НА «МОСФИЛЬМЕ»

Итак, Ромм дал мне телефон Арнштама. Я знал, что есть такой режиссер, причем режиссер, по тем вегетарианским временам, довольно странный. Знаменит он был тем, что когда-то снял фильм про Зою Космодемьянскую и ее мучительную смерть от рук злодеев-фашистов; недавно же, будучи совсем в зрелых годах и абсолютно зрелом разуме, — про казненную цареубийцу Софью Перовскую. Судя уже по этому, его втайне волновали какие-то жестокие, даже, можно сказать, брутальные страсти.

Арнштам назначил мне завтра же прийти и принести все, что у меня есть. А так как практически весь ВГИК и я были заняты одной Катей, то и нести мне по сути было нечего. Чухрай, тот хотя бы видел мой спектакль, а тут и показать-то я, в общем, ничего не мог.

Тем не менее в назначенный срок я пришел в 506-ю комнату, где потом и прошла вся моя безупречно счастливая мосфильмовская жизнь: когда-то это был кабинет Пырьева, которого я никогда не видел, потом — бесценного Льва Оскаровича Арнштама, после его смерти здесь некоторое время сидел Леша Сахаров, а я опять ходил туда, потому что продолжал снимать в том же объединении; теперь, вот уже больше десяти лет, здесь мой кабинет и художественный совет студии «Круг».

Когда заходишь в любую мосфильмовскую комнату, не покидает ощущение, что попал куда-то, где идет срочное свертывание дел, даже если группа только начинает картину. Обыкновенно нет ни любви, ни заботы о четырех углах, в которых предстоит прожить какой-то немаловажный период жизни. Все словно приготовлено на выброс, на немедленный поджог отслужившего свое. Впечатление, что в каждой комнате сидят Гоголи и жгут вторые тома «Мертвых душ». Вдруг среди всего этого эвакуационного мосфильмовского быта я попал в очень тихую небольшую комнату, где ничего не говорило о том, что хозяева здесь последний день. Напротив, все укрепляло веру в обратное. Стояли чисто убранный старинный письменный стол, открытый рояль, на стене висела прекрасная репродукция «Мадонны Литты», видно было, что хозяева здесь обосновались не по случайности, не вчера и не на один день.

Обитателей кабинета было двое. Один — желчный, маленький, колючий, неприветливый, изборожденный морщинами, крючком свернутый язвенник, с испитым острым лицом, хохлился на кресле в углу, поджав ноги под себя… Тут, любезный читатель, в связи с внезапно явившимся новым персонажем придется прервать напряженный сюжет круто переворачивающейся у тебя на глазах моей печальной жизни и сделать маленькое лирическое отступление.

Дело в том, что к моменту посещения указанной комнаты, хорошо это или плохо, но я уже был вполне сложившимся матерщинником со значительным стажем. Матерщинников-спутников жизни тоже было у меня к тому времени предостаточно. Катя, которая дурного слова сейчас не произносит, а если что-то подобное вдруг случайно и срывается с уст, то долго и сердечно крестится, в свое время, Господи прости, была матерщинница затейливая и искусная. Эдик Володарский был тоже не любителем — мастером-матершинником: весь ВГИК мы провели, весело и свободно по ключевым вопросам бытия изъясняясь только матом. В те годы у нас даже сложилась своеобразная теория, оказавшаяся верной на практике: о степени порядочности и нравственной чистоты человека можно было судить по тому, как он матерится. Если человек что-то произнесет матом и тебе становится стыдно за него и за произнесенные им слова, это на сто процентов обозначало, дрянной человек, во всяком случае, с серьезными нравственными изъянами: за его матерными узорами как бы проглядывают вполне конкретные и вполне безобразные реалистические жизненные понятия. Но можно было изъясняться матом так, что ничего иного кроме словесной красоты полнокровного тюрско-славянского слова, великолепного барочного украшения подлинной народной, веками складывающейся славянской речи с ее богатыми историческими истоками, а также отраженного в этой речи истинного нравственного великолепия человека превосходного ты не ощущаешь. Таков, скажем, умнейший и деликатнейший, один из самых прекрасных и нежных моих друзей, композитор Исаак Иосифович Шварц. Как одна из самых больших ценностей, не только человеческих, но и языковых, у меня хранятся его письма ко мне, все пересыпанные изящнейшим, можно сказать, брильянтовым, ослепительной красоты и выразительности русским матом. Впрочем, чего говорить, сама великая эпистолярная пушкинская традиция… На самом деле русский мат — это, конечно же, сложное и высокое явление евразийского лингвистического модуля или конкретно — русско-тюркской языковой культуры… Ну да ладно, Бог с ним, с лингвистическим модулем.

