«Станционного смотрителя» меня позвали снимать в телевизионное объединение. Заказ этот исходил не от Гостелерадио, а от Сергея Александровича Гамбарова, западногерманского продюсера, давшего под это дело деньги и пленку. Меня уже подыскивали под этот заказ.
Когда картина была закончена, настал момент ее сдачи.
Наши взаимоотношения с директором «Мосфильма» Николаем Трофимовичем Сизовым складывались достаточно странно. Мое художественное творчество он на дух не выносил. Не выносил, кстати, не идеологически: просто физиологически не выдерживал четырех склеенных мною кадров — настолько это ему казалось уродливо, нелепо и дико. Лично же ко мне он относился замечательно. Мне рассказывал Арнштам, что слышал от Сизова обо мне вообще невероятные слова. Они ехали в машине из Кремлевского дворца с какого-то кинематографического съезда, разговор зашел обо мне, и Сизов со вздохом сказал: «Ах, Лев Оскарович, вот был бы у меня такой сын, как Сережа». Лучшего отношения, наверное, вообще не бывает, но на то, что я снимал, оно не распространялось.
На сдаче «Станционного смотрителя» он заснул на первой же части, потом, проснувшись, закурил, потом закурил еще раз и снова заснул, но, засыпая, опрокинул жестянку с окурками себе на колени. Части полторы вслед за тем он отряхивался от пепла, отдувался, пепел летел по всему залу. На пятой части Сизова вызвали к телефону: из Италии звонил Рязанов, снимавший там «Необыкновенные приключения итальянцев в России». Обычно в таких случаях Сизов говорил: «Пусть позже перезвонит: я на просмотре». Но тут он, не сдерживая радости, помчался к телефону, на ходу отдав команду сделать перерыв и проветрить помещение. Говорил он с Рязановым минут сорок: только бы оттянуть минуту возвращения на экзекуцию досматривания моего детища. Договорив, согбенный, вошел в зал и, вздохнув, сказал: «Давайте дальше».
Наконец-то кончилось. В зале было все объединение: момент серьезный — сдача картины. Сизов мрачно осмотрел зал и изрек:
— Сергей, пройди-ка ко мне в кабинет. Обсуждения не будет.
За всю историю телеобъединения такого не случалось.
Закрыв за мной дверь кабинета, он сказал максимально сердечным тоном, на какой тогда был способен:
— Сережа, сколько стоит твоя картина?
— Сто пятьдесят шесть тысяч.
— У меня двести пятьдесят тысяч экономии по «Укрощению огня». Давай твоего «Смотрителя» спишем.
— Как спишем?
— Спишем и смоем. Будто ничего не было.
Я остекленел. Что он имеет в виду?
— Как смоем! Я столько работал!
— Никто про картину не знает, рекламы не было. Ничего ты не снимал. Вот и все. А телевидению я деньги погашу за счет экономии. Согласен?
Происходило что-то невероятное.
— Да забудь ты про этот позор. Забудь!
— Как же так?!
— Воля твоя, но тогда завтра в двенадцать будем обсуждать. Решай!
Я помолчал:
— Завтра в двенадцать будем обсуждать.
— Ладно, — сказал Николай Трофимович голосом, ничего хорошего не предвещавшим.
Пораженный, я ушел со студии. Всякое можно было себе представить, но только не такое! Зашел в шашлычную, заказал шашлык и в ожидании его спустился вниз купить какую-нибудь газету — отвлечься. Подходя к «Союзпечати», вздрогнул от ужаса: с витрины киоска на меня смотрела тысяча Сизовых. Что это, обморок? Оказалось, нет. В «Роман-газете» вышла его эпопея «Наследники» — на всех обложках портрет автора.
Ночью, сминая простыни, я видел страшные, леденящие душу кошмары. Когда к двенадцати часам кое-как добрался до студии, чувствовал себя абсолютно разбитым, пожилым инвалидом.
Все были в сборе. Сизов начал обсуждение:
— Соловьев, ты где нашел эту чахоточную?
— Какую чахоточную?
— Ну, эту, которая у тебя Дуню играет?
— Она не чахоточная.
— Чахоточная. Ты понимаешь, что такое Ду-ня? Ну, что такое пушкинская Ду-ня?
