ЧЕРНАЯ ДЫРА

После защиты диплома потянулись странные дни, месяцы, годы. Институт с Катей мы закончили одновременно, хотя когда-то нас и набирал Ромм с разницей в два семестра. Катю все-таки многие, от кого тогда зависела ее дальнейшая судьба, видели в «Луне для пасынков судьбы», в отрывках из других пьес — тут же по окончании института ее пригласили сразу в несколько театров. Она выбрала Ермоловский, не потому что он казался ей лучше других — просто там ей сразу предложили удивительную роль — Лауру в «Стеклянном зверинце» Теннесси Уильямса. Играла Катя ее замечательно: это, думаю, и на сегодня одна из лучших ее работ, пусть слегка, как мне до сих пор кажется, погрубее и попроще, чем те, что мы делали в институте вместе, но все равно прелестная. Вспоминаю это, возможно, еще и потому, что партнером Кати был другой дебютант, только что взятый в театр — никому тогда не известный и никем не замечаемый Саша Калягин. Иногда я даже приходил специально в сорок третий с половиной раз посмотреть последний акт — играли они его вдвоем восхитительно.

Я же тем временем, в отличие от Кати, оказался никем и нигде. Практически забомжевал. Не то чтобы с этого бомжевания началось охлаждение в наших с Катей возвышенных отношениях, но скособоченная неравность общей жизни дополнительно не могла не сказаться на прочности наших, извините за высокий слог, брачных уз. Мы переезжали с квартиры на квартиру, пока наконец не добрались до комнаты в коммуналке четырехэтажного дома на Тверской с окном, выходившим на крышу. С крыши была видна вся Москва — улица Горького, площадь Маяковского, старый «Современник», за которым торчал сталинский «Пекин». Через много-много лет это окно на крышу неожиданно всплыло в голове, ожило и повторилось в «Черной розе — эмблеме печали, красной розе — эмблеме любви». Топографически фильм начался для меня с вдруг вспомнившегося ощущения, испытанного когда-то там, на Тверской.

Платили мы за эту комнату с крышей и видом на столицу колоссальные деньги — пятьдесят или шестьдесят рублей. Катя ходила на работу — я сидел дома, в комнате или на крыше, и не знал, куда себя деть. Катя, человек очень хороший — проявляла чудеса такта, понимания того, что со мной происходит. Каждое утро в девять, матерясь беззлобным, бессмысленным и ни к кому 143 не обращенным шепотом, она покорно вставала, продолжая шептать, наводила косметический марафет, шла в театр. Я тоже вставал вместе с ней, старательно делал вид, что и у меня грядут какие-то важнейшие на этот день дела, но, увы, никаких дел не было. С нетерпением дождавшись Катиного ухода, я, лишь только за ней закрывалась дверь, со страшной скоростью раздевался догола и с наслаждением, постанывая от счастья, нырял в еще теплую постель. Наше квартиросъемное брачное ложе про себя я ласково и любовно именовал «мой манежик»: мне в нем было так же уютно и безопасно, как обосравшемуся младенцу в решетчатом веревочном вольере, в котором он спал, ползал, срыгивал кашку, пукал и время от времени пытался вставать на неокрепшие толстенькие ножки. Манежиться, срыгивать и пукать можно было часов до двух: примерно в это время Катя уже возвращалась с репетиции. До ее прихода надо было успеть встать, отереть с лица — кашку, разбросать какие-то машинописные и густо чирканные рукописные листки на столе, короче, создать декорацию некой таинственной, но интенсивной интеллектуальной работы.

Катя приходила, варила-парила-стирала, успевала еще сбегать в магазин, накормить меня обедом, еще что-то необходимое сделать по хозяйству — к шести ей надо было опять в театр.

Я провожал Катю до лестницы, затем либо тупо бродил в сумерках по комнате, соображая, что же мне все-таки делать со своей мутной, никак не складывающейся жизнью, либо, если было лето, тупо спускался по вонючей лестнице вниз и, как классический балбес-грузин из ранних фильмов Иоселиани, бессмысленно топтался туда-сюда по центральной столичной улице. Означенный тупик образовался еще и потому, что пока мои вгиковские товарищи споро снимали плохие ли, хорошие ли' учебные и курсовые работы, которые в любом случае оставались на пленке и их можно было показать потенциальному работодателю, я был душевно и физически занят Катиной актерской судьбой, что и вылилось в два спектакля, которые, впрочем, мало кто из тогдашних кинематографических воротил видел. Идти на студию было не с чем, материальных следов обучения в институте не существовало. Оставался один выход: приволочь на студию какой-нибудь гипотетический сценарий, который и согревал бы мое неокрепшее режиссерское сердце, и мог бы поразить воображение тамошних редакторов, от мнения которых тогда многое зависело. Сценарный же голод существовал всегда, при любых социальных и государственных режимах — от монархии до либерал-бандитизма.

Так я начал сочинять сценарий, из которого спустя годы вышел «Спасатель». Сценарий этот попервоначалу тоже весь был навеян и обликом Кати, и затейливым миром ее тогдашней нескучной души, и, в частности, даже кой-какими впечатлениями той нашей роковой ленинградской встречи с поездкой на осенний залив. «Когда соберутся дожди над заливом и тучи построятся во все три этажа, ты усмехнешься неловко и криво и чемодан затворишь не спеша…» — это ранний и так ненавистный мне тогда Илюша Авербах. Мой же сценарий на ту же литературную тему назывался тогда вычурно, отчаянно безвкусно, но одновременно как бы вполне искренне и даже затейливо-китчевонежно — «Солома волос, глаз синева». Катя была рыжая, глаза у нее были серо-зелено-голубые с матовой дымкой, тоже цвета осеннего балтийского залива в неяркий, но ясный день. И эта строка из Элюара очень, в сущности, соответствовала и Катиной внешности, и пляжной, заливной, внесезонной природе моих слегка туповатых, во всяком случае попервоначалу, до крайности неопределенных сценарных мыслей.