Так вот, повторю, к моменту вхождения в тот мосфильмовский кабинет я уже был и знатоком, и ценителем, и любителем, и пользователем мата, можно сказать, в некотором смысле, специалистом и уж во всяком разе человеком, не случайным в этом тонком деле. Но уже первый пяток фраз, произнесенных тем желчным, крючкообразным господином из угла, впоследствии оказавшимся главным редактором объединения Борисом Григорьевичем Кремневым, показал мне, что я, увы, все еще полнейшее матерное ничтожество.

Более затейливых, головокружительных матерных виражей я не слыхивал никогда в жизни. В моих матерных руладах все-таки были совершенно необходимыми, хотя бы даже просто для понятности слушателем, и какие-то общеупотребительные междометия — у великолепнейшего Бориса Григорьевича этот словесный мусор полностью отсутствовал. Это был какой-то запредельный, высший матерный пилотаж, сплошные узоры петлей Нестерова. Я слушал его совершенно завороженно, с отвисшей от восторга челюстью.

Второй, стоявший в противоположном углу комнаты, был чистым-чистым, как бы раз и навсегда ослепительно вымытым человеком, имел ангелоподобное лицо, белейшую седину и говорил тоже удивительными, но как бы прямо противоположными словами, о существовании которых я знал, конечно, по каким-то безумным старым книгам, но что они могут существовать в реальности и даже использоваться в быту, лишь только слабо догадывался. Это была та сила изумительной, интеллигентной, традиционной русской речи, но, и не московской даже, справедливо считавшейся прелестно чистой, но все-таки изредка слегка вульгарной, а петербургской, возвышенной и благородной, как легенда. Из двух углов комнаты на меня словно обрушились две восхитительные речевые стихии. Одна — фантастического, невероятного мата, другая — небесной красоты, изысканной, академической литературной русской речи, подобной которой я не слышал ни до, ни после того. Как ни странно, они гармонически, можно сказать, конгениально дополняли друг друга.

У меня сохранились несколько писем, полученных от Льва Оскаровича в экспедициях. Они написаны так, как, наверное, писал любовные стихи Анне Андреевне Гумилев. А это была естественная бытовая речь Льва Оскаровича — по-иному он просто не мог общаться с другими людьми.

Арнштам и Кремнев в общем дружили, не столько дружили даже, сколько высоко ценили друг друга. Дружба двух этих столь непохожих друг на друга людей со стороны могла показаться странной, но они действительно очень тонко дополняли друг друга в оценке разного рода художественных, общественных, политических и прочих других явлений. Борис Григорьевич обычно начинал суждение, блистательно подменяя привычные статичные, омертвелые понятия свежими и занятными их матерными аналогами, отчего возникала как бы совсем какая-то, я бы сказал, юная оценка ситуации, а Лев Оскарович позже уже расшифровывал это желающему на уровне высокой петербургской внутренней воспитанности и речевой красоты, отчего то же суждение вдруг принимало на твоих глазах почти античную основательность. Оба они сыграли огромную роль в моей судьбе. И то, что матом неслось из одного угла, и то, что ахматовскими ямбами лилось мне на голову из другого, в равной мере выражало крайнюю степень почти не испытанной мной от чужих людей любовной доброжелательности, чего я с первого же момента не мог ни почувствовать, ни понять, ни оценить. Справедливости ради должен сказать, что даже и этим я обязан Михаилу Ильичу, который, по существу, просто так, не с переляху, подарил мне в жизни все самое важное.

