НИКИТА

Не помню уж, когда, где и по какому поводу мы познакомились. Первое, что возникает в памяти, — на закате солнечного майского дня мы сидим в ресторане ВТО, в маленьком круглом зальчике, выходящем окнами на улицу Горького. Мы с ним вроде уже приятельствуем, почти что дружим. Сидим за превосходно накрытым столом. Я еще живу недавними примитивными студенческими понятиями о том, что такое превосходный стол, а тут — все другое: белые крахмальные скатерти, шампанское во льду, свежайшая черная икра, лоснящееся масло, водка, изысканные закуски, и мы, так во всяком случае помнится, все в белом. И улица Горького — вся тоже почему-то почти белая. Может быть, потому что в ту пору раннего московского лета кружит над ней белый тополиный пух.

Сидим втроем: я, Никита и тогдашняя его жена — Настя Вертинская. По какому именно поводу мы тут вместе — вспомнить не в состоянии. Я, начинающий режиссер, еще ничего не снявший; Никита, уже сыгравший в «Я шагаю по Москве», узнаваемый всеми на улице (его не просто узнавали, но уже тогда, открыв рот, останавливались и долго смотрели, как бы не веря своим глазам); и Настя, совсем заоблачное существо, окруженная ореолом еще совсем свежей отцовской славы, да еще и снявшаяся в пользовавшемся невероятным успехом «Человеке-амфибии», только что сыгравшая Офелию в «Гамлете», маленькую княгиню в «Войне и мире», Кити в экранизации толстовской «Анны Карениной»…

Настя только что вернулась с Каннского фестиваля — ездила туда вместе с Зархи и Таней Самойловой представлять «Анну Каренину». Вещи рассказывает удивительные. Какой революционный кошмар там, на этом фестивале, творился! Какие-то студенты, ворвавшись в зал, кричали Годару: «Если ты революционер, отдай яхту, купленную тобой на прибавочную стоимость, уворованную у трудящихся!» (Годар пришел в Канн на своей яхте, и та стояла напротив Круазетт.)

— Ты представляешь, — повторяла Настя, вскидывая то на Никиту, то на меня свои потрясающе оливковидные глаза, — да, так они кричали! «Верни ворованное!..»

Никита намазывал на свежий пахучий хлеб масло, черную икру, разливал ледяную водку:

— Насть, прошу тебя, не бери в голову!

— Как же не брать?! Никита, ты не понимаешь! Отменили наш показ! Мы так хотели показать нашу «Анну»! Это ж не ерунда какая-нибудь, это все-таки Толстой! Но они говорили: «Это буржуазное, старое, никому не нужное искусство. Мы должны на этом фестивале смотреть и обсуждать ролики, инструктирующие, как снаряжать динамитом бомбы!» Ты понимаешь, какой ужас! Они не хотят никакой культуры! Они хотят взрывать, взрывать и взрывать!

Никита опять намазывал бутерброд, наливал:

— Насть, я тебя умоляю! Ну, не бери же ты в голову. Не принимай всякую ерунду так близко к сердцу…

— Да как же не принимать близко к сердцу! — горячо возражала Настя, с надеждой на поддержку заглядывая в мои слегка уже осоловелые глаза. — Вы хоть представляете себе, что там творилось! Нас же отказались везти назад в Париж! И я, Таня Самойлова и Зархи должны были пешком идти из Канна по обочине…

Даже при моем слабом знании французской географии, было понятно, что расстояние не из близких.

— Да! Да! — с жаром продолжала Настя. — Мы пешком с вещами шли в Париж. То одна машина нас немного подвозила, то другая.

Никита опять любовно намазывал бутерброд:

— Насть, умоляю тебя!..

Спустя какое-то время кто-то показал мне во ВГИКе маленькую учебную картину студента-режиссера Никиты Михалкова «А я уезжаю домой», снятую в Ялте. Я к тому времени уже, по-моему, сделал «От нечего делать» и «Предложение», чувствовал себя едва ли не мэтром, и вдруг — пожалуйста. Совершенно не помню сюжета, помню ошеломляюще великолепно играющих знакомых артистов — Конюхову, Стеблова, Никоненко, помню замечательнейшее черно-белое изображение и силу впечатления от просмотра. Для меня во ВГИКе и до того просмотра случалось несколько навсегда оставшихся в памяти потрясений настоящим большим искусством — «Колодец» Мити Крупко и его превосходные отрывки на площадке, «В горах мое сердце» Рустама Хамдамова и Иры Киселевой, великолепнейшая сценическая работа Славы Говорухина по чеховской «Аптекарше», где поразительно играли Валерий Рубинчик и Оля Гобзева; и вдруг вот эта неожиданная картина, произведшая на меня столь же сильное, почти шоковое впечатление, едва ли не затмившее все прежние. Я толком даже не понял, кто там кем кому приходится, кто куда едет или остается, вообще — кто чего от кого хочет, но отлично понял, что все это изумительно хорошо. Не исключаю, что фильм показывал мне сам Никита. Может быть. Или кто-то другой. Не помню.

Но помню, что то ли сразу после просмотра, то ли разыскав его через какое-то время, оказался с ним в стекляшке «Олень» у Кудринской площади. Дело было часа в три дня, лето шевелило листву тополей, светило солнце. Я сказал Никите, что картина его грандиозна. Другими категориями мы тогда не очень пользовались: или гениально, или маразм… Никита обрадовался. Я видел, от сердца. Кажется, великодушно и он в ответ сказал мне что-то подобное про мои чеховские короткометражки. Конечно же, все это мы должны были как-то отметить.

Сначала выпили бутылку коньяку, заев его сарделькой и крутым яйцом. Сжевали лимон. Затем, восторженно стуча друг друга по плечам, пересекли Садовое кольцо, зашли к нему домой: первоначальные деньги, естественно, на сардельке уже кончились, но ясно было, что события развиваются так энергично, что компромиссом тут не обойтись.

Тут я впервые оказался в огромнейшей квартире Михалкова-старшего. Никита провел меня к себе в комнату, где (по тем временам редкость невероятная) стояла стереоустановка. Никита опустил иглу на диск. Рахманинов, рояль…

Было часа четыре дня; в комнате Никиты белела свежими простынями неубранная постель, в беспорядке были набросаны какие-то открытые книги, газеты, ярчайше светило солнце, и мы, счастливые и слегка пьяные, опять почему-то в чем-то слепяще-белом, стоим посреди всего этого прекраснейшего бедлама и слушаем пущенную на всю мощь нечеловечески прекрасную музыку, а на улице останавливаются и задирают головы вверх ошарашенные прохожие. Помню, оба мы при этом почему-то плакали — тоже не могу объяснить почему. То ли от восторга, как играет Рахманинов, то ли от того, какие мы ласково-пьяные, счастливые, молодые и все у нас впереди…

Потом Никита достал вещь, для меня по тем временам совершенно диковинную — сберегательную книжку. Необходимости сберечь что-то при помощи обозначенной книжки в моей жизни пока что не возникало. Никита же раскрыл ее и показал значившуюся там совершенно немыслимую для моего воображения сумму — рублей, может, пятьсот или что-то около того.

— Это мое киноактерство меня кормит и поит…

Вообще-то, по тем временам на такие деньги вполне можно было начинать какой-нибудь безумный десятидневный загул, запой… Но мы, почти полностью протрезвев, чинно пошли напротив, в ЦДЛ — все там Никиту знали и любили как родного сына, а меня, естественно, никто…

И тогда, и позднее я не переставал удивляться адаптированности Никиты к Москве, к московской жизни, вообще к жизни и к людям любого ранга, знаменитым и безвестным, знакомым и незнакомым, вообще ко всему белому свету. Даже у себя дома, мне иногда так казалось, он чувствовал себя менее свободно и раскованно, чем на любой московской улице, в любом людном общественном месте. То ли чувства человеческой толпы дома ему не хватало, то ли зрителей и участников массовых сцен; с близкими Никита становился подчеркнуто вежлив и деликатен (с редкой любовностью и почтительностью относился к маме, обожал старшего брата Андрона), а здесь, в богемном Цедээле шестидесятых, наверное, само по себе приходило к нему легкое и счастливое ощущение раскованности, свободы, полета, своего особого места в своей особой Москве.