И он изобразил Дуню. Не знаю, видел ли он когда-нибудь полотна Кустодиева, но Дуня рисовалась ему огромных размеров, пышнотелой, грудастой обнаженной бабой, каких художник живописал с особой любовью.
— А эта-то, чахоточная, откуда взялась? Она что, актриса?
— Нет, не актриса, — тут же стукнул кто-то из доброхотов.
— Еще и неактриса! — сказал Сизов. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты на пушкинскую Ду-ню берешь какую-то чахоточную неактрису.
Оглядев всех орлиным взором, он спросил:
— Еде Михалков?!
— В армии.
— И хорошо. Этот хотя бы ушел от позора. Тоже мне Минский!
И, обращаясь еще непосредственно ко мне, спросил:
— Ты когда-нибудь Белинского читал?
— Нет, не читал.
— Так вот почитай! Он тебе объяснит, что такое пушкинский «Станционный смотритель»! Что такое боль за маленького человека! Что такое поэзия женского характера в пушкинской Дуне! То, что ты нам показал, не провал. Это хуже любого провала. Это наш коллективный позор. Раньше был только ваш, объединения, и только его, режиссера. Была возможность этот позор смыть с себя, я предлагал это режиссеру и объединению, но вы меня не послушали, и теперь наш коллективный позор мы всей студией должны будем еще долгие годы отмывать. Обсуждение закончено, все свободны.
Все, оторопев, встали.
Сеня Марьяхин, директор объединения, тихо спросил:
— Я не понял, принят фильм или не принят.
— Я тоже не понял, — отвечаю.
— Пойду к нему.
Он ушел в кабинет к Сизову. Из-за двери неслись вопли, ругань, Марьяхин вышел красный, в потеках пота:
— Старик сошел с ума. Что орет — понять невозможно. Но из того, что понять удалось, вот что надо сделать. Вырежи из картины все, что связано с Богом. У Сизова, помимо всего, есть и цензурные претензии. Если вырежешь — он картину примет и выставит ее на третью категорию по оплате. Тогда хоть что-то получишь. А показывать ее будут по какому-нибудь учебному каналу в утреннее время. И то, наверное, не сразу, а лет через пять.
— У меня никаких сил нет что-либо резать. И вообще я просто не понимаю, что происходит. Нет там никакого Бога! О чем он говорит! Мне сейчас надо поехать куда-нибудь отдохнуть, в санатории полечиться.
— Иди к Сизову, сам скажи ему это.
— Да не пойду я! Мы вчера с ним поговорили.
Пока мы препирались, подошел Хуциев, замещавший тогда в объединении худрука:
— Не понимаю, при чем здесь Бог? О каком Боге речь? Тут что-то не так.
И он сам пошел к Сизову. У него была потрясающая манера разговаривать с начальниками. Когда он входил к ним, те сразу понимали, что имеют дело с человеком, минуту назад свалившимся с Луны.
— Я что-то не понял, что вы про Бога говорили, Николай Трофимович!
— Отстань, Марлен! Хватит дурака валять! Ты сам понимаешь, что это за гадость! Не хочет вырезать про Бога — пусть не вырезает. Все! Хватит! На третью категорию! Сейчас звоню Лапину, чтобы нигде и никогда картину не показывали! Никому! Мы с ним договоримся!
Но Марлен не сдался, а, проявив недюжинную силу воли и настойчивость, поехал на телевидение и, заходя в разные кабинеты, стал говорить:
— Из-за чего Сизов привязался к картине? Понять не могу. Кричит: «Бог! Бог!» Ну, нет там ничего религиозного! По-моему, неплохая картина.
Было лето, стояла жара: Марлен ходил в свитере, в теплом твидовом пиджаке и, заходя к разным начальникам, первым делом закрывал форточки, чтобы вообще стало душно до обморока.
Спасаясь от удушья, начальники тут же готовы были согласиться с чем угодно!
— Марлен! Марлен! Марлен! Да! Да! Нет, нет, нет Бога! Все, все, все хорошо!
Так, долго и нудно переходя из комнаты в комнату, он сбил волну вселенского провала, за который студии надо расплачиваться годами.
Мне дали третью категорию, денег не заплатили ни копейки, и на остатки зарплаты вместе с печальным Белкиным из нашего «Станционного смотрителя», Геной Шумским, я поехал в Судак, где устроились работать на научно-фантастическом фильме «Молчание доктора Ивенса» остатки группы уже трубившего свой срок в армии Никиты — Паша Лебешев и Саша Адабашьян. Каким образом Паша, как огня боявшийся воды, ухитрился устроиться оператором подводных съемок, для меня одна из великих загадок его биографии.