Как раз в это время на меня свалились с Ленкинохроники долгожданные, но все же невероятные в своей материальности пятьсот рублей за «Взгляните на лицо». К этому моменту мы с Катей уже были кругом в долгах. Надо было регулярно платить за квартиру, что-то время от времени есть, одеваться хоть в какие-то одежды. А совсем от нас рядом, в начале Пушкинской, был магазин пишущих машинок, где только-только «выкинули» полупортативные югославские «Консулы», с большим элегантно-аристократическим непортативным шрифтом и благородным серо-вороным неснашиваёмым металлическим корпусом. Сгорая от стыда, красный до кончиков ушей, я набрался сил и пробормотал Кате:

— Кать, дай я потрачу триста пятьдесят рублей на «Консул». Я на нем столько заработаю! Клянусь, превращу его в машинку для печатанья денег!

— Ты с ума сошел, о таких вещах спрашивать? Немедленно покупай!..

«Консул» честно и верно служил мне долгие-долгие годы — я писал на нем и «Сто дней после детства», и «Егора Булычова», и «Станционного смотрителя», и все варианты «Спасателя» (не упомню уж, сколько их было!), и много других разнообразных сочинений с разной степенью общественной полезности и действительно заработал с его дружеской помощью немало честных и хороших по тем временам бумажных советских денег, которые в эпоху тотального наступления свободы и демократии вдруг стали обидно обзывать «фантиками». Впервые я изменил «Консулу», однажды случайно сев за компьютер, когда заканчивал сценарий для предполагавшейся постановки с американцами «Свидания с Бонапартом» по Булату Окуджаве. И тут уже компьютер так мощно и вероломно впечатлил меня, что, несмотря на проверенную суровыми испытаниями любовь к своему боевому «Консулу», более к нему я уже никогда не возвращался.

Поначалу же «Консул» проявлял молчаливую строптивость и упорно сопротивлялся своему превращению в машинку для печатания денег. Писать сценарии я не умел и потому первые семь страниц писал год, а может, полтора — съехать дальше, хотя бы на восьмую, никак не получалось. Но и другого выхода не было — сценарий, кровь из носу, мне был необходим. Я понимал, что, если не напишу его, погибну, а написать ну никак не мог. Не умел.

Когда вечером Катя в очередной раз уходила «служить в театр», я продолжал тяжело отсиживать задницу, тупо соображая, как бы более или менее сносно записать все-таки шестую или, допустим, седьмую страничку уже вполне постылого текста, с рвотным омерзением перечитывал написанное, в клочки рвал эту графоманскую вязкую гадость, начинал все заново с первой строчки первой страницы, но добраться рывком до восьмой так и не получалось.

Тут наступило очередное бомжовое лето, и Катя уехала на гастроли в Саратов. Наша семейная идиллия неумолимо подверглась еще одному смертельно подтачивавшему ее испытанию. Катя всегда казалась мне неописуемой ни в каких жалких словах красавицей, мне кошмарно мерещилось, что, пока я тут графоман-ствую, там за ней ухаживает весь театр, весь только поэтому омерзительный мне тогда Саратов. При одной мысли об этих гастролях я болезненно страдал, а вдобавок к благородным, хорошо известным из художественной литературы переживаниям я еще и продолжал сидеть без копейки денег. Мы все так и жили на Катину нищенскую зарплату, и не мог же я ей, в самом деле, сказать: «Катя, давай шли мне из Саратова денежные переводы…»

Год был 1968-й, август, жара, над Москвой гремели грозы, шли обильные дожди, в перерывах между дождями наши ловко, нахально и беспардонно ввели войска в Чехословакию. А я все вставал каждый день с той же единственной и совсем негражданственной мыслью, где же все-таки достать рубль, чтобы как-то протянуть этот трагический для Европы день.

А на рубль, заметьте, можно было купить сумасшедше многое: антрекот за тридцать три копейки, батон, зеленого луку, немного картошки, на два дня чаю, сахара, острого соуса и на оставшийся пятачок — еще и газету с наглым враньем про трудящихся Чехословакии, по просьбе которых наши и ехали по ней на танках.

С утра я выходил за покупками, потом читал все, что относилось в газете к новым и новым вполне невероятным просьбам честных, но одновременно и как бы коллективно спятивших чешских коммунистов, потом, припав натруженной и уже слегка мозолистой жопой к казенному стулу, я усаживался за вороной «Консул» сочинять письмо Кате. Делал я это строго ежедневно, как бы в соответствии с обуревавшими меня чувствами, основу которых вроде бы составляли некие мучительные страдания, но я еще и неосознанно, но жуликовато старался, чтобы страдания отчеканивались в прозе красиво и художественно, оттачивая на этих страданиях свой формирующийся литературный стиль. Затем я ловко начинял антрекот чесноком, жарил его, со вкусом жевал и уже после этого на оставшиеся в последнем неприкосновенном запасе четыре копейки доезжал на троллейбусе до площади Восстания, где на улице Воровского, 33, в здании Театра киноактера, размещалась Экспериментальная творческая киностудия.

Пригласил меня регулярно туда ездить с конечной целью творческого трудоустройства ее руководитель — Григорий Наумович Чухрай. Там я встретил отличных людей, принявших меня в свою профессиональную компанию как своего и вообще относившихся и лично ко мне, и к тому, что я им застенчиво, но настойчиво впаривал для гипотетического экранного дебюта, очень по-человечески, заинтересованно, даже ласково…

Главным редактором этой славной студии был тогда милейший, интеллигентнейший человек — Владимир Федорович Огнев. Окружала его добротная редактура, среди которой особенно выделялся энергией и чутьем на хорошее Леонид Абрамович Гyревич — тонкий, умный, образованный человек, на которого Чухрай и Познер, директор студии, и перевалили заботы о моей дальнейшей судьбе.

При первой же встрече Леня спросил:

— Чухрай тебе сказал, зачем он тебя сюда позвал?

Я удивился:

— Как зачем? Снимать. Он видел «Луну для пасынков судьбы», сказал, что я созрел, пора падать…

— Да?.. — спросил Леня, и в его интонации мне почудилось что-то пугающе неопределенное.

