вскричал:
— Помогите ему, помогите! Прекратите бой, довольно, помогите ему! Мечи в ножны! Спасите его. Я сделаю все, чего хотите вы, люди добрые. Да, я вступлю в переговоры с ним, с Васко, коли он вождь ваш… Так, так… хорошо, друзья, хорошо. Снимите его с седла, да осторожнее. А конь благородный, шерстинкой не шевельнет. Похож на моего гнедого… Да это он и есть! Как могло случиться подобное? Не важно. Поддержите его, он еще нетверд на ногах. Расстегните на нем нагрудник. Дитя! Совсем еще дитя — и в железных доспехах. Боже праведный…
И все повеления епископа исполнялись, и обеими ратями, почти перемешавшимися меж собою, командовал он один. Такой властью обладает голос сердца, и таковы странности гражданской войны.
Но наш народный вождь уже пришел в себя, воспрял духом и телом: опираясь на древко своего знамени, он приблизился на несколько шагов к епископу, который взирал на него с восхищением и радостно улыбался ему; Васко склонился перед прелатом в почтительном поклоне и с достоинством, скромно, но твердо повел такую речь:
— Сеньор, я — дитя годами, это верно; но бог порою посылает малых против великих, частенько дабы поразить их в единоборстве, нередко дабы предостеречь. Пусть же голос мой, смиренный и слабый, проникнет вам в сердце и смягчит его…
— Твой голос всегда, всегда проникает мне в сердце! — прервал епископ юношу, раскрыв объятия. — Но… — И тут он сжался, словно от укуса аспида. — Но чего ты хочешь? Что делаешь здесь? Чего ради явился? Что значит твое вооружение, хоругвь, речи?
— Эта хоругвь, сеньор? Вы не узнаете? Это хоругвь Богоматери, покровительницы нашего города, защитницы наших прав и вольностей. А я…
— А ты?..
— Я избран этими добрыми людьми для того, чтобы…
— Для чего?
— Для того, чтобы сказать вам от их имени, что они не могут долее терпеть ярмо рабства, на которое вы обрекли наш народ, вверив правление людям, что недостойны и вашего доверия, и права распоряжаться христианами, свободными, верными долгу и честными.
Глаза прелата засверкали; лицо, которое еще хранило бледность, вызванную страхом при мысли, что Васко его убит или ранен, зарделось жутковатым красно-бурым румянцем гордыни. Он прикусил губы, чтобы сдержаться, и молвил с горько-иронической усмешкой:
— Стало быть, этот честный, этот верный долгу народ явился сюда, вооружившись до зубов, дабы требовать справедливости? Он вложил тебе в руки хоругвь Богородицы, хоругвь мира… и без объявления войны поджигает дворец мой, вышибает двери, вторгается с огнем и мечом в жилище собственного сеньора… Васко, ты воистину дитя, и твоя невинность служит тебе оправданием. Отступись от этих людей, они ввели тебя в обман, идем со мной, ибо я…
— Да, я дитя; но бог дал мне разуменье, дабы видел я, на чьей стороне справедливость и право. Сеньор, вам известна роковая причина волнения, охватившего народ нынче утром… Народ, негодуя, но храня почтительность, пошел к вам со своими судьями во главе, пал к стопам вашим, прося вас о правосудии, о том, чтобы содеянное было исправлено. Все это было обещано, но посулы остались посулами. Ваши должностные лица посмеялись над мольбами народа, запугали его судей и выборных, поглумились над возмущением общины, ибо они почитали нас слабыми, полагали, что гнев народа — все равно что огонь, охвативший солому: вспыхнет и погаснет. Народ меж тем вооружился, придал стройность рядам своим, избрал надежных вождей, и теперь… теперь он уже не просит…
— Что же делает он?
Васко словно поперхнулся звуком, вырвавшимся у него из груди; но, снова набравшись духу и набрав воздуху, он вымолвил торжественно:
— Требует!
— Вот как!.. И они избрали тебя предводителем, и ты главарь бунтующих смутьянов?
— Меня, сеньор, избрали вожаком народа… А кем окажемся мы, бунтовщиками либо верноподданными, зависит от вас.
— Чего же хочет от меня народ?
— Чтоб сдержали вы клятву, выполнили то, на что имеет он святое и неотъемлемое право: чтобы наказали вы виноватых и оправдали правых — это касательно прошлого, и чтобы блюли его вольности — это касательно будущего. Чтобы прогнали вы прочь злых людей, при вас состоящих, и призвали к себе честных, коим народ доверяет.