К слову сказать, все трое — евреи. Ни к какому делу сообщение это, конечно, не относится, но как-то, уже в послеперестро-ечные последние либерально-демократические годы, патриотические писатели в каком-то своем мочеполовом печатном органе публично посетовали, что я вот, мол, продался жидам. Я как-то сразу вспомнил всех троих и помолился нашему Православному Господу за великую удачу, что они меня все-таки купили. Кстати, с грустью должен сообщить и еще одно свое меланхолическое, сентиментальное, ни чему тоже в общем-то не относящееся соображение — самыми большими, я бы даже сказал, непроходимыми идиотами, собрания которых в жизни своей мне приходилось наблюдать, были не члены Политбюро, не представители органов КГБ, ни даже друзья-соратники, которыми ухитрялись окружать себя вожди перестройки Горбачев и Ельцин — самыми исключительными, реликтовыми долбозвонами выказали себя в пору получения гражданских свобод все-таки патриотические русские писатели, среди которых, на мой взгляд, есть и несколько писателей выдающихся. Неужели и к ним, как к актерам, применимо грустное мнение, что их профессия ума не требует, мол, иногда ум даже мешает им хорошо и честно осуществлять свою профессию?.. Но тут же я вспоминаю своего институтского товарища, соподельщика по мастерской Михаила Ильича Ромма, Васю Шукшина, мудрейшего гения новейшей русской литературы. Да нет же, конечно, ни ум, ни пьянка делу не помеха, если есть дело и голова, а не кочан трепаной отечественной капусты на плечах.

Итак, Борис Григорьевич Кремнев был главным редактором у Пырьева, затем — у Льва Оскаровича. Он стал редактором всех моих первых картин по «Спасатель» включительно. Мы очень любили друг друга и нередко ласково матерились у него в кабинете, иногда и по три часа без перерыва, обсуждая в этих беседах наново практически всю мировую историю, культуру, новейшую политику и всякую другую занимательную всячину, как я уже упоминал, вообще обходясь без нормативных литературных слов — только с помощью одних матюгов.

Через два-три года этих разговоров я с изумлением для себя случайно выяснил, что Борис Григорьевич по образованию музыковед, один из тонких и прелестных профессиональных музыкальных критиков, автор серьезных трудов по истории и композиции музыки. Рассказал об этом мне Шварц — сам бы я никогда никаким способом ни о чем подобном не догадался; даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы такого признания и у самого Кремнева. Был он человеком не только скромным, но и глубоко целомудренным. Оказывается, среди его сочинений были книги о Моцарте и о Мусоргском, музыку он понимал необыкновенно хорошо и своеобразно. Но на эти темы мы начали говорить уже после того, как Шварц осторожно стукнул мне о его музыкальном прошлом.

Борис Григорьевич хорошо понимал кино, попал же в свой кабинет через дружбу с тогдашним всемогущим и всемрачнейшим замом нашего министра Баскаковым. Баскаков же сам в кино, рассказывают, пришел после довольно успешной военно-политической карьеры, в какой-то момент которой он и познакомился с Кремневым.

Уже после смерти Кремнева, раскапывая кое-что из прошлой биографии дорогого мне музыковеда-матершинника, я узнал несколько совершенно удивительных вещей. Лев Оскарович рассказал мне, к примеру, что Борису Григорьевичу обязан всей послевоенной жизнью Герберт фон Караян. Когда наши войска вошли в Вену, Кремнев, бывший тогда в чине то ли полковника, то ли подполковника, служил в политотделе армии и имел на руках строгое сталинское предписание без суда и следствия предавать расстрелу гитлеровских Золотых лауреатов в области искусства.