Леня Гуревич


А и ездил-то я к ним вовсе не с пустыми руками. Мне было что им предложить — я все-таки разродился первым сценарным вариантом «Спасателя» — той самой злополучной «Соломой…». Огнев «Солому» прочитал, сказал, что читать ему было интересно, хотя, наверное, и нужно что-то доделать, возможно, придется привлечь профессионального драматурга, но в любом случае такую постановку студия могла бы всерьез планировать. Прочитал Познер — тоже отнесся вполне. Отвезли уже благородно залапанные экспертами странички Григорию Наумовичу. Тому, кто и пригласил падать. Месяц, другой — ни слуху ни духу…

Григорий Наумович, как я позже понял, не любил, да и не имел обыкновения отказывать: сценарии, так сказать, изящно и бесшумно аннигилировались, невесомо канув в какую-то черную дыру. Было ощущение какой-то мистики — то ли они попросту не доходили до него, то ли, дойдя, плавно переходили в некое таинственное Зазеркалье, из которого в земную трехмерную реальность уже никогда не возвращались. Ни обид, ни долго таскаемого камня за пазухой к худруку ЭТК у меня не было и нет, я искренне почитаю его как одаренного, много сделавшего в нашем кино мастера, и до последнего его дня мы оставались в добрых отношениях, но было, было — сценарий отправлялся к Чухраю, где-то в сумерках раздавалось знакомое «бульк», после чего уже никому и в голову не могло прийти нырнуть туда, где булькнуло. «Где?» — «Нету!» — «Чего?» — «Ничего!»

Вот и мой опус булькнул, потонул, темная вода над ним вмиг сомкнулась и снова стала атласно-неподвижной. Что дальше? Гуревич пожимал плечами: «Думай!» Парень я был понятливый. Думал. У всех нас все те годы в умах жил Булат Окуджава, тогда еще молодой, сорокалетний, но мне уже казавшийся довольно пожилым. К тому же у меня внутри твердо укоренилось вполне дикое ощущение, что для других Окуджаву открыл именно я. И на самом деле, я его однажды и навсегда открыл. Но для себя.

Было мне тогда лет пятнадцать, придя вечером домой и жадно глотая мамину котлету, я одновременно косил художественно-возбужденным взглядом на стоявший в углу телевизор «Т-2». На экране какой-то незнакомый и ненахальный мужик в сером бук-левом пиджаке не то пел, не то говорил что-то, одновременно довольно ловко подтренькивая себе на гитаре. Вскорости я уже разбирал и кой-какие отчего-то сразу запомнившиеся слова про какого-то бумажного солдата, желавшего переделать мир, но ни за грош «сгоревшего» — «ведь был солдат бумажный». Жевал я все менее активно и все более приглядывался к телевизору, где тот же немолодой, как мне тогда казалось, человек спокойным, обстоятельным, непривычно разумным образом уже сообщал желающим про «грохочущие» сапоги и женщин, из-под руки глядящих вслед в чьи-то, тоже, видимо, солдатские «круглые затылки». Это были, вне всякого сомнения, попросту великолепные, превосходные, ни на какие другие не похожие, до слез пронзительные стихи — имени автора я не знал, лицо мужика, их бормочущего, в первый раз видел, музыки такой тоже не слышал никогда. Я тут же почувствовал страстную необходимость немедленно поделиться с кем-то невероятным событием, происходившим сейчас в сереньком квадратике мерцающего экранчика. «Смотри, какой дядька! — возбужденно начал тыкать я пальцем в экран, пытаясь привлечь в восторженные союзницы маму. — Ведь пропадет… Черт, сейчас уйдет оттуда, из студии — ну, кто его видел? — денется куда-нибудь и пропадет! Нужно немедленно записать его фамилию! Где бумага? Где карандаш? Нужно вытягивать его в люди!..» Развязного и надменного режиссерского нахальства во мне было уже предостаточно, хотя оснований к тому, как и в большинстве подобных профессиональных случаев, не было никаких.

Через какой-нибудь год после этого памятного домашнего события Окуджава был уже обласкан лавинообразно множащейся на глазах славой, и практически не было весной или летом в Москве раскрытого окна, откуда бы не слышались его тихие песни, но я все продолжал жить сладким сознанием того, что вот мне никто про него ничего не говорил, а я случайно и самостоятельно обнаружил и его самого, и его стихи в своем личном дурацком ящике на шестом этаже Херсонской улицы города Ленинграда, отчего, конечно же, по справедливости получается, что он действительно мое личное открытие, и только потом каким-то неведомым образом это мое личное открытие передалось другим, но эти другие все равно именно мне обязаны приобретением для себя великолепного Булата.


Фото — Булат Окуджава


И вот тогда, когда в той самой неведомой черной дыре экспериментального омута булькнула и, как я понял, навеки потонула моя «Солома», мне стало ясно, что, видимо, пришел момент «вытаскивать в люди» того мужика, и отважно поведал Гуревичу о внезапно явившемся в измученной голове крутейшем замысле мюзикла на стихи-песни Окуджавы под названием «Вера, Надежда, Любовь». Леня выслушал предложение, сказал, что это именно то, что необходимо сейчас и студии, и чухраевскому эксперименту, и всему нашему и не нашему кино.

— Это будет мюзикл?

— Мюзикл, мюзикл. Диалог там вообще не нужен — будут только петь…

Идея свалилась на меня сразу как озарение. Если «Солома волос» сочинялась лет пять, каждая строчка давалась потом и кровью, то здесь все придумалось вмиг. Это должна была быть история одной семьи: мать — Вера, дочь — Надежда, внучка — Любовь. История трех женщин, трех времен: Гражданская война, потом Отечественная, и в последней новелле — уже наши дни. Все точно сходилось по датам, по судьбам, по всему тому, что в принципе нужно для хорошего кино.

Леня был в редакторской эйфории. Свалившийся на меня с неба сюжет мне тоже страшно нравился. Вся история семьи ловко разворачивалась в одном доме, где-то под Ленинградом, вернее на его окраине, где-то в районе зеленого Елагина острова — каменный дом стоял на отшибе, в траве у реки. Сначала вблизи находился аэродром, откуда в Гражданскую взлетали «этажерки», и у одного из пилотов был роман с Верой. Однажды летчик не вернулся с вылета. Но родилась дочь, Надежда. В Отечественную возле того же дома, где по-прежнему жила уже выросшая дочь, стояла батарея зениток, у Надежды завязался роман с мальчиком-зенитчиком, но потом и его круглый затылок ушел куда-то в грохочущую смерть. И третья новелла тоже была о любви. А из всех трех складывалась довольно трогательная история про нашу историю, но не официозную, а человеческую, душевную, что ли — во всяком случае, историю про людей и для людей.