— А коли я порешу, что не подобает мне заключать соглашения с моими возмутившимися вассалами, каковы ни будь их обиды, въявь ли причинены или примерещились, коли я в свой черед потребую — тоже потребую, — чтобы сложили они оружие и прекратили мятеж?
— Не сложат. Они получили хороший урок, сеньор; один раз их уже провели. Ни единого из посулов никто не сдержал, а вместо обещанного удовлетворения всякий раз им наносилась сотня новых обид. Коли прибегли они к оружию как к последнему доводу и праву, то потому лишь, что никаких других прав им не оставили. Вините же тех, кто отнял у народа все права.
— Но чего добьются они, чего хотят они добиться с помощью оружия? Разве у меня его нет? Разве не в моей власти победить их и уничтожить?
— Тем лишь усугубится бедствие, сеньор. Бог будет нам судьей, и победа одной из сторон решит исход сражения. Но в любом случае они откажутся от вассальной подвластности и подчинения вам, уже не будут вашими людьми, и отдадут себя под покровительство короля, и объявят его природным своим властителем…
— Короля! Короля, стало быть! Так я и знал, что тут не обошлось без его происков. Эти люди не отважились бы на подобное, не будь они в сговоре с королем. Ладно, я поразмыслю и… Позвать судей. Вместе с ними явишься ты… явитесь вы, сеньор предводитель. Через час мы дадим публичную аудиенцию у нас в соборе, выслушаем, в чем состоят обиды народа, и посмотрим, какое вынести решение. Сеньор комендант, прекращение военных действий объявлено. Тем не менее выставить стражу при главном входе. Отворить соборные врата: пусть народ проследует в собор, мы явимся туда, дабы выслушать его. Позвать городских судей, моего викария, всех моих придворных и должностных лиц. А ты, Васко… Нет, ты сейчас пойдешь со мною.
И, взяв студента за руку, он поднялся вместе с ним по широкой дворцовой лестнице.
Они уже прошли полпути, когда собравшиеся заметили, что Васко уводят, и народ зашумел:
— Измена, измена! Хотят увести от нас нашего вожака!
— Не позволим, не позволим! — отвечали другие голоса.
— Нет, нет! — вскричали все.
— Пусть оставят нам заложников, — молвил один из простолюдинов, более дошлый и бывалый. — Иначе дело не пойдет.
— Давайте заложников.
— Подать Перо Пса.
— Тут мы его и вздернем.
— Смерть Перо Псу.
— Смерть.
И ярость народа снова разгоралась, и люди епископа уже готовились к обороне. Предводители обеих враждующих сторон, которые поднимались по лестнице и дружественный вид которых сулил мир и казался залогом того, что сбудется надежда на соглашение, едва было народившаяся, остановились и не решались ни подниматься, ни спускаться.
Руй Ваз, у которого были свои планы и который не хотел, чтобы сей мирный почин потерпел крах, испугался. В одном из тех порывов вдохновения, которые нередко спасают отечество с помощью удачной шутки, бывший лучник разразился громким хохотом и вскричал:
— Кто подал дурацкий этот совет, какой шут? Да не только шут, предатель вдобавок! Не надо нам в заложники ни Перо Пса, ни прочих, такие псы, как он, в заложники не годятся. Нам один волосок с головы нашего предводителя дороже, чем эти все лица. Ведь почему нужны нам эти все лица — потому что заждалась их виселица, как тут не веселиться!
Все захохотали.
— Хорошо сказано! — вскричал один медник — пиит, обожавший созвучия и поклонявшийся каламбуру. — Хорошо сказано!
Зачем нужны нам эти все лица?
Затем, что мы хотим веселиться!
Пора им отсюда выселиться:
Их ждет не дождется виселица!
Как тут не веселиться!
Я привожу сей достопамятный экспромт — коему долговечные страницы обнаруженной мною летописи придают документальную достоверность, — ибо он иллюстрирует весьма существенное обстоятельство нашей литературной истории, а именно то, что каламбур не является изобретением нынешней поэтической школы, хоть она и похваляется искусством нанизывать созвучия, словно зерна четок — «словно перлы на нить», — говорил Хафиз,{179} — да и прочие восточные стихотворцы — тысячу лет назад. Нет, господа, в нашей поэзии каламбур не новость, он был в ходу уже в четырнадцатом веке, да и еще раньше. Но и то правда, любителей нанизывать словеса было не так много, и от трескотни их меньше было скуки и докуки.