Мы побултыхались в море, просадили в два дня свои жалкие рубли, от выпитого портвейна по утрам во рту было скверное ощущение иссосанного пятака, на душе было гадостно, словно я прилюдно, принародно сделал что-то непоправимо стыдное. Скажем, вышел на трибуну Дворца съездов и при полном зале оглушительно пукнул. Теперь все об этом знают, на меня оглядываются. Отвратность иссосанного пятака и вселенского срама давила невыносимо.
Когда «Станционному смотрителю» давали категорию, Хуциеву сказали, чтобы он вообще забыл о картине — покажут ее в лучшем случае года через два-три в каких-нибудь образовательных программах. Забыть так забыть, я забыл. И вдруг кто-то приносит газету, говорит: «Смотри-ка, твоего „Станционного" показывать будут!» Не веря глазам, гляжу в программу: действительно, будут показывать, да еще и 25 августа, в день моего рождения, в 19.30, по первой программе — как сейчас помню. Мелькнула даже мысль, а не старую ли экранизацию Желябужского вытащили из Столбов — нет, моя. Все расписано, в ролях — Михалков, Кушнерова, показ приурочен к пушкинским дням.
С опаской озираюсь на мосфильмовцев, живущих в гостинице: все же слышали про мой принародный позор, теперь еще и увидят.
Гостиница вшивенькая, телевизоров — ни одного. Пошли в прокатный пункт. Нам дали старенькую «Юность», но предупредили, что контакты слабенькие, могут забарахлить.
Притащили в гостиницу приемник, кое-как включили. Смотрю, народу в номере уже полно. Наверное, пришли навсегда убедиться в моем сраме. Ну, может, кто-то и разубедится. А самое страшное, пришли меня пожалеть, выразить сочувствие, соболезнование.
А на экране, как из космоса, какие-то полосы, ни хрена не видать. Мы и кулаком стучали по телевизору, и колдовали с розеткой, и чуть не зубами держали эти проклятые контакты — эффект тот же. Разряды, полосы, треск, время от времени, к моему ужасу, выплывала физиономия Михалкова (лучше бы уж вообще ничего не было видно), Михалков говорил какие-нибудь полфразы, потом все опять срывалось в помехи, потом кто-то что-то пел и снова — треск, черные полосы. Да, подумалось мне, дыма без огня не бывает. Тут же вселенская постыдность моего срама у всех на глазах.
День рождения после этого отмечался словно бы в инвалидном доме: мне отрезало трамваем две ноги, но товарищи подбадривают: «Ничего, купим тебе коляску, научишься с ней управляться». Состояние мерзости все крепчало.
В этом самом состоянии я вернулся в Москву, с ясным и твердым сознанием безвыходности тупика. Жить не на что. Что делать дальше — непонятно.
Я заметался по мосфильмовским коридорам, всюду натыкаясь на стеклянную преграду снисходительного безучастия.
— Старик, куда ж ты лезешь? После такого дела надо передохнуть — годок, а то и два, и три.
Впрямую этого никто не произносил, но и глаза, и повороты голов, и слегка переменившееся выражение лиц показывали, что к тебе относятся как к тяжелобольному. Мне уже померещилось, что люди переговариваются у меня за спиной, показывают в мою сторону пальцем:
— Смотри-ка, вот тот парень, который снял «Станционного смотрителя».
В таком состоянии измазанности в дерьме я провел еще месяца два или три. Однажды валялся дома, уже не имея моральных сил оторвать голову от подушки, морда вспухла от безделья и неясности дальнейшей жизни. Раздался звонок, говорил Лев Оскарович:
— Что делаешь?
— Ничего. Лежу.
— Ну, лежишь, а делаешь-то что?
— Читаю.
— Что?
— Книги.
— А газеты не получаешь?
— Получаю.
— «Правду» получаешь?
— Нет. Сосед получает. Дает почитать.
— Вчерашнюю давал?
— Давал. Вчерашнюю я читал.
— Ну и что вычитал?
— Ничего не вычитал.
— Ну, мудак! Читать надо, где Чили.