— Писать? — спросил я у Гуревича.

— Немедленно.

— Я ведь с Окуджавой должен писать. Звонить ему?

— Звони…

Легко было сказать. С Окуджавой я знаком так и не был. Только по телевизору. Но набрался нахальства. Позвонил. Представился. Изложил суть.

— Хорошо, давайте повидаемся, — услышал в ответ знакомый голос.

Трепеща, я потащился через весь город к Речному вокзалу, где он тогда жил. И хотя вроде это я выводил его в люди, чувствовал отчего-то противоположное — меня предательски колотила довольно-таки рабская дрожь. Нельзя же было, ей-богу, не ощущать, что Булат — это настоящее, большое событие не только, допустим, в жизни моей или даже моего поколения, но и во всей русской культуре. Фет, Аполлон Григорьев, Иннокентий Анненский, Случевский, Кузмин, Булат… Вот с такой странной смесью молодой наглости, старого намерения все-таки «выводить его в люди» и предательского ученического трепета я впервые входил к нему в дом.

Рассказал. Пока рассказывал, чувствовал, что ему не скучно.

— И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной, — заканчивая историю летчика, процитировал я его строчку.

Булат помрачнел:

— Знаете, не воспринимайте моих стихов уж слишком буквально. К некоторой части своих сочинений я отношусь с желанием, чтобы их поскорее забыли. «Комиссаров в пыльных шлемах» отнесите туда же.

Я не понял. В голове была вполне устаканившаяся мешанина из патриотически-либеральных идей, обломков надежд хрущевской оттепели, отзвуков Пражской весны, но до серьезного дес-сидентства я никогда умственно не дорастал. Может, от страху, а может, не так уж и хотелось. Строки про комиссаров мне вполне нравились, и я не мог взять в толк, с чего это автора от них за-колдобило.

— Хорошо, давайте попробуем на эту тему что-нибудь сочинить, — тем не менее, мирно заканчивая разговор, сказал автор.

Как соавтор Окуджава сразу же повел себя с полнейшим великодушием и истинным аристократическим благородством.

— История вся ваша, я тут вообще ни при чем. А песни, наверное, будут мои. Давайте честно так труды наши праведные и поделим. Вы пишите историю, а я потом всю перепишу ее песнями.

— Знаете, — сказал он напоследок, — к кино я отношусь как к делу, мне довольно неясному и довольно призрачному. Вот, допустим, мы с вами сядем вдвоем и все напишем. А там вокруг ведь другого народу тьма!.. И каждый норовит чего-нибудь поправить. Иначе зачем он зарплату получает?.. Но все-таки то, что я от вас услышал, — довольно убедительно. Если что-то из этого у нас получится — я буду рад…

Мы ударили по рукам, я ушел — какое там ушел! — улетел, вдохновленный сиянием художественных перспектив. Вскоре было готово большое, страниц на тридцать, либретто с подробной разработкой сюжета, характеров, взаимоотношений. Я притащил его на студию. Все опять прочитали, всем опять понравилось — Лене Гуревичу, Огневу, Познеру. И вновь еще более благородно залапанные машинописные листочки сложили в папочку, а папочку отвезли куда-то к Григорию Наумовичу. Ждали. Вскоре снова где-то негромко, вполне деликатно булькнуло и затихло. Но если прежде бульканье касалось только меня, то здесь ситуация была уже другая. Я втравил сюда Булата, перед ним мне было отчаянно стыдно. Тут уже я не мог…

— Бог с ней, с моей «Соломой». «В конце концов, кто я такой? Сценарный дебютант… — в ответ на Чухраево бульканье забулькал и я. — Но сейчас-то я не один, я отвечаю перед человеком. Надо нам все-таки было бы поговорить с Григорием Наумовичем…

Все доброжелательным хором принялись убеждать меня, что даже говорить-то и не надо («Зачем тебе, старик, это?»), но я, упершись рогом, стоял на своем.

Незадолго перед тем я был в Ленинграде и по случайности попал на рабочий просмотр материала фильма Андрея Смирнова «Ангел» (в производстве он назывался «Комиссар»), снимавшегося на той же Экспериментальной студии. Фильм меня потряс. Это была выдающаяся, могу даже сказать, великая кинолента — во многом, как мне и до сих пор кажется, благодаря уникальной работе Паши Лебешева, впервые выступившего тогда в качестве оператора-постановщика. Меня поразило высочайшее совершенство сильной и изысканной черно-белой палитры. К тому времени я уже был достаточно подкован по изобразительной части и, может, даже уже слегка развращен роскошеством палитры великих мастеров-операторов, особенно в кино черно-белом. Я обожал работы и Даниила Демуцкого, и Наумова-Стража, и прекрасных итальянцев — Тонино делла Колли и Джанни ди Венанци. Тут передо мной была работа того же блистательного класса, а автором ее был никому не известный очкастый малый, причем очки у него уже тогда были с линзами каких-то немыслимых диоптрий, при этом он все время норовил смотреть на тебя поверх них, отчего наклонял голову вниз. Он сразу пророчески показался мне как бы слегка не в себе — с этим радостным ощущением провидческой точности первоначального впечатления не расстаюсь по сей день.

Вскоре же состоялась и сдача уже готовой картины худсовету студии. После него уже булькнул и исчез не сценарий, а целая картина — завершенная, мастерская, сильно и страстно сделанная. Булькнуло погромче, чем при погружении сценария, и стало так же тихо. Ни крика, ни скандала, ни гортанного косноязычного голоса кинематографической общественности. А вскоре и я подоспел с «Верой, Надеждой, Любовью» и зачем-то требую в этой и без того ясной обстановке уточняющего ясность разговора с Чухраем. Ладно. Устроили мне с ним разговор.

Чухрай сам по себе — милейший человек и превосходный режиссер, картинами его я искренне восхищался, нравятся они мне и теперь. Вдобавок ко всему был он еще и выпускником нашей же, роммовской мастерской. Конечно, я понимал, что он и худрук, и ленинский лауреат, и знаменит, и на весь мир прославлен и «Сорок первым», и «Балладой о солдате», и к Хрущеву дверь чуть ли не ногой открывал, но, с другой стороны, было ощущение, что он же все-таки свой, роммовский. Ромм позже очень трогательно мне про него рассказывал:

— В сущности, мне кажется, Гриша не очень любит кино. У меня до сих пор ощущение, что он слегка не в свой институт попал.