Сталину казалось, что он хорошо знает лакейскую породу таких лауреатов. В отличие от многих своих сотоварищей Борис Григорьевич имел обыкновение распоряжения Генералиссимуса, как, впрочем, и распоряжения всяких других разных степеней начальников, по возможности оценивать и своей скромной отдельной человеческой головой. Когда он наткнулся в какой-то из бумаг на имя Герберта фон Караяна, то заинтересовался: «Это какой Караян? Не дирижер ли?» Естественно, никто из сотрудников сталинских политвойск слыхом не слыхивал о придворном гитлеровском дирижере Караяне, но знали, что у какого-то уже арестованного Караяна почетный знак от Гитлера. Кремнев ухитрился истребовать, чтобы этого самого Караяна немедленно привели ему для допроса и идентификации. К счастью, по какой-то случайности маэстро еще не успели шлепнуть заодно с гестаповцами и абверовскими генералами, а потому доставили со связанными руками и ногами. Кремнев не только велел немедленно развязать ему руки-ноги, но тут же удостоверился, не повреждены ли запястья… Ему удалось вбить в голову кому-то из начальников, что, в принципе, везде лауреат лауреату рознь, а человеческая культура одна и частично состоит из лауреатов тех или иных почетных наград. Конечно, и Караян всего этого не забыл и когда в 60-х годах приехал на гастроли в Москву живым, здоровым, в зените всемирной славы, то нашел в Москве Бориса Григорьевича.

Кстати, Кремнев рассказывал мне еще одну замечательную историю — про то, как Караян нашел в себе смелость обратиться с личным письмом к Гитлеру, не без оснований считавшему себя ценителем и любителем музыки, симфонической в особенности. «Фюрер, — писал Караян, может, не совсем так, но именно так по существу, — независимо, мол, от ваших имперских национальных пристрастий и проводимой политики активного геноцида в пользу немецкого народа, если вы действительно любите классическую, в том числе и национальную немецкую музыку, то, пожалуйста, учтите тот пусть и печальный, но глубоко научный факт, практическую сторону которого настоящим письмом я профессионально подтверждаю, — биологически устроено так, что по высочайшему классу извлекать звук из деревянных и струнных могут только евреи». Может, Караян и ошибался, но множество инструменталистов-евреев тем своим письмом он спас.

Теперь попробую об Арнштаме. Это мне трудно. Отец, так получилось, умер у меня рано, мне было чуть больше десяти. Отношение отца к взрослому сыну дал мне наслаждение испытать Лев Оскарович Арнштам. Уже через несколько лет знакомства, пытаясь понять, откуда берутся на земле такие люди, я спросил его про природу речи, которой он говорил. Подобной красотой и точностью речи, кстати, я думаю, природно обладал Булат Шалвович Окуджава. Этот грузино-армяно-еврейских кровей кошмарный жидомасон и инородец отчего-то изъяснялся по-русски так, как сегодня уже почти никто и не умеет.

«Деточка (так называл меня Арнштам), на каком языке я еще могу говорить, если у меня в гимназии литературу преподавал Эйхенбаум. Правда, потом ему наша школярская дурость надоела, он ушел, но вместо себя прислал Тынянова. С четвертого по шестой классы был Эйхенбаум, с шестого по девятый — Тынянов. На каком языке после этого я могу говорить?..»

По образованию Лев Оскарович был музыкант, причем музыкант глубоко образованный, по-настоящему одаренный. Он окончил петербургскую консерваторию по классу рояля, его соучеником и сотоварищем по консерватории был Дмитрий Дмитриевич Шостакович. В голодные послереволюционные годы они вместе таперствовали в петербургском кинотеатре «Баррикада»: сеанс — Шостакович, сеанс — Арнштам. У Арнштама намечалась блистательная пианистическая карьера, успешно шедшая на подъем. Шостакович говорил ему: «Лелечка, у тебя превосходная пианистическая техника, относись к ней бережно…»

Но Шостаковича вскоре весьма успешно начал сводить с ума Всеволод Эмильевич Мейерхольд, призвав его к себе в театр. Подпав под эти страшные чары, Дмитрий Дмитриевич долгое время ничего кроме театральной музыки не сочинял, просто став на музыкальном подхвате у гениального театрального мастера — в качестве музыкального чего угодно: тапера, капельмейстера, композитора… Но сила композиторского гения все-таки одолела силу любви Д. Д. и к Мастеру, и к Театру; Шостакович из «любовного омута» Мейерхольда выплыл, бежал, пусть и недалеко, но вместо себя, как когда-то Эйхенбаум Тынянова, Мейерхольду оставил Арнштама. Раз хлебнув любовного напитка Мейерхольда, Арнштам тонкого яда его не преодолел, не перенес. В режиссуре покорно остался навсегда, хотя режиссерскую карьеру и в театре начинал со своего виртуозного