В тот день он устроил мне веселый фейерверк такой светской московской жизни, о существовании которой я и не догадывался: нам, помню, жарили каких-то не то малых курей, не то переростков-куропаток, затем, кажется, зачем-то запускали их в стерляжий бульон, несли заливную осетрину, наливали какие-то рубиновые вина, которые мы вливали в себя…

С трудом, уже почти среди ночи, мы расстались, и, как почему-то всегда оказывалось, достаточно надолго.

За это время я снял «Булычова», начинался «Станционный смотритель». Как-то так получилось, что в эти годы мы почему-то не виделись, а следовательно, и очно почти «не дружили».

Вот тут я позвонил Никите, пригласил играть Минского, что решил для себя еще тогда, когда писал сценарий. Никита подумал и согласился. Приехал на пробу, зашел в гримерную, всех немедленно охмурил, обаял, очаровал. Я тоже старался шармер-ствовать как мог… Ну скажем, для начала заказал ему к пробам не какой-нибудь пошлый гусарский ментик или жалкие, опереточные венгерские штаны в шнурованных разводах — нет, ему принесли и накинули на плечи благороднейший полный полевой офицерский мундир Тегинского полка, который некогда носил и поручик Лермонтов. То был безукоризненного вкуса костюм: и воротник, царственно державший шею, и два ряда тусклых медных пуговиц, а еще попросил Лену Калеву, замечательного гримера (она давно, увы, сгинула где-то в Америке), сделать ему, тогда еще черноволосому и юному, легкую печальную романтическую проседь. Мы пошли в фотоцех, сняли пробу. Никита сказал, что на следующий день приедет фотопробу посмотреть, чего актеры практически никогда не делают, да и режиссеры обыкновенно фотопроб артистам не показывают…

В тот день я видел, как глядел на себя в зеркало Никита, как породисто и значительно переменялось его лицо, когда он застегивал красный ворот ротмистрского мундира, оправлял зеленый сюртук, поводил плечами с тусклыми золотыми эполетами. Я и сам на него любовался: как же все это на самом деле красиво! Да и седина в черных волосах придавала молодому знакомому лицу некое незнакомое, с трудом определяемое, демонически-таинственно-страстное выражение.

Никита приехал, посмотрел фотопробы. Картинки ему явно понравились: с этого момента наша поувядшая было дружба упруго крутанулась на новый виток.

По этому случаю немедленно поехали в Дом кино, в ресторан, сели за стол.

Никита уже тогда был тот самый Никита, которого и сегодня все так хорошо знают. Уже тогда весь ресторан на нас смотрел, а я прекрасно понимал, что эти взгляды вовсе не к моей персоне относятся. Со стороны, наверное, мы, еще ничего не сделав, всего лишь только начав вместе работать, в глазах других уже образовали некое странное содружество таких, знаете ли, московских суперкомильфо, золотой, знаете ли, московской молодежи тех лет… Нечто на манер сегодняшних «новых русских», но совсем-совсем других.

Все наши разговоры во время «Станционного смотрителя», с чего бы они ни начинались и чем бы ни заканчивались, в конечном счете, помнится, почти всегда неминуемо сводились к тому, что Никита по-режиссерски рассказывал (изумительно артистически попутно проигрывая все роли: мужские, женские, детей, животных, облаков и деревьев) какую-нибудь картину, которая ему нравилась или которую сам собирался когда-нибудь поставить (тогда он впервые поделился со мной, что хочет на какое-то время сильно притормозить свое актерство и профессионально заняться одной режиссурой).

Мне кажется, нам было интересно друг с другом. Потому почти каждый день мы сходились вновь — по делу или так. К тому же по стечению обстоятельств оба мы недавно развелись. Наша жизнь текла столь необременительно, весело и свободно, что чуть ли не каждый день мы клялись друг другу, что обстоятельств ее не переменим: никогда, ни за что, ни на ком больше не женимся.

Тем временем начались съемки. Съемки нам тоже были в радость. Никита не играл Минского, а играл в Минского, что, как мне кажется, замечательно верно им было угадано, да и как бы отвечало стилистике той романсовой картины. Вообще все происходившее на съемочной площадке и вокруг нее тоже было полно некоего романтического и таинственного очарования молодых дней, недосказанностей, забавно рифмуясь с нежной пушкинской историей соблазнений, тайных увозов кем-то кого-то куда-то. Мы были самонадеянны, молоды, смелы, полны веры в себя, друг в друга, в свою звезду, в удачу…

Снимали только во вторую смену — утром отсыпались. Наш директор Виктор Исаакович Цируль уже хорошо знал, что первые смены нечего и пытаться назначать. Зато ровно в два Никита, свежий, отменно выспавшийся, уже был на гриме, в четыре — съемка. Но уже к восьми у Никиты, а вслед за ним и у меня, загорался в глазах шальной, куражный огонек. «Перерыв, — просил Никита. — Поправим грим». Мы выходили из павильона, звонили в ресторан Дома кино. Никита заказывал ужин, я зачарованно слушал, как диктует он в трубку сегодняшнее наше меню, понимая, что немедленно нужно сворачиваться. Заказ был полон всевозможных подробностей и уточнений: чтобы икра обязательно была паюсная, а не зернистая, чтобы в салат натерли сыру, и не вздумали тереть пошехонского, а обязательно советского, твердого, а если уж нет советского, чтобы обязательно послали в Елисеевский, там точно есть швейцарский, тоже в дырках, и чтобы не вздумали бухнуть в салат майонезу, а сметану, конечно же, в отдельном соуснике… Пока Никита излагал все это, мое слюноотделение набирало такую силу, что меня начинало пошатывать; продолжать дальше съемку ни у него, ни у меня не было никаких сил: сверхматериальные картины предстоящего напрочь вытесняли легкокрылые, воздушные, почти бесплотные образы незабвенного Александра Сергеевича…

Мы кое-как завершали дела текущего съемочного дня, с разбегу впрыгивали к Никите в машину. «Обстоятельства суть наши деспоты…» — извинительно по отношению к столь стремительно покинутому нами великому автору, обращался в историческое пространство Никита. Он очень любил эти нащокинские слова, с которыми тот некогда разменял сторублевую ассигнацию, подарок Пушкина, к тому времени покойного уже его друга.

Эвакуировались мы с огромной скоростью. Никита едва успевал сбросить сюртук, часто так и оставался в остатках грима с проседью. Ехали в Дом кино, там в углу ресторана уже ждал нас затейливо накрытый стол. Усаживались, говорили много, и было много чего рассказать друг другу. Заканчивалось всегда тем, что вокруг нас собиралось довольно большое и весьма пестрое общество, часть которого составляли невесть откуда бравшиеся очаровательные барышни. И дальше все продолжало катиться какими-то непреднамеренными, веселыми, но и таинственными ходами. То мы оказывались дома у Никиты, то у меня, то вдруг даже и где-то за городом… К пяти-шести утра разъезжались, на следующий день к двум — вполне протрезвев, приняв душ — как вороненые штыки снова были на студии. Перед съемкой я заходил в гримерную, Никита уже сидел в лермонтовском сюртуке нараспашку, в красной русской рубахе под сюртуком, со вкусом пил крепкий чай. Мы делово направлялись снимать, работали с удовольствием, быстро, со страстью и отдачей. Вечером все повторялось.

Редко-редко случались похмелья. Но они тоже были легки и в радость. Одно из них счастливо запомнилось мне во всех подробностях. Мы не разъехались, как обычно, посреди ночи, а, засидевшись в гостях, очнулись в девять утра непонятно в чьей малосимпатичной квартире. Судя по тяжести головы, накануне, вероятно, допущено было безграмотное и варварское смешение напитков. В четверть десятого мы вдвоем уже стояли на улице, засунув руки в карманы пальто, не в силах успокоить нещадно бивший нас колотун, понимая, что, если не предпримем что-то немедленно, ни за что дальнейшее ручаться уже будет нельзя.

— В «Жигули», — решил Никита.

В этот пивбар в переулочке между старым Арбатом и Калининским проспектом в те целомудренные времена попасть возможно было либо по очень большому блату, либо после четырехчасового стояния в очереди на промозглой московской улице.

— «Жигули» открываются с часу!.. — слабо соображал я.