— Как?

— В сущности, Гриша — радиолюбитель…

— Кто-кто?

— Все пять институтских лет он практически простоял в подворотне, обменивая катоды на конденсаторы и сопротивления. Когда он рассказывал, какую лампу на какую ему удалось поменять, у него просто глаза загорались. Собирать приемники ему было гораздо интереснее, чем снимать кино. Одно время я с этим было уже смирился, понимая, что это и есть его настоящее призвание. Когда он мне показал «Сорок первый», я был поражен. Просто глазам своим не поверил. А уж когда он снял «Балладу о солдате», я был готов его просто боготворить, это один из самых неожиданных педагогических подарков в моей жизни. Неожиданнейший. Я был уверен, что он закончит, напишет какой-нибудь диплом на тридцати страницах и уйдет куда-нибудь в радиотехнический. И вот же… Ты не можешь представить его тогдашней всемирной славы. Настоящей, шумной! Я несколько раз был с ним за границей, меня там воспринимали как малоизвестного спутника великого Чухрая…

Вытребованное мной свидание состоялось. Григорий Наумович встретил меня превосходно, мы проговорили три с половиной часа. Чухрай был очарователен. Показывал мне коллекции превосходных курительных трубок, объяснял, в какой последовательности и как их правильно и со вкусом курить. Временами говорили и о кино.

— Да, я в курсе дела, — искренне печалился за меня Чухрай. — Видите, как все непросто! Конечно, я вас пригласил, я за вас отвечаю. Но, сами понимаете, какие сейчас дела! Вы, мне кажется, все-таки не очень правильно начинаете…

— В каком смысле?

— С очень тяжелого соавторства. В кино нужно входить как-то легче, элегантнее, обращаться к каким-то уже сложившимся формам…

— Но как же? Мы же с вами говорили, вы сказали, что нет мюзиклов — вот вам мюзикл.

Чухрай тяжело вздохнул и сказал фразу, очень меня огорчившую. Рад бы ее не вспомнить, но, что поделаешь, запомнилась.

— Молодому человеку, только начинающему свой путь, вряд ли следует столь демонстративно связывать свою судьбу с такой непростой и, я бы даже сказал, одиозной фигурой, как Окуджава. Зачем вам это? Зачем непременно дразнить гусей?..

Про гусей мне в голову не приходило.

— Я долго готовился к нашему разговору, — очень искренне, даже сердечно продолжал Чухрай. — Поезжайте на студию. Для вас подготовили сценарий, на него у нас большие надежды, и, быть может, вы его снимете. Сценарий называется «Я полюбил высокую девушку», автор — Чулюкин.

Никогда в жизни не представлял себя экранизатором Юрия Чулюкина при всем том, что это был милейший человек, и сейчас мне тяжело думать о его неожиданной, трагической, доселе загадочной гибели в далекой африканской стране. А тогда все знали его как толкового молодого комедиографа.

Кстати, именно от Чулюкина вскорости я услышал фразу, поразившую и озадачившую меня одновременно. Я шел со студии с толстой пачкой книжек, встретил Чулюкина.

— Старик, ты что, книжки собираешь?

— Собирать не собираю, но чего-то время от времени собирается…

— Я тоже. Но сберегательные…

Дали мне сценарий — он был плоский, элементарный, весь построенный на обыгрывании маленького роста героя, влюбившегося в очень высокую девушку. Единственное, что в нем меня грело, — возможность запихать Катю и самого себя в большое искусство. Снимать фильм по нему я сразу же отказался, но переделать решил попытаться, и, кажется, получились какие-то славные вещи.

Я позвонил Булату, честно сказал, что произошло.

— Видите, — услышал я его глуховатый голос, — а вы говорите: «Кино»! Жаль! Я уже начал писать песни! Спасибо, что вы мне позвонили…

Через несколько лет Окуджава показал мне несколько песен из «юнкерского цикла», написанного для «Веры, Надежды, Любви», но это уже был второй круг нашего знакомства, когда нас заново познакомил Шварц…

Бюджет у меня по-прежнему оставался рубль в день, о чем я честно сказал Чухраю. Причем, где достать этот рубль, каждый день было проблемой. Сказать это мне стоило ужасных мук — уж так мы все интеллигентски воспитаны: самое стыдное — это признаться в том, что у тебя триппер или, равнозначно тому, что у тебя денег нет. Не принято было ставить денежные вопросы перед своим руководством. Эта болезнь затянулась у меня на слишком долгий срок. Если поднять мои договоры, можно вообще обхохотаться. За «Егора Булычова» мне заплатили тысячу шестьсот рублей, хотя могли заплатить шесть тысяч. Тысячу двести я получил за «Станционного смотрителя», хотя нормально мог за него получить четыре или пять тысяч.

Чухрай, услышав про рубль в день и про то, что и на него невозможно вытянуть, тут же откликнулся:

— Это безобразие. Сейчас же дам указание поставить вас на зарплату.

Действительно, меня поставили на зарплату, которую я получал ровно один месяц и обогатился в итоге на сто шестьдесят рублей. Более от Экспериментальной студии я уже никаких денег не видел. Суммы, заработанные в те первые годы, очень четко отпечатались в памяти: пятьсот рублей за сценарий «Взгляните на лицо» — дикие, невероятные тогда для меня деньги, и сто шестьдесят — за полтора года работы в чухраевской студии.

Но студии этой я безмерно благодарен и более всего именно за эту самую высокую девушку. Студия сделала из меня профессионального, не боящегося любой работы сценариста. Я научился и придумывать сюжеты будущих фильмов сам, и излагать их на бумаге, и разрабатывать во всех подробностях, четко представляя и будущее производственное воплощение, и условия последующей экранной жизни, и переделывать чужие сценарии, причем подчас столь ужасающего качества, что иначе как изготовлением из дерьма конфетки эту операцию не назовешь. Ну, если и получалась не совсем конфетка, то, во всяком случае, полезная, пригодная в дело вещь. Причем я научился делать это быстро и не вымучивая, не задуряя себе и читателю голову литературными красотами.