Как раз в это время в Чили происходил переворот, все следили за последними днями Альенде.
— Про Чили я читал.
— Плохо читал, внимательнее читать надо. Возьми газету.
Я взял газету, открыл, где Чили.
— Нашел?
— Нашел.
— Правее смотри.
Правее — большая заметка «Победа советского киноискусства». Читаю. На Венецианском фестивале телевизионных фильмов главный приз «Золотой Лев святого Марка» — При-Италия «за высокое художественное достоинство и красоту» получила картина молодого советского режиссера Сергея Соловьева «Станционный смотритель». Пресса высоко оценила изящество ленты, совершенство мастерства ее создателей… Выше похвал уже не придумаешь.
— Что это значит? — спрашиваю, совершенно ошалев.
— Ничего не знаю. Буду узнавать. Позвони мне к вечеру.
Я позвонил. Выяснилось, что после того, как мне дали третью категорию, приехал Гамбаров, которому картина очень понравилась. Он ее забрал, занялся ее продажей, а накануне Венецианского фестиваля позвонил Лапину:
— Выдвиньте «Смотрителя» от СССР на Венецианский фестиваль. У картины очень хорошие шансы.
Лапин, естественно, отказался, сказал, что есть другая, гораздо более выдающаяся картина, а у этой третья категория, ее еле-еле приняли.
— Не нужна никакая другая, — сказал Гамбаров, — поверьте моему опыту. У вас очень хорошие шансы.
— При чем тут шансы! Мы выдвигаем другой фильм.
Гамбаров позвонил на следующий день:
— Вы не хотите выдвигать «Станционного смотрителя». Но я ведь ваш сопродюсер. Могу я выставить картину от ФРГ?
— На здоровье. Пожалуйста.
Гамбаров выставил фильм от ФРГ. Правда, в момент, когда пришла пора получать приз, представитель «Совэкспортфильма» попытался выскочить на сцену, но Гамбаров очень твердо отпихнул его плечом, вышел сам, сам получил приз из рук председателя жюри и сам передал его Лапину. Лапин поставил его к себе в кабинет, меня же года через полтора тайком завели туда посмотреть на своего Льва.
Гамбаров очень хорошо продал «Станционного смотрителя», а затем выставил его на приз Евровидения, опять от ФРГ. На этом конкурсе картина получила очень трогательный приз — Христианского Воскресения, а вместе с ним — высокую честь быть показанной по всей Европе в Пасхальный вечер в самые лучшие часы.
Прошло еще время. Надо было как-то выправлять свое положение, определяться со следующей работой. Не миновать было разговора с Сизовым. Но идти к нему было еще страшнее, чем в день моего принародного срама. В виде блудного сына, припадающего к коленям всепрощающего отца, как на картине Рембрандта, явиться я не мог — виниться вроде как не в чем. Заявляться со словами: «Ну, что, дурило, кто прав оказался?» — было и того глупее. Как вести себя, я не знал, но идти было надо. Ужасно переживая за Сизова, не за себя, пошел к нему с этой газетой, выдумал какой-то вопрос, требующий срочного разговора. Он вел себя как всегда, будто ничего и не случилось. Обсудив сочиненный мной и ни ему, ни мне не интересный вопрос, я дрожащим голосом спросил:
— Николай Трофимович, слышали про историю со «Станционным смотрителем»?
Он так же ровно, не меняя голоса, ответил:
— Слышал. Читал. От души поздравляю.
Я замолчал, не зная, что говорить дальше. Он перебирал еще какие-то бумаги, посмотрел на меня и, прервав тяжкую паузу, сказал:
— Что молчишь-то? Ничего удивительного, ничего страшного нет. Видишь? Разные бывают у людей мнения.
Я от души за него порадовался. Сколько встречалось мне тех, кто за подобное же на всю жизнь затаил бы злобу и при любом подходящем случае вонзал бы в меня свой гнилой, зловонный зуб. Тут же было незлобивое, приветливое равнодушие и к собственным амбициям, и к моей престижной победе. Это меня и потрясло, и исполнило неизмеримо большего к нему уважения. Во все последующие годы, открывая дверь сизовского кабинета, я знал, что, когда он будет изничтожать мой следующий сценарий, я смогу ему его же словами незлобиво и достойно возразить:
— Ну, что ж. Разные бывают у людей мнения.