— Другого выхода у нас нет…

Подкатили к «Жигулям», время раннее, заглядываем через витрины внутрь — весь огромный стеклянный сарай ресторанного зала пуст, перевернутые столы на столах, стулья — кверху ножками, какая-то бабка в дальнем углу уныло швабрит пол. Стучим в дверь. Минут через пятнадцать появился швейцар. Увидев Никиту, уважительно взял под козырек, пустил внутрь.

Пришел не то метрдотель, не то замдиректора. Увидев Никиту, тоже расплылся от радости.

— Накрой нам…

— Где хотите? В уголочке? У окна?

— В самом темном уголочке. Как можно дальше от окна.

Для нас оттащили стол в дальний темный угол, накрыли белоснежной скатертью, принесли тяжелые мельхиоровые вилки — в «Жигулях» я таких сроду не видел.

— Давай сделаем так, — сказал официанту Никита, — триста грамм икры, черной. Два масла. Свежий, свежий хлеб…

Официант качал головой, записывал.

— …Две осетрины. Осетрина свежая? Сделай идеальную осетрину, иначе нам ее не проглотить. Две идеальные осетрины. Два ледяных пива. И Это.

— И Это? — невольно пряча испуг в голосе, переспросил официант.

— И Это, — уверенно подтвердил Никита.

Какие ж мы были молодые, и что за бычье здоровье надо было для всего этого иметь!

Как сейчас помню принесенный официантом поднос. В мельхиоровом поддоне — намытая хрустальная вазочка. В ней влажно-серая, словно только что из вспоротого осетрового живота икра. Бледно-золотое масло, свежайший хлеб, две кружки превосходного, с шапкой пены, жигулевского, безо всяких поганых иностранных консервантов. И рядом — еще два островка, целомудренно прикрытых пирамидками из крахмальных салфеток.

Официант снимает тряпочные пирамидки и ставит перед нами две стандартные пивные кружки. Внутри каждой — запотевший тонкого стекла стакан, до краев налитый прохладной водкой. Водку в «Жигулях» подавать строго запрещалось, потому и применялась столь сложная механика.

— Ну, — говорит Никита и, ловко просунув пять пальцев внутрь кружки, захватывает ими тонкое стекло стакана. Я, как умею, повторяю изящный жест свободно владеющего этой техникой человека и тоже вытаскиваю на свободу ледяной сосуд. Мы смотрим друг на друга с нежной ласковостью, выдыхаем, залпом выливаем в себя содержимое, немедленно закусываем икрой, с жадностью запиваем пивом. Глаза наши одномоментно счастливо влажнеют. И никакого опьянения! Состояние волшебного преображения сознания, возврата сил, полной ясности мысли, душевного покоя, уравновешенности…

Какое-то время мы находимся в ощущении этого блаженного, незабываемого момента. Но, конечно же, потом сами себя и сгубили.

Возвращается официант:

— Как?

— Очень хорошо.

— Может быть, еще?

О, кошмар! Дальше я не вспоминаю…

А съемки продолжались. Картина двигалась по ощущению довольно пристойно, но, вправду сказать, без каких-либо сильных художественных эффектов. Отчего Никите время от времени начинало казаться, что он «ничего не играет».

— Я все время дремлю! Ну, дай хоть что-нибудь сделать! Не могу я так! — Для его темперамента моя малахольно-сдержанная портретная манера была почти непереносимой.

Я же все время тупо твердил:

— Делать ничего не надо!.. Просто гляди, и все!..

Всю картину на съемочной площадке то и дело воспалялась эта вялая энергетическая перебранка. Никите даже стало казаться, что я не даю ему сделать ничего экстраординарного оттого, что экономлю на нем кодаковскую пленку, снимаю по одному верняковому дублю.

— Ты давай решай, — подозрительно мрачнел он, — я или «Кодак». Я так не могу. К третьему дублю я только вхожу в форму.

Я по-прежнему дублей не снимал. Попросту пленки у меня на то не было. Всю картину мы исполнили на восьми тысячах метрах. Профессионалы знают, что это такое. Это ничего.

Наступил день съемок сцены, где Минский увозит Дуню. Снег уже почти сошел, стояли лужи с какими-то талыми ошметками серого хрупкого льда. Изморозь, сырой воздух, промозглый холод.

Еще в начале съемок наш художник Александр Тимофеевич Борисов привинтил к возку Минского огромный настоящий бронзовый каретный фонарь. Каждый вечер, уходя со съемок, он дергал его, недовольно покачивая головой:

— Ну, хоть бы кто-нибудь следил! Ведь на соплях же держится! Я же говорил — нужно укрепить, поставить на шайбы с прокладками… Неужели трудно сделать как следует?

Все кивали головами и аккуратно пропускали его слова мимо ушей.

В тот день в возок были впряжены три серых орловских рысака в яблоках — резвых, молодых, горячих. Леонид Иваныч Калашников приболел, у камеры его заменял Володя Чухнов, вместе с которым мы работали на чеховском «Предложении». Снимали кадр: Никита прощается со смотрителем, тот под руку ведет Дуню в возок…

— Дальше садись сам, — рассказывал я Никите, — кричи: «Пошел!» Ямщик дергает вожжи, вы уезжаете…

— Гитару он увозит с собой? Он же с гитарой приехал?

— Ну…

— Дай я ее к чертям об облучок раскрошу! Чтоб вдрызг разлетелась. В пыль.

— С одного дубля — кроши, — соглашаюсь я без энтузиазма. — Гитара все равно только одна.

— Значит, «Пошел!» — и в лоскуты гитару об облучок…

— Давай, если хочешь. А не будет внешне? Минский, как ты его играешь, он больше человек чаадаевского склада. Станет Чаадаев шибать гитарой об облучок?..

— При чем тут Чаадаев? Чаадаев сам по себе, Минский сам по себе…

Кадр был сложный. Володя Чухнов, замечательно добрый и талантливый человек, с ручным «Конвасом», с навешанным на плечо тяжелым аккумулятором, долго ходил вокруг героев, делая нечто вроде нескольких круговых панорам… Потом смотритель подводил Дуню к кибитке. Володя с камерой переходил мимо лошадей на другую сторону, садился верхом на край облучка. Тут к возку подходил Никита, крестился, брал гитару — Володя к этому времени уже сидел с камерой на оглобле. Никита одним ударом разносил инструмент вдребезги, быстро впрыгивал в кибитку, кричал: «Пошел!» — «Пошел!» — кричал на лошадей ямщик, кибитка трогалась, камера панорамировала, продолжая снимать с движения удаляющуюся станцию с одиноким стариком-смотрителем.

Репетировали мы часов пять или шесть. По-прежнему было очень холодно. Каждый спасался от мороза, как умел: ямщик, как потом выяснилось, — путем приема внутрь ограниченных доз — по пятьдесят, по сто грамм. Лошади всё это время стояли на промозглом ветру, гитару на репетициях ни разу не били, она действительно была одна. Наконец вроде как все утряслось, сложилось, можно снимать.

Оператор готов, фокусы разметили, группа отошла в сторону. Снимаем. Герои прощаются, Володя отходит за лошадей, смотритель крестит Никиту, Дуня садится в возок, все как по нотам. Точно, тик в тик, подходит Никита, крестится, берет гитару, Володя синхронно садится на оглоблю, Никита взмахивает гитарой — за четыре часа беспрерывных технических репетиций на морозе в нем скопилось столько не выплеснутой игровой энергии, что — удар, и только мелкая щепа летит в стороны, дико звенят разорванные струны.

Вдруг вижу, от неожиданного звона и грохота три рысака встают на дыбы, ямщик, выпучив глаза, пытается натянуть поводья, лошади без всякой команды дергают, бегут, я тоже почему-то бегу за ними. Близко вижу, как Володю мотает из стороны в сторону, лошади несут куда-то совсем не туда, куда должны были, мы — за ними, понимая, что творится что-то невразумительное, невероятное, неостановимое, страшное. Возок скачет по колдобинам совсем в другую сторону поля, и дальше все видится уже как в замедленной кинопроекции, на рапиде. Володя Чухнов подлетает вверх, плечом и головой сшибает бронзовый фонарь. Какое счастье, что Саша Борисов так и не собрался прибить его! Если бы он его закрепил, фонарь, без сомнения, снес бы Володе полчерепа. Сокрушив фонарь, Володя на наших глазах падает в лужу; тяжеленный аккумулятор, напиханный свинцовыми бата-реями, начиненный кислотой, выписав в воздухе дугу, опять еще раз с налету бьет его по голове. В довершение сверху по нему проезжают острые железные полозья возка. Мысленно мы уже попрощались с ним; к счастью, на этот раз обошлось, но примета, увы, оказалась зловещей — актеры не зря боятся репетировать сцены смерти. Через несколько лет чудеснейший человек и превосходный оператор Володя Чухнов погибнет вместе с товарищами на съемках картины Ларисы Шепитько…

А мы все тупо бежим за возком; возок, завалившись набок, скачет по колдобинам наперекосяк — то на левом полозе, то на правом, лошади неумолимо несут к роще. До рощи остается метров четыреста, я понимаю, что если они до нее домчат, то и кибитку, и Дуню — Марьяну Кушнерову, и Никиту ошалелые лошади разнесут о деревья так, как Никита только что разнес в щепу гитару. Лошади впрямь как обезумели. Потом мне объяснили, что они застоялись: нужно было два-три раза их прогулять, а ямщик, истинная скотина, думал только о себе. Ну, может, соображал он себе, чего там дрыгаться — еще двадцать минут, и поедем. А потом уже насосался и о чем-либо думать перестал вообще. И тут Никита разбил гитару — лошади перепугались, понесли…

А я все бегу за кибиткой уже неизвестно зачем: до берез — метров сто, не больше, конец близок, к тому же вижу, кибитку на постромках переворачивает вверх тормашками, потом каким-то чудом ставит с головы на полозья опять. Постромки у ямщика намотаны на руку, его давно выбросило с облучка и волочет бессмысленной физиономией по лужам и грязи, летят во все стороны, как от торпедного катера, брызги — хоть как-то сдержать упряжку он не в силах… За десяток метров до рощи, до страшного, неотвратимого, как мы все с ужасом понимаем, конца, о, чудо! — кибитка вдруг начинает будто бы притормаживать, чуть сбавляет бешеный ход, а затем медленно, как бы нехотя, останавливается у самого края рощи… Подбегаем — на мордах у лошадей, двумя руками вцепившись в сбрую, висит Никита. Как? Он же только что был в кибитке!..

Потом уже и от Марьяны, и от Никиты я узнал, что происходило внутри кибитки. Сначала они тоже были не в состоянии что-либо понять, просто видели, как горизонт вдруг бессмысленно закачался вправо-влево, влево-вправо. Когда первый раз возок крутануло на постромках, поставило на голову и тут же назад, на полозья, Марьяна, вскрикнув: «Ой, Никита!» — упала в обморок. Никита же мгновенно понял, что будет дальше. Теперь должна была появиться кровь. И это был бы конец. Секунда, другая, третья — кровь все не появлялась. То, что ее не было, вывело Никиту из недолгого оцепенения: он исхитрился уцепиться за дышло, каким-то чудом докарабкался до лошадиных морд и за три-четыре метра до рощи, повиснув на лошадиных мордах, остановил катастрофу — спас себя, Марьяну, всех нас…

Володю Чухнова со съемки мы привезли ко мне домой, он снял рубашку — вся спина была сплошной подушкой синяка. Жизнь ему спасли лужи, он попросту провалился в слякоть: если бы земля была твердой, его распороло бы полозьями проехавшего сверху возка…

…Где-то в середине съемок Никита подошел ко мне и с абсолютной серьезностью сообщил:

— Меня призывают! Если хотите закончить картину, немедленно что-нибудь предпринимайте…

Поначалу мне показалось это розыгрышем. В какую нормальную голову могло прийти, что Никиту Михалкова, который сам по себе уже Никита Михалков, да еще сына Сергея Владимировича Михалкова, кто-то так вот возьмет и заберет в армию. Я решил, что он пускает неясно зачем красивую дымовую завесу, может, хочет запараллелить с нашими свои долгожданные самостоятельные съемки или, может, еще к чему-то неожиданному меня готовит. Но армия-то тут при чем?..

— Займись, — время от времени повторял мне Никита. — Пойди к Сизову! Позвоните Ермашу!.. Картину мы не закончим…

Все кивали головами, не думая и пальцем пошевелить. К тому же Никите было уже чуть не под тридцать — призывной возраст у него в тот год заканчивался.

Смутно начав предчувствовать что-то нехорошее, я все-таки поплелся к Сизову. Начал канючить, чтобы тот «включил все свои связи», как-то помог.

— Михалкова в армию заберут, картина встанет…

— Хорошо бы, вас обоих забрали, — бурчал Трофимыч.

Тем не менее какую-то бумагу в военкомат он все-таки подмахнул.

Наш директор Цируль поехал в военкомат.

Вернулся оттуда бледный, хотя человеком был совсем не робким. В прошлом — морской офицер, капитан-лейтенант, войну прошел, был командиром торпедного катера, много чего повидал, испугать его было трудно.

— Что случилось, Витя?.. — глядя на него, заволновался и я. — Что с сизовским письмом?..

— Военком выкинул и меня, и письмо из кабинета…

Я понял, что дело приняло самый серьезный оборот.

— Никита, — спрашиваю, — а что, отец ничем помочь не может?

— Да перестань! Что вы все заладили: «Отец! Отец!»? Что отец? Что он, маршал бронетанковых войск? Он не маршал бронетанковых войск. Отец — это отец. Армия — это армия. Отсрочки кончились… Идти — значит, идти и служить. Не идти — значит, здесь работать!

Сам он в это время собирал группу, готовясь снимать впервые в жизни картину — «Свой среди чужих, чужой среди своих». Неактерская профессиональная кинематографическая среда принимала его не без настороженности.

Никита видел материал «Станционного смотрителя», фотографическое качество ему в общем нравилось.

— Поговори с Калашниковым, пусть пойдет ко мне снимать.

В минуту дружеской расслабленности я привалил Леонида Ивановича к стене:

— Слушай, по-товарищески тебя прошу. Ты меня вытаскивал. Теперь помоги Никите.

Леня уставился в пол.

— Никита очень хороший парень и замечательный артист, и я его очень люблю. Но с чего вы вдруг оба выдумали, что он — режиссер?

— Да я видел его картину. Гениальная! Пойди посмотри!

— Ну, это во ВГИКе. Это не в счет. Там все гении. А из вгиковских гениев знаешь, что на студии получается? Ни в какие вгиковские гениальности я не верю. Тут все совсем другое. Знаешь, найди способ как-нибудь ему сам аккуратно сказать, что я занят или еще что…

Стыдясь за Леню, я, пряча глаза, что-то плел Никите про занятость Калашникова, про его больные глаза.

— Да что ж это такое? — горько спрашивал Никита. — Что они как от чумы от меня бегают!..

— А кто еще бегает?

— Юсов. Он же меня снимал в «Я шагаю по Москве». Я ему предложил, он тоже не мычит, не телится…

На студии я столкнулся с Юсовым:

— Вадим, у меня Никита снимается. Я с ним давно хорошо знаком. Ты с ним давно хорошо знаком. Он собирается стать режиссером. Ему нужно помочь. Я видел его работу. Просто замечательно. Мы же все-таки его друзья…

Вадим Иванович тупил нежно-синие свои глаза, томно воздыхал, своими прерывистыми вздохами и пристальным вглядыванием в пол в этот момент очень напоминая Калашникова.

— Понимаешь, Никита очень хороший парень и, без сомнения, одареннейший человек. Но режиссура — это, понимаешь, несколько другая профессия… Ну, что тебе объяснять!..

Никита же очень серьезно — это еще тогда меня поразило — всегда относится к формированию группы. Сам я этому столько внимания и сердечных сил никогда в жизни не уделял. Конечно, и я всегда был рад возможности поработать с одаренными, профессиональными людьми, но…

Никита же подбирал людей так, будто собирался с ними до самой смерти не расставаться. Или, по меньшей мере, сейчас вот, немедленно уйти с ними партизанить в леса, а там с боями, прорываясь, дойти до самого Берлина…

Тогда, я помню, появился Саша Адабашьян. Обаятельный, одаренный, симпатичный Саша возник уже совсем незадолго до того, как Никиту все-таки призвали в армию, уже почти на самых проводах; хотя и были они друзьями чуть ли не с детства, со школьной скамьи. Про Сашу скоро стали почтительно говорить: «Он у Никиты и художник, и мозговой центр». Это слегка смущало. Лично я никогда, скажем, не смог бы понять, зачем помимо самого режиссера, единственного человека, который с самого начала превосходно знает «чем дело кончится», который все уже некогда продумал, выстрадал, выдумал, сообразил, на картине должен быть еще какой-то центр…

Вслед за Адабашьяном появился Лебешев: в скором будущем он снимет с Никитой лучшие свои вещи; преданнейший Саша Самулейкин, тогда же образовался, помню, у них и какой-то директор картины, группа разрасталась. Никита все меньше говорил об армии, все больше — о будущем своем фильме, о его темпе и ритме, о съемках ручной камерой, но не «под Урусевского», а таких, которые позволят передать настоящий темп и ритм взволнованной и энергичной живой жизни.

Как раз рассуждая об этом, мы ехали со студии на съемку в Мураново, ту, где старый смотритель, разыскав в Петербурге Дуню, заглядывает к ней в комнату и видит, как играет она кольцами кудрявых волос гусара. При виде отца Дуня падает в обморок, Минский же вышвыривает несчастного смотрителя: «Да пошел же ты отсюда вон!» Это и предстояло в тот день снять.

Уже настала весна, шел конец апреля, те его дни, когда только-только все расцвело. Деревья стояли в кудрявых, нежно-зеленых, трепещущих облачках юной листвы. Очень тянуло в кого-нибудь немедленно влюбиться. Вместо того или вместо обсуждения съемок предстоящей сцены со мной, с печальной и прекрасной Дуней, со смотрителем Никита все время подробно разъяснял мне и любым другим персонажам, оказавшимся рядом, вопросы темпо-ритма мизансцены, монтажа и свободной камеры…

В Муранове встречали нас с любовью, какая сейчас у музейных работников по отношению к киногруппам вообще вывелась. В музее работали доброжелательные, милые сотрудницы, директором был «потомок по прямой» самого Ф. И. Ъотчева. Попав на второй этаж музея, я был совершенно сражен грациозной красотой и уютом маленьких комнат с очень низкими потолками: это так гармонично сочеталось с этажом первым, роскошным, музейным, так просто раскрывало бытовой уклад некогда обитавших здесь людей (становилось ясно, как они ложились спать, как вставали, ели, пили, жили). Я рассказал о своих ощущениях от второго этажа мурановского дома тютчевскому потомку — тот, подумав и внезапно растрогавшись, предложил мне даже заночевать в этих комнатах, чтобы понять что-то такое, что я начал там понимать, но уже по-настоящему. И действительно, одну из ночей я провел в постели гениального поэта на том самом мурановском втором этаже, что, конечно, произвело еще одну ощутимую перемену в моем «формирующемся сознании».

В этом мурановском доме мы в тот день начали с того, что стали готовить один из самых красивых кадров картины, который потом много раз повсюду воспроизводился. На стене, над диваном, висела большая картина, изображавшая Тютчева и его сестер в детстве, привезли роскошный букет свежайших алых роз, Марьяна, получившая в тот день двойку по английскому, была особенно томна, поскольку двойка грозила дальнейшему ее пребыванию на киноведческом факультете: мне предстояло что-то предпринять, чтобы ее немедленно не выперли из ВГИКа. Никита уже словно сросся со своим дивной красоты гусарским мундиром, повторю, не гусарским — в этом и была вся прелесть, — а армейским, офицерским, лермонтовским. Мы быстро сняли его кадр с Марьяной, начали репетировать следующий, где он вышвыривает смотрителя-Пастухова из передней. Отрепетировали — сняли первый дубль, второй… Все, хватит. Опять была легкая перебранка по поводу кодаковской пленки, которую, мол, я на Никиту жалею, а на Колю — нет. Никита вроде бы хотел третий дубль. Но тут снаружи постучали. Сначала мы подумали, что это дурит выкинутый по ходу съемки за дверь Пастухов. Но постучали еще раз, очень твердо и решительно, как Пастухов не умел.

Открылась дверь: за ней обнаружился вовсе не Николай Исаакович, а мужественный майор Советской армии и с ним два солдата.

— Вы Михалков? Никита Сергеевич?

— Никита Сергеевич.

— Год рождения — сорок пятый?

— Сорок пятый.

Ни вопросы мужественного майора, ни ответы ротмистра Минского в комментариях не нуждались. Было ясно, что пришла пора прощаться. Никиту увезли.

В этот же вечер я позвонил ему домой.

— Завтра утром на медкомиссию, — сообщил Никита, — послезавтра — призыв…

Назавтра проводы начались у него дома, потом переехали еще куда-то, потом, конечно же, мы обнаружили себя в ресторане Дома кино, ночью — вроде бы у Адабашьяна… На рассвете, снарядив Никиту ложкой и кружкой, все повалили на призывной пункт.

А там пляски, песни, все братаются, обнимаются — не то война, не то репетиция войны. Все косые, никто не знает, кого куда повезут. Никому ничего не известно. Кто-то говорит — в Тулу, кто-то — в Туву, — потом я повторил всю эту ситуацию, как ее запомнил, у себя в «Спасателе», Никита — в «Родне». А в тот день после долгого ожидания выходит на крыльцо военкомата уже знакомый нам майор, замвоенкома, кричит в мегафон: «Отправка, назначенная на сегодня, переносится на завтра!»

Ужас! Все понимают, что пров. оды необходимо начинать сызнова. Мы провожали Никиту в армию, наверное, недели две. Съемки «Станционного», естественно, встали. Организм был разбит, при нажатии на любой участок кожи из пор сочилась чистейшая водка — хоть собирай во флягу и дуй во второй раз. Каждый день изматывающе повторялось одно и то же: уже все, начиная с самого Никиты, молили Бога и военкома, чтобы в этот раз забрали его уже окончательно. Но армейское иезуитство не прекращалось. Если в первый день проводов Никиты на сборном пункте провожать его нас собралось человек сто, то к концу оставалось нас совсем немного. Остальные спились, изнемогли, кто-то загремел на пятнадцать суток за мелкое хулиганство, большинство же просто морально разложилось…

И наконец грянул тот счастливый, ликующий и для провожающих и для самого призывника день, когда его, наконец, затолкали в автобус и уже по-настоящему куда-то увезли. Долго не было никаких известей. Потом с Дальнего Востока пришло письмо. Поблажек, несмотря на фамилию, Никите не было никаких: определили его на флот, где служить полагалось не три, а четыре года, в плавсостав Тихоокеанского атомного подводного, откуда скачи-скачи — ни до одной губернии не доскачешь. Для начала, для разминочки и вместо «здрасьте» на две с половиной недели засадили в одиночную барокамеру; вроде как испытывали на нем скользящее изменение давлений — отчего шла из ушей и носа кровь, что все равно не было посчитано достаточным поводом для прекращения важного воинского эксперимента.

Параллельно со всеми этими событиями из лаборатории понемногу выходил последний обработанный материал «Станционного смотрителя» с его участием.

Снимали мы несинхронно, на черновую фонограмму, голос у Никиты очень особенный, кто за него все это может озвучить? В размышлениях на эту тему я шел по мосфильмовскому коридору, натолкнулся на Андрона Кончаловского, Никитиного старшего брата. Поговорили о том о сем, о Никите. В ту пору в вечно развязной околокинематографической богеме считалось, что в семье Михалковых два брата: один — умный, благородный, начитанный, талантливый, удавшийся, интеллигент с безупречным художественным авторитетом и именем; другой же — артист… Пусть и умница, и обаяха, но место его — в буфете или вот в подводной лодке… Никита же не просто обожал Андрона — обожал, уважал и даже, в принципе будучи человеком бесстрашным, иногда, мне казалось, его побаивался…

Для начала мы сочувственно поговорили с Андроном про драматическую историю с неожиданным призывом младшего брата, потом про барокамеру и вообще про особенности службы на 323 атомном подводном флоте. После чего я перешел уже и к драматической судьбе нашей картины:

— Не могу найти, кто бы озвучил Никиту…

— Я… — сразу сказал Андрон.

Наверное, только тогда я понял, насколько это действительно генетически особая семья. Голоса Андрона нельзя было отличить от голоса Никиты. Другой темперамент, другой склад ума, души, но голос тот же. В «Станционном смотрителе» есть куски, где две фразы говорит Никита, а за ним три — Андрон. Распознать, где чей голос, даже эксперту невозможно. Уходя с озвучания, Андрон посоветовал:

— Я уезжаю за границу. Если с фонограммой что случится или дописать чего-нибудь возникнет необходимость — позови отца. Будет все абсолютно то же самое.

Тем не менее кое-как я все-таки закончил картину, Никитина же команда нанялась к сценаристу Метальникову, который ненадолго тогда решил стать режиссером, в связи с чем все уехали в приморский город Судак работать на фильме с каким-то невероятным сюжетом. Причем Никитина группа уехала туда не просто подхалтурить на жизнь, а прежде всего решив сохранить себя как коллектив, ждущий возвращения вожака. От Никиты приходили письма, потом писать он стал реже, да и мы — отвечать тоже. Через какое-то время в «Комсомольской правде» появилась интригующая информация: мол, старший матрос Тихоокеанского флота Никита Михалков организует переход на собачьих упряжках от Владивостока чуть ли не до Северного полюса. Участвуют такие-то и такие-то военнослужащие плюс корреспондент газеты. Я-то, честно говоря, предполагал, что Никита организует на флоте какую-нибудь самодеятельность, какой-нибудь краснофлотский народный театр (лично я уж точно попытался бы таким путем облегчить свою воинскую участь), но он порешил для себя в корне иначе: в армии нужно служить и уважение к себе завоевывать воинскими делами.

Далее «Комсомолка» день за днем начала печатать невероятные сообщения: мы все, как молодогвардейцы подпольные листовки, передавали их из рук в руки. Каждую неделю появлялся репортаж об очередном участке пути, пройденном командой, группой чукчей и военморов под предводительством старшего матроса Михалкова. К репортажам неизменно прилагалась карта, где пунктирной линией был отмечен пройденный маршрут и жирной точкой место последней стоянки команды. Так дошли они дотуда, куда дойти решили, водрузив там, кажется, знамя СССР и флаг Тихоокеанского флота. А старший матрос Михалков получил правительственную награду и сегодня, хотя уже сколько лет с тех пор прошло, вспоминает свою флотскую службу без ерничества и ухмылок и даже как по-своему счастливейший период жизни. Более того, говорят, когда подрос его сын Степан и, естественно, встал вопрос, не постараться ли «отмазать» его от армии, Никита, напротив, лично определил его в дальневосточный флот, где тот на полную катушку отведал всего того же, что в свое время, отец.

Если мне не изменяет память, именно за тот героический переход помимо наград и грамот Никита получил еще и право съездить в Москву на побывку. Мы встретились. Никиту было не узнать: красавец-краснофлотец с полотна Дейнеки, в бушлате, с двумя рядами сверкающих бронзовых пуговиц, в надраенных до блеска башмаках, в бескозырке, черном слюнявчике и блеклоголубом морском воротнике — ну, просто великолепная картинка времен сталинского соцромантизма.

Большим разнообразием наши вкусы и прежде, как вы верно уже поняли, не отличались, встреча продолжилась в ресторане Дома кино, а после, настучавшись по плечам друг друга, кулаками по столу, нахохотавшись до обморока, мы пошли к выходу, и тут Никита назвал имя девушки, как-то раз или два оказавшейся в нашей старой, времен «Станционного смотрителя», компании.

Случайно, поскольку, по стечению обстоятельств, та девушка была моей соседкой, я знал и дом, и подъезд, где она живет, на только-только начавшем строиться Юго-Западе. Мы с Никитой поехали. В те времена тридцать четвертый троллейбус (денег на такси у нас уже не оставалось) ходил только до конца проспекта Вернадского. Мы вылезли на последней остановке: перед нами простиралось колоссальных размеров поле, засыпанное свежим, несколько дней назад выпавшим снегом. Ночной пейзаж смахивал на полярный. Крутились снежинки. Над головами, в разрывах туч, светили яркие звезды.

— Где? — спросил Никита.

— Вон там, — я показал пальцем через поле и стал объяснять, как нам нужно будет по асфальту пройти в обход.

— Нет, — отвечал Никита. — Напрямую.

Он в бушлате я, в чешских штиблетах на тонкой подметке, оба поперли напролом, через все поле, иногда по пояс проваливались в снег. Мне несколько раз неудержимо хотелось дать задний ход, но Никита был неумолим: уроки взятия безбрежных полярных пустынь врезались в него намертво. Поле мы переходили около часа, идти в снегу было тяжко, сказывались и усталость, и количество взятого перед тем на грудь. Время от времени то он, то я даже падали — но он падал исключительно головой вперед. Куда-то еще дальше, но только вперед откатывалась его бескозырка, мы послушно ползли за ней… Наконец дошли. Позвонили в дверь. Открыла та девушка. Девушку звали Таня. Изумлена она была невероятно. Через какое-то время я ушел к себе домой — греться. А они уже давно муж и жена. Таня родила Никите трех замечательных ребят, со старшими я сегодня уже самостоятельно, без Никиты и Тани, дружен. И дай Господи всем им здоровья, удач и счастья.

Окончилась служба. Никита вернулся, немедленно стал снимать. Первый фильм, второй, третий. Мы работали на одной студии, рядом, все происходило на глазах друг у друга. Каждая новая его картина вызывала поначалу общее удивление, я бы даже сказал, некую общественную оторопь, а в общем-то — непонимание. В устоявшемся советском кино зарождающееся Никитино было непривычным. Мне же в ту пору в голову все невольно приходило сравнение Никитиной режиссуры с прыгуном, который способен взять планку, скажем, два сорок, но для разминочки начинает с двух. И все равно на стадионе все ахают от изумления: он берет эту высоту с такой легкостью, с таким ощущением запаса… А главное, было ясно: в наше кино пришло новое сообщество профессионалов высочайшего класса — «группа Михалкова».

Группа эта претерпевала изменения, теряла своих членов, обретала новых, развивалась, временами чуть ли не разваливалась, заново формировалась, сейчас она существует под вывеской михалковской студии «ТриТэ»; но в любой свой период она была отмечена главным свойством своего лидера — не прорываться в одиночку, хоть для того лидеру Богом отпущено сверхдостаточно, а воспитывать, тренировать бригаду соратников, некое «поколение победителей», в среде которых существование Никиты наиболее органично.

А дальше?.. Дальше они уехали в Одессу и привезли оттуда «Рабу любви». У картины этой тоже долгая и замысловатая история, ее окутывают многие легенды, частью — злобные и лживые. Я знаю эту историю из первых рук.

Сценарий картины писал Андрон Кончаловский с Фридрихом Горенштейном для Рустама Хамдамова. Хамдамов когда-то сотрудничал с Кончаловским на «Дворянском гнезде». В частности, для этого фильма Хамдамов сделал женские шляпы. Сделал их с тем потрясающим. чувством вкуса и пластической одаренности, какими отмечено все, что он когда-либо сочинял. Андрон к тому времени уже видел хамдамовскую картину «В горах мое сердце», она ему понравилась, он пообещал написать для Рустама сценарий и с этим сценарием привести его на «Мосфильм» для самостоятельной постановки.

В первоначальном варианте сценарий назывался «Нечаянные радости»: «Рабу любви» придумали уже позже Никита с Адабашьяном.

Прообразом героини сценария была замечательная актриса русского немого кино — Вера Холодная. Рустам очень ждал этого сценария. Однажды, придя ко мне в гости (поводом было случайное, после долгих лет «невидения», столкновение в толпе на улице Горького, а также и недавно просмотренный Рустамом «Станционный смотритель», который ему почему-то понравился), он рассказал, что сценарий у Андрона готов и он этот сценарий, наверное, все-таки будет снимать.

— Замечательно, — обрадовался я. — Начинать, имея такого союзника, как Андрон…

К своему удивлению, я услышал в ответ:

’ — Ну, что вы, что вы. Я не смог дочитать сценарий даже до середины. Но все же я, наверное, запущусь, поскольку Кончаловский — человек, по-настоящему одаренный, и я надеюсь все-таки когда-нибудь найти с ним общий язык…

И Рустам начал рассказывать мне какие-то чудные эпизоды: один из них, более всего запомнившийся, был связан с ковром — героини все пытались не то спасти, не то сплавить, продать его кому-нибудь, но ковер уже был заражен вирусом инфлюэнцы…

— На самом деле интересна не столько даже история Веры Холодной, сколько история этого ковра, его преображений…

— А с кем вы будете снимать?

— Может быть, с Рербергом, но точно не знаю. Пока мне с Рербергом очень трудно…

— Ну, что вы, Рустам! Рерберг — гений…

— Возможно. Но я не убежден, что тут непременно нужен гений. Хотелось бы просто культурного оператора, который бы меня понимал.

Я с изумлением взирал на Рустама, с такой невозмутимой легкостью расшвыривающего перед решающей партией колоду козырных карт. Потом Рустам уехал в экспедицию. О съемках я питался всеобщими досужими слухами, частично доходившими до меня от прелестной Наташи Лебле, игравшей сестру героини. Человек она странный, достаточно нелепый и трудный, но актриса все-таки по природе своей особенная. Знал, что снимают они это кино в Одессе, что со всеми звездами-операторами Рустам расстался, взял мало кому известного, но талантливого и необыкновенно душевно-деликатного профессионала Илью Минь-ковецкого и работал с ним душа в душу.

Но гроза вскоре все-таки разразилась. Тогдашний генеральный директор «Мосфильма» Сизов внезапно вызвал Рустама и всю группу из Одессы грозной телеграммой. Кто-то, уж не знаю кто, настучал, что Хамдамов снимает вовсе не по сценарию, а неизвестно что и неизвестно про что. Сизов потребовал немедленно отчитаться.

Представляю, какой кошмар пережил Николай Трофимович, глядя на разрозненные куски материала, ничего общего с коллизиями сценария Кончаловского не имеющие, где таскали какой-то скатанный в трубу ковер, да еще под неотчетливый черновой звук, где никаких слов понять было нельзя, а то и вообще без звука. Ничего общего с принятыми на «Мосфильме» канонами рабочего материала, с тем, что считалось нормальным или просто приемлемым, тут не было и в помине. Снятое Хамдамовым было возмутительно художественным, ошеломляюще новым, свежим, словно снятым кем-то и впрямь свалившимся к нам сюда с луны. Чухрай, продолжавший оставаться руководителем Экспериментальной киностудии, только уже присоединенной к «Мосфильму» и теперь именовавшейся Экспериментальным объединением, где и снимал свою картину Хамдамов, стал собирать в его защиту кинообщественность, позвал «до кучи» и меня, вроде как молодого режиссера с довольно хорошей репутацией. Я, как и другие, пытался убеждать Сизова, бубня, какой это, мол, прекрасный материал.

— Ты чего защищаешь? Ты кого защищаешь? — не на шутку сердился Сизов. — Ты с ума не свихнулся? Понимаешь, что начнется на студии, если мы позволим режиссерам работать без утвержденного сценария? Это для меня самое главное! Черт с ним, с материалом! Я хочу знать, о чем он снимает фильм! С меня за это спросят!..

Сизов потребовал немедленно предъявить сценарий. Пусть и про ковер. Но чтобы что-нибудь ясно было.

— У меня нет сценария, — честно сознавался Рустам. — Я снимаю просто так. Я сам не знаю, чем это все закончится про ковер…

Могу вообразить, как ползли на лоб глаза Сизова, когда ему рассказали, что на государственные деньги уже два месяца снимается кино не по утвержденному сценарию, а «просто так». Тут уже было не до качеств материала как такового — дело касалось «основополагающего принципа».

Любого другого Сизов, без сомнения, замочил бы разом, и дело с концом. Но тут каким-то тонким милицейским сверхчутьем он понял, что случай неординарный, Рустам, вероятно, шибанут мозгами не на шутку. Сизов мужественно и даже по-своему благородно взял себя в руки.

— Пусть напишет любой сценарий, — сказал Сизов, — мы его почитаем, наверное, утвердим, и он будет продолжать снимать дальше. Но чтобы всем было ясно, чем там дело с этим ковром кончится…

По тем временам это было либеральнейшее из решений. Обрадованный, я позвонил Рустаму:

— Пишите сценарий! Сизову нужен хоть какой-нибудь сценарий, практически любой.

— Да-да, — неуверенно отвечал Рустам. — Но нельзя ли ему как-нибудь объяснить, что на самом деле сценарий у меня в голове есть. Помните, кое-что из него я когда-то вам рассказывал…

— Ну, напишите ему все что угодно… Ему для отчетности надо…

— Ладно, — сказал Рустам. — Напишу.

И исчез. Прошли неделя, две, месяц, три… Найти Хамдамова было невозможно. Через много лет я пытался выспросить у Рустама, что тогда случилось. Он объяснил, что после скандала действительно хотел писать сценарий, но потом понял, что если он его все-таки напишет, то ни Сизов, ни кто другой попросту ничего ни про какие инфицированные ковры не поймет («я и сам пока с трудом понимаю») и картину все равно придушат. После чего Рустам улетел к себе домой в Узбекистан, оттуда еще куда-то, а половина отснятой картины так и повисла в воздухе. В воздухе — не в воздухе, но уж точно на финансовом балансе студии.

Как-то утром у меня раздался звонок. Говорил Андрон:

— Слушай, сними мой сценарий. Хороший… Хамдамов его просто не понял, да и не хотел понимать.

К тому времени я, уже слегка вовлеченный во всю эту склоку, сценарий Андрона прочитал, и совсем он не показался мне таким уж неинтересным, как рассказывал Хамдамов. На самом деле сценарий был написан хорошо. Профессионально сверхкрепко.

— Сними! Я с Сизовым уже предварительно договорился…

— Я не могу. У меня уже есть свой сценарий… Я с ним почти запустился.

Я начинал «Сто дней…».

— Хочешь, я тебе посоветую режиссера, который снимет это потрясающе… — отвечал я Андрону. — Блистательно…

— Кто?

— Никита.

Андрон молчал.

— Андрон, отдай ему сценарий, я готов тебе хоть кровью расписку написать, что все будет тип-топ…

— Ладно, — слегка обиделся Андрон. — Не хочешь — как хочешь…

Разговор закончился, со временем забылся, месяца через три я встретил Адабашьяна.

— Начинаем «Рабу любви»…

— А что это такое?

— Обыкновенный индийский фильм. Мы даже решили бланк заказать: «Объединение советских индийских фильмов». «Раба любви»…

Выяснилось, что речь идет о бывших хамдамовских, андронов-ских, горенштейновских «Нечаянных радостях»…

Вскоре со всей своей командой они исчезли со студии: в то время у Никиты была такая сверхэффективная партизанская тактика — забрать со студии технику, уехать куда-то «с концами» и возвратиться с уже отснятой картиной. Никаких павильонов, редакторов, обсуждений материала. На «Мосфильме» практически делались только монтаж, озвучание, перезапись и титры.

Встретились мы с Никитой уже в перезаписи. Обнаружилось, что мы работаем в соседних ателье: я перезаписывал, кажется, «Сто дней после детства» (странно, но правда, числа и дни недели, даже часы и даже минуты я помню, года отчего-то напрочь забываю), он — «Рабу любви». Пока звукооператоры мотают пленки на начало, всегда образуется минут двадцать свободных: режиссеры в это время слоняются по коридору, тупо изучая пол. Во время одной из таких перемоток в дверях нашего ателье вдруг появился Никита, рассеянно посмотрел какую-то из частей моей картины.

— Красиво! — похвалил он, когда часть закончилась, и неожиданно добавил: — Слушай, а ты когда-нибудь пил коньяк со сливками?

Я никогда не пил коньяка со сливками.

— Ты не пил коньяка со сливками?! Ну, как же можно?..

Кто-то из ассистентов тут же был послан в магазин, коньяк и сливки доставлены, мы маханули по маленькой — действительно, вкусно необычайно. Но главный эффект состоял в другом: экран вдруг волшебно преобразился. Оказалось, что на нем идет что-то завораживающе-прекрасное, исключительное, невиданное — а вовсе не знакомый до каждой клетки, затрепанный позитив с параллельной фонограммой кваканья каких-то тупых лягушек. Нет, нет! Перед тобой словно бы внезапно распахнулось окно в гармонически прекрасный мир совершенных людей и их совершенных, почти божественных взаимоотношений. Это с нами происходило уже в ателье у Никиты.

Мы не сразу поверили своему ощущению и добавили еще по одной. Потом махнули еще…

Под конец второго дня активной перезаписи мужественный человек, звукооператор Женя Базанов, сказал:

— Ребята, кончайте!..

А мы действительно разошлись уже без всякого удержу: то пускали на полную катушку одну музыку, то убирали все реплики напрочь, сладострастно глуша их любовным стрекотанием кузнечиков, сольное исполнение которого казалось нам очень и очень милым…

Тут, на наше счастье, настала суббота, за два дня мы отдохнули, в понедельник спокойно и здраво послушали, что перезаписали. Ужаснулись, все немедленно уничтожили, все перезаписали заново, на том тогда и расстались.

На первый просмотр «Рабы любви» меня позвали Никита и Григорий Наумович Чухрай, как руководитель объединения. Дело было с утра, и хотя я был абсолютно трезв (никакого коньяка, никаких сливок и в помине не было), но то же самое ощущение ослепительного праздника, творившегося на экране, опять со всей силой вернулось во время этого просмотра. Когда зажегся свет и настала пауза, Чухрай почему-то первым попросил высказаться меня.

— Сколько бы я ни старался, сколько бы «творчески ни рос», все равно мне никогда так не снять…

И действительно, для тогдашней мосфильмовской «молодой режиссуры» это был удачный год. Коля іубенко закончил «Подранков», мне кажется, лучшую свою картину. Я — «Сто дней…», Никита — «Рабу…». Мы вроде бы «материализовались» — стали не поколением надежд «Мосфильма», а как бы этими самыми уже отчасти свершившимися надеждами.

Посыпались премии. Никита поехал с «Рабой любви» в Тегеран. И публика, и шах Ирана были в полнейшем восторге. Никита привез оттуда диковинную «Золотую раковину», мы, прицокивая языками, как первобытные туземцы, рассматривали и ощупывали ее; позже я даже сильно переживал, когда началась эта заваруха с аятоллой, закончившаяся, как известно, тем, что с 333 престола безжалостно сбросили Никитиного кореша.

А пока все длилась счастливая полоса — мы разъезжали по фестивалям, искренне радовались друг за друга. Мы опять на какое-то недолгое время стали «баловнями судьбы» и с этим славным ощущением въехали в какой-то новый жизненный период, увы, оказавшийся уже совсем по-другому очень трудным и сложным.

Как-то, очень давно, Никита говорил мне:

— Помяни мои слова: нас обязательно постараются поссорить. Это всем очень выгодно — нас с тобой поссорить. Не поддавайся на провокации. Не поддавайся… Я тоже не буду…

Тогда я не очень прислушался к этим словам.

Увы, Никита оказался прав. Нас часто и довольно удачно ссорили. Природы этого, причин и следствий понять я так и не могу. Сначала вроде бы за что-то, видит Бог, мне и до сих пор неведомое, обиделся на меня Никита. Сужу по холодности, выказывавшейся при редких случайных встречах… Неизвестно по какому поводу вдруг надувался и я… Потом вдруг, как бы само собой, все проходило.

Никита монтировал «Неоконченную пьесу для механического пианино». По случайности, мы опять работали по соседству в монтажных. Никита по старой памяти вдруг позвал меня посмотреть какую-то из только что смонтированных частей. Я восхитился тем, как замечательно это сделано…

— Не скучно? — несколько раз за короткие десять минут просмотра спросил Никита. — Самое страшное, что может быть для Чехова, это узаконенная скука…

Тем не менее подозрительное наше охлаждение, занявшее лет шесть-семь, увы, продолжалось. Тут и я стал от обиды и для баланса выискивать в Никите черты, которые мне несимпатичны, неприятны, и как бы убедил себя, что не такой уж он и безупречносолнечный талант, вспомнил и про знаменитые пятна на могучем светиле. Но тут произошла одна запомнившаяся мне история…

Трагически скончалась моя сокурсница Динара Асанова, замечательный режиссер, очень и очень хороший человек, близкий мой друг. Я поехал в Ленинград на ее похороны. Гроб стоял в ленфильмовском зале для записи музыки. Кто-то подошел ко мне, попросил, чтобы я что-то сказал на панихиде — я, конечно, был не в состоянии ничего говорить. И вдруг увидел Никиту. Он тоже стоял в толпе и тоже не говорил никаких слов. Когда прощались с Динарой, он подошел и тронул рукой угол гроба. Потом мы столкнулись в коридоре:

— Ты что в Ленинграде делаешь? — поинтересовался я.

— Ничего. Приехал попрощаться с Динарой…

Это удивило: с ней вместе он не учился, саму ее, по-моему, практически не так уж хорошо и знал… Просто знал ее картины. И этого было достаточно для искренней дружеской печали…

Из той схемы, которую я сконструировал у себя внутри по поводу Никиты и которая в тот момент так была мне удобна для внутренних с ним подсчетов и пересчетов, такого рода вещи явно выламывались, рушили возведенную мною элементарную, тупую и, в общем-то, несправедливую конструкцию.

Значительно позже революционная кинообщественность, к которой случаем прибился и я, победив на V съезде, сняла Никиту со всех видов общественного довольствия — всего лишь за несколько добрых, уважительных слов, сказанных с кремлевской трибуны в защиту профессионального достоинства выдающегося актера и режиссера Сергея Федоровича Бондарчука.

Увы, но и дальше по-прежнему у нас с Никитой все шло врозь и порознь, опять мне со стороны вдруг приходилось слышать, что у Никиты я в новой немилости, за что именно — опять не знал.

Еще через несколько лет мы случайно столкнулись в Канне. Был день премьеры «Утомленных солнцем».

— Ты идешь? — спросил Никита.

— У меня билета нет.

— На…

Напялив смокинг, нацепив ритуальную бабочку, я пошел и, честное слово, стал счастливым свидетелем его поразительной победы. Зал устроил Никите двадцатиминутную овацию. Я поймал себя на том, что, вместо нормальной и совсем не стыдной в такой ситуации профессиональной ревности, испытываю искреннюю гордость, словно аплодируют не только Никите, но и мне, нам.

Еще до этой каннской премьеры был один памятный и опять многое для меня объяснивший и удививший меня эпизод. Со студентами вгиковской мастерской мы поставили «Три сестры». Поставили их в старом дворянском доме на Басманной улице, в реальном интерьере, где было всего ну пятьдесят, может быть, зрительских мест. Спектакль играли мы полтора месяца, пустых мест в зале все это время не наблюдалось. Всех, кто приходил, я знал практически поименно.

Как-то перед началом очередного спектакля среди зрителей я увидел на лавке Никиту. У него действительно было ко мне какое-то недлинное дело, но, оказавшись здесь, поглядев на нашу декорацию, протянутые шнурочки с табличками «Просьба актеров руками не трогать», он остался смотреть спектакль до конца. В перерывах, когда зрители покидали зал, а мы переносили скамейки в соседнее помещение, где игрался следующий акт, Никита из зала не уходил.

— Чего ты здесь? — говорил ему я. — Пойди погуляй. Там в фойе музыка, народ тусуется…

— Я тебе тут помогать буду, смотреть, чтобы чего не сперли…

Досмотрев спектакль до конца, Никита был растроган до слез. И я очень обрадовался тому, что рядом со мной тот же необыкновенно живой и душевно подвижный, отзывчивый, нежный человек… После спектакля был небольшой банкет. Никита и на него остался, разговаривал с ребятами, просидел до двух ночи.

Сейчас нам с Никитой перемахнуло уже за шестьдесят лет, вместе со столетием кино мы могли бы на двоих устроить и собственное празднование. Иногда, встречая кого-то из давних знакомых, с удивлением думаешь: «Кто это? Господи, на что же были убиты годы жизни? О чем с этим человеком когда-то я мог говорить? Что нас могло с ним связывать?» Ужасно бывает жаль жизни, лет, ушедших на дурацкие приятельства, на идиотские романы, казавшиеся некогда необыкновенно значительными. Груды пустых и ненужных страстей, выброшенные на помойку годы… А с Никитой отчего-то все другое: дни, месяцы, годы, когда мы были вместе, общались, дружили и по сегодня мне кажутся золотым временем. Жаль, что было оно коротко.

Однако все есть так, как оно есть.

Загрузка...