Когда я начинал писать «Спасателя», замыслу которого к тому времени было уже года четыре, то за первую страницу не решался сесть несколько месяцев, поскольку понимал, что значительно лучше меня пишут Юрий Павлович Казаков и Иван Александрович Бунин, мне так не написать никогда. Глядя на исписанные листы, чувствовал тошноту и, сцепив зубы, насиловал себя, пытаясь выродить что-нибудь. стилистически достойное. А за время «безделья» на Экспериментальной студии я научился не мучить листы бумаги, узнал эту радость — когда пишется легко и свободно, как бы само собой, и не ты насильно гонишь перед собой сценарный замысел, а он сам уверенно ведет тебя, и твое дело лишь подчиниться, верить тому, что он с собой негаданно приносит, не пытаясь втискивать его назад, в заранее прокопанное русло, если он вырывается за его пределы. Тогда появился и новый вариант «Спасателя» — он тоже не был тогда поставлен, чему я, как ни странно, теперь очень рад.

Для меня совершенно нормально за семь, за десять дней написать большой полнометражный сценарий; «Станционного смотрителя» я вообще написал за два дня. Меня изумляет, когда сценаристам по договору дают на написание сценария полтора-два года. Знаю, что, если хочешь есть, сценарий можно написать максимум за две недели. Более того, дольше его писать просто вредно. Сегодня я пишу сценарий (и уверен, что только так и нужно писать) без черновиков, без предварительного плана: надо просто вставить лист в машинку, стукнуть первую букву, а дальше оно получится само. Если же не получится, если само не пишется, если ты то тут, то там спохватываешься: «Ах, здесь диалог длинноват, надо бы подсократить», «ах, эта сцена не получилась, надо бы еще поработать», если без помарок не получается шестьдесят семь страниц или пятьдесят пять для телевизионного или девяносто восемь для двухсерийного фильма, — значит, выходит какая-то дрянь, нужно побыстрее бросать ее к чертям собачьим, значит, был какой-то изъян в самом первоначальном замысле. Всему этому меня научили Экспериментальная студия и голод.

Я закончил сценарий «Высокой девушки», его опять же переправили к Григорию Наумовичу Чухраю, снова где-то булькнуло и снова наступила мертвая тишина. Зарплата была аннулирована. Видимо, из милости и из сострадания к моим непрекращаю-щимся бедам Леня Гуревич дал мне еще один сценарий, тоже комедийный — про то, как человеку подарили слона. Я уже четко понимал, что и из этой работы ровным счетом ничего не получится, но из чисто спортивного интереса переделал историю на Ролана Быкова.

Сюжет был такой. Простому, скромному человеку, бухгалтеру, кто-то из умерших зарубежных родственников оставил наследство — слона. Он получил слона на таможне, надеялся его продать в зоопарк или в цирк, но не получилось — везде отказали. Пришлось пристроить слона во дворе дома, как-то мыть его, влезая на лестницу, чем-то кормить — слон заполнил всю его жизнь. Были придуманы множество смешных и забавных ситуаций и прекрасный трагикомический финал. И сейчас бы, думаю, он до слез прошиб зрителей, а тогда как его мог сыграть молодой Ролан!

Герой фильма, отчаявшись сначала продать, потом прокормить слона, решает его убить. При этом он уже успел его нежно полюбить и подружиться с ним. Но выхода нет. На рассвете он выводит слона за город и всаживает ему в лоб заряд из двух стволов. Но выражение «что слону дробина» оказалось чистейшей правдой. Слон не понял, что произошло, едва пошевелил ушами и с удивлением посмотрел на хозяина. А тот, опомнившись, бросался к нему, обнимал раненые лапищи, целовал, залеплял подорожником пораненную дробинами кожу, умолял простить: «Я такой подлец, такой гад! Как же мне теперь тебе помочь?» И они вместе возвращались домой.

Сценарий в конце концов не приняли, сказали: «Как-то тут не складывается. Откуда слон? Зачем слон?» Но что-то человеческое, уверен, там было. Если бы сегодня этот сценарий вдруг отыскался, с удовольствием бы его поставил. Или, на худой конец, дал бы поставить в «Круге» кому-то из своих учеников — о «Высокой девушке», кстати, могу сказать то же самое.

Обе эти истории — и про слона, и про высокую девушку — никак не были связаны с проблемами времени. Бог меня хранил, я никогда не тянул на экран актуальные истории ни 60-х, ни 70-х, ни 80-х.

Андрей Тарковский как-то сказал мне: «Сережа, ты не представляешь, как я мечтаю снять что-нибудь кассовое, криминальное, с хорошими актерами, с потрясающим сюжетом, с острой интригой — чтобы все сидели затаив дыхание, смотрели фильм по пять раз, ломали в кинотеатрах двери. Я все бы отдал, чтоб снять такую картину! Но не умею. Просто не могу…»

То же ощущение «Не могу!» было у меня от любых «проблем времени», которые мне предлагались. У меня от них с души воротило. Естественно, мы жили во время, полное проблем, разных и очень серьезных. Естественно, я их переживал, но переживал по-своему и, наверное, не так, как было принято в кругах либеральной интеллигенции. По-честному, себя я там чувствовал «чужим среди своих». А главное, и не хотел быть уж очень своим. В отличие от Андрея, мое «не могу» было одновременно и «не хочу». Я не мечтал сделать нечто такое, ужасно диссидентское, что заставило бы говорить обо мне на всех московских кухнях. Я чувствовал, что в таком подходе есть что-то ущербное и уж в любом случае мне неинтересное.

Очередной мой беспроблемный сценарий в очередной раз был отправлен Григорию Наумовичу, в очередной раз где-то булькнуло, и в очередной раз наступила мертвая тишина. Другого я и не ждал.

В эти полтора года и стали пробиваться ростки той драмы, которая развела меня с Катей. Катя где-то играла, ездила на гастроли, ее актерская судьба как-то постепенно начинала образовываться. Когда мы вместе что-то делали во ВГИКе, я знал, что всерьез у нее без меня ничего не получится. И это проистекало не из чувства хозяина, а из чувства ответственности. Иногда она уезжала сниматься — то в Белоруссию к Турову, то еще куда-то. Мне все это казалось ерундой рядом с тем, что мы делали вместе. А тут эта ерунда стала обретать черты стабильности, даже становиться слегка посерьезнее. Катя стала получать вполне сносные предложения — не вровень ее таланту, но все же дающие ощущение дела, профессии, работы. Восхождение к вершинам отложилось на потом, начались житейщина, быт. Вот эти полтора года мытарств бытовых и профессиональных стали причиной того, что я потерял Катю.

Катя мне желала добра, но жизнь складывалась так, что ей стало казаться, что мне одному будет легче выползать из провала этой дыры, а ей надо самой подумать о себе. Во ВГИКе у нее подобного ощущения не возникало: она знала, что если мы что-то и сделаем, то сделаем вместе. Нищета мало способствует счастливому супружеству. Ну а к тому же добавилась извечная российская история с водкой, сопутствующая в жизненных передрягах многим талантливым людям. Передряги все более затягивали нас в безвылазную яму, а потому и водочка все заметнее накладывала на нашу жизнь свой отпечаток.

Водку пьют или вместе, или порознь. Если вместе, то тогда возникает иллюзия новой жизни, новой дружбы и новой любви. А если порознь, то и новые дружбы и новые любови возникают порознь. Даже во времена нежного и веселого пьянства, сопутствовавшего началу нашей с Катей жизни, уже был тревожный звоночек, о котором тогда же следовало бы подзадуматься.

Как-то вечером мы сидели и очень вкусно выпивали (были кильки, масло, черный хлеб, картошка горячая — пир!), и вдруг Катя посмотрела куда-то через мое плечо и сказала:

— Глаша, идите, я вас потом позову.

Поначалу я пропустил ее слова мимо ушей, решив, что это стеб, шутка. Мы продолжали свое студенческое застолье, но спустя какое-то время Катя посмотрела в ту же сторону и повторила:

— Глаша, я же вам сказала. Уходите!

— Катя, какая Глаша?

— А ты что, ее не отпустил?

— Кого не отпустил?

— Глашу. Глаша, идите, я сама постелю. Идите.

Что-то здесь не то, стал понимать я.

— Катя, какая Глаша?

— Наша домработница. Ты же обещал ее отпустить.

Я так и не понял тогда, как к этому относиться.

Еще был эпизод, которого не могу забыть. Я ждал Катю после спектакля, она вернулась, но не сама, ее ввели в подъезд. Я стал поднимать ее по лестнице, она сопротивлялась, отказывалась идти. Мы добрались до третьего этажа, и вдруг она, взмахнув руками, полетела вниз лицом — по всем ступенькам, два пролета. Полилась кровь каким-то немыслимым потоком — мы вытирали ее потом половой тряпкой. Я позвонил к кому-то из соседей, и мы уже вдвоем втаскивали ее, огромную, тяжелую, упрямо не желавшую идти домой. Когда мы наконец втащили ее, сосед сказал мне страшную фразу: «Ты знаешь, я Сталинград прошел, а такого не видел».

А вслед за Глашей появились и еще подобные ей «третьи» в нашей семье, а кроме того, великое множество и вполне реальных, во плоти фигур, и со всеми ними надо было здороваться, улыбаться, пить, делать вид, что они тебе интересны, хотя они тебе совсем не интересны. Наверное, и сценарий про слона я переписывал лишь затем, чтобы внутренне из этого маразма вырваться. Я тогда уже понимал, что, как ни тяжко, надо выбирать между пьяными дружбами, пьяными любовями, пьяными фантомами, между вполне телесными, но также белогорячечными фигурами и своей будущей судьбой. Надо как-то выбираться в одиночку, Боливар не вынесет двоих.

Ни единого худого слова о самой студии не собираюсь сказать. Думаю, это вообще была одна из самых прекрасных студий, какие только у нас существовали. Там я прочитал самые лучшие сценарии, какие вообще когда-либо доводилось читать. Я читал гениальный сценарий Георгия Данелии и Рустама Ибрагимбекова «Хаджи-Мурат» — до сих пор его помню. Читал грандиозный сценарий Войновича о детстве. Там делалось «Белое солнце пустыни», делался «Белорусский вокзал» — все это рождалось на моих глазах. Для меня эта студия была замечательной школой, но одновременной и трясинной ямой, в которой я все глубже увязал.

В тот август 1968 года, когда Катя уехала в Саратов, а наши вошли в Чехословакию, грозы были необыкновенно часты, и каждая гроза приносила озонную разрядку, совсем недолгую, минут на пятнадцать, но за эти короткие минуты я успевал открыть окно, вылезти на мокрую крышу, и там уже мне казалось, что нет, ничего, надежда есть, завтра произойдет что-то такое… Но утром я опять вставал с тяжелой, больной головой, понимал, что идти опять некуда, денег опять нет. Крыша была раскалена, с улицы воняло выхлопными газами, жизнь опять представлялась безнадежным и безвыходным тупиком. Пойти к Ромму мне было стыдно: как объяснить ему, почему за все годы учения в его мастерской я не сделал ничего, кроме «Взгляните на лицо», да и то не сам снял! Мне казалось, что в этом мире я не нужен никому! Ну, разве что Кате, да и то, как видно, не слишком, если она там где-то актерствует, а я тут мыкаюсь и бедую. Во мне закипала обида, совершенно глупая, несправедливая, но от того не менее горькая.

В этом состоянии полного аута и отсутствия каких-либо финансовых взаимоотношений с действительностью все на той же Тверской я встретил своего товарища по ВГИКу, причем близкого товарища, он бывал у меня дома и в Москве, и в Ленинграде и маму мою знал.

— Как живешь? — спросил он.

— Хреново.

Вообще-то я редко кому говорил, что живу хреново. Это случалось лишь в какие-то суперпериоды жизни, когда уже не хватало сил изобразить на лице даже видимость сносного положения дел.

— Надо же что-то делать!

— Сам-то ты как живешь?

— Неплохо живу. Устроился на телевидение, в литдрамредакцию, лужу сценарии. Просто завален работой. Кстати, — тут он немного замялся, — я мог бы помочь тебе немного заработать, но с одним условием…

При одних только словах о самой подобной возможности у меня на глазах выступили слезы признательности: мне словно бы подарили мечту всех моих детских снов.

— Какие там условия?! Согласен!

— Нет, пойми, условие деликатное. Тебе придется поработать негром…

— В каком смысле негром?

— Ну, писать будешь ты, а фамилия будет стоять другая. Тебя как бы и не было.

— Господи, какая разница. У меня и время есть, и желание, я готов работать, и деньги позарез нужны. Их у меня нет и не предвидятся. Ты меня просто выручишь!

Я был вполне искренен.

— Ну и хорошо. Позвони-ка мне вечером, я тебе через кого-нибудь перекину книжицу, а ты по ней, только быстренько, недели за две, за три, давай сочини телевизионный спектакль! Поработать придется напряженно.

— Да ты что? Конечно сделаю!

Две-три недели показались мне просто двумя-тремя годами.

— Все. Считай, что мы договорились. Вместе с книжицей пришлю тебе аванс.

И действительно, вечером прислал мне в конверте книжицу (имени автора я не встречал ни раньше, ни позже, но с благодарностью на всю жизнь запомнил его — Георгий Томан), военный детектив про каких-то смершевцев и каких-то фашистов, кто-то сдал какие-то шифровки, кто-то их перехватил, кто-то кого-то убивал, кто-то кого-то допрашивал… Но главное! В конверте помимо книги лежала сторублевка с приколотым сверху листком, на котором было написано: «Аванс».

С невыразимой нежностью и ласковостью я читал эту повесть, которая мне не то что понравилась — просто очаровала! Ни при каких других обстоятельствах, ни в какое другое время эту книгу я и в руки бы не взял, а тут нашел в ней и необыкновенную прелесть, и изящество ходов. Отвыкший от какой-либо работы и уже не надеявшийся что-либо когда-либо написать за деньги, я достал самой лучшей, белейшей финской бумаги и с наивозможнейшей тщательностью принялся за работу. Ни над одним из своих прежних и последующих сценариев я не корпел с такой тщательностью и любовностью, как над этой халтурой. Всю скопившуюся во мне нерастраченную нежность и жажду творчества я излил на это сочинение. За неделю окончил его, отдал приятелю и вскоре же узнал от него, что произвел фурор в редакции.

— Старик, — сказал он, — очень благодарен. Для первого раза могу заплатить тебе за это пятьсот рублей. Сотня уже у тебя, вот еще четыреста.

— Спасибо тебе огромное.

— Ну что, будем дальше работать?

— Да хоть с утра до ночи!

Я был счастлив. За удовольствие написать сценарий, да к тому же еще и двухсерийный, мне еще и деньги платили! Огорчения начались позже. Очень скоро я смог почувствовать, какова судьба негра.

Я встретил еще одного товарища, тоже работавшего на телевидении, похвастался ему своей необыкновенной удачей. Он вылупил на меня глаза:

— Старик, тебя же по-свински грабят.

— Как?

— Такая работа стоит минимум полторы тысячи. Ну, понимаю, ты нанялся негром. Но хоть половину они могли бы тебе заплатить!

Мне стало печально. Не то что четыреста рублей уменьшились в моих глазах или стали качеством хуже — они показались мне обиднее. Со мной и вправду обошлись как с негром.

Через пару месяцев телевидение показало сочиненный мною спектакль. В нем играли отличные артисты, в главной роли был Евгений Александрович Евстигнеев, но когда дошло до титров, на душе опять стало по-негритянски черно: я увидел, что работаю негром у своего приятеля. Если бы у кого-то еще, у какого-то злого глупого человека, в дьявольских лапах которого оказался бы и я, и мой однокашник, все было бы в порядке вещей. А тут уж и вовсе тяжкое чувство охватило меня, подумалось: пора начинать борьбу за свободу негритянского народа, поднять голос протеста против расовой и всякой прочей несправедливости. Но сил бороться не было: я был раздавлен, размазан по асфальту. Во рту был тяжелый привкус, будто сосу медный пятак. Обида и безнадежность застили весь свет.

Я тупо бродил по улицам, не зная, зачем и куда иду. Дома сидеть было невозможно, ходить по улицам бессмысленно, но я все же слонялся, меряя шагами кварталы вокруг Тверской. Свернув у Белорусского вокзала на Пресненский вал у табачного киоска, лицом к лицу я вдруг столкнулся с Михаилом Ильичом Роммом.

Второй раз в моей жизни он являлся, чтобы повторить со мной историю Золушки. Сам я был не в силах ни позвонить, ни прийти к нему — мне было просто стыдно. Он так много возлагал на меня надежд, а я… Но может быть, миф о Золушке не такой уж миф, если тебе повезет на хороших, порядочных людей.

Я шел у Белорусского вокзала с очередным антрекотом за тридцать три копейки и горсткой лука, надежд никаких не было, что делать дальше — полный туман. Я уже чувствовал, что ходить на Экспериментальную студию и укорять своим видом Леню Гуревича просто глупо. И он, и его коллеги хотели бы для меня что-то сделать, но не могли. Уже и Познера «ушли» со студии, и Огнев был в непонятном положении, до меня ли теперь? Чувство совершеннейшей катастрофы и конца планов, поначалу так много обещавших, не оставляло меня. И тут — навстречу Михаил Ильич.

Что он делал в тот день у Белорусского вокзала — ума не приложу. Ну, не имел он обыкновения ходить пешком. Ездил на машине, ее за ним присылали. Он сам мне говорил, что последние лет пятнадцать не спускался в метро. А тут — идет себе по улице. Может, за сигаретами вышел, не знаю.

— Как дела?

— Дела — дерьмо.

— Почему дерьмо? Расскажи, что происходит.

Тут же, на улице, я вкратце нарисовал ему картину своей творческой и общественной жизни. Он тяжело вздохнул.

— Да, это Гриша… Ладно, не будем вдаваться в странности твоей судьбы. Просто нужно устроить тебя на работу. Ко мне в объединение нельзя, у меня там сейчас нехорошо…

А это было самое престижное объединение «Мосфильма», где работали Шепитько, Климов, Райзман, Тарковский, Кончаловский.

— Позвони мне вечером, я дам тебе телефон одного очень хорошего; безукоризненно честного и безукоризненно интеллигентного человека. (В устах Ромма столь определенная характеристика была редкостью.) Я с ним предварительно поговорю.

Вечером я позвонил ему, он дал мне телефон Второго мосфильмовского объединения, велел спросить Льва Оскаровича Арнштама.

Загрузка...