Из моего драгоценного документа явствует также, сколь естественно и древне написание «каламбур»,{180} ибо хотя слово сие и заимствовано из французского языка, что скверно, но оно легко прижилось, и уж лучше буду я писать его на наш лад и по законам нашей орфографии, чем выводить претенциозно и манерно «calembourg», странное и трудное написание, бросающееся в глаза своей неестественностью и педантичностью и среди полновесных и полнозвучных слов родного языка звучащее диссонансом.
Итак, то, что придумал Руй Ваз и, развив, переложил стихами Тиртей из цеха медников, было каламбуром — не смейте писать calembourg! — и каламбур этот пришелся весьма по вкусу толпе, как оно всегда бывает, когда каламбур ей понятен, что бывает не всегда.
Народ рассмеялся, а когда народ смеется, дела идут на лад.
Руй Ваз решил побалагурить и дальше в том же духе и продолжал:
— Что же касается заложников, всем ведомо, что еще зовутся они «аррефены», так пусть же в аррефены Аррифану нам выдадут, больно имечко у него подходящее, брат Жоан да Аррифана, чем тебе не аррефен!{181}
Еще один взрыв народного хохота — и еще одно документальное подтверждение тому, что игра созвучиями отнюдь не является исключительно изобретением бриттов, как утверждают друзья-англичане, но что она всегда была весьма в ходу и в чести у наших и заложена в поэтических их наклонностях не в меньшей степени, чем ассонанс, и диссонанс, и резонанс, и каламбур.
— Подать сюда брата Жоана! — вскричала толпа. — Хотим брата Жоана! Аррифану — в аррефены!
— В аррефены — Аррифану!
Шутка одержала победу, толпа снова успокоилась; епископ дал согласие, за монахом послали, и он весьма неохотно покинул монастырь, сие надежное убежище. Но делать было нечего: приказывал сеньор — и приказывал народ, нейтралитет был невозможен.
Торжественно объявили перемирие; и прелат вместе с вождем восставших и немногочисленными представителями обеих враждующих сторон поднялся наконец до конца лестницы и вошел во дворец.
В тот миг пробило полночь; Гарсия Ваз, оставшийся среди простолюдинов, дабы поддерживать их и сдерживать, обеспокоенно и озабоченно подозвал брата и спросил в тревоге:
— Полночь пробило, слышал?
— Да, ну и что?
— Так явится он или не явится? Коли не явится, дело кончится плохо. Народ есть народ: стоит только потянуть время да продержать людей ночку без сна, и гнев народа остынет, а кто останется у быка на рогах, так это мы.
— Я-то больше боюсь, что народ слишком уж раскипятится и натворит глупостей, а король прогневается и потом взыщет со всех — и с нас в том числе. До сей поры все шло как по маслу, и если мы продержимся еще хоть часок…
— Но он-то, он сам? Я вот не знаю, где он…
— Где он!.. Он уже здесь.
— Неужели! Может ли быть!
— Да я сам собственной особой вместе с архидиаконом и ведьмой из Гайи, с этой старухой, что все ходы-выходы знает, какие есть в городе и в крепости, будь они хоть тайные, хоть подземные, так вот я вместе с ними открыл ему потайную дверь, что ведет в подземелья дворца, а оттуда можно войти в собор, в каплицу Богоматери Силваской. Он там…
— Один? Опасно ведь!
— Один — разве он кого боится? Да и кто осмелится?
— Кто? Любой из негодяев, что служит в этом проклятом доме, ведь большая часть их не знает его в лицо.
— Опасаться нечего. Ему это все нипочем, такой человек; не тревожься. Да к тому же Пайо Гутеррес знает, где притаился он, в каком из закоулков собора. Его самого никто не увидит, а он увидит все и явится, когда пора приспеет. Не тревожься: дело идет на лад, и станем мы с тобою….
— Кем станем, Руй?
— Откуда мне знать, Гарсия? Но кем-нибудь да станем. Уж так потрудились…
— Не знаю, не знаю… Замешаешься в такое дело, а выгода…
— Достанется тем, кто придут потом. Так всегда было и, думается мне, будет впредь. Поглядим.
— Человече, но тем не менее, на нашей стороне правда.
— И справедливость.
— Стало быть, вперед. И бог нам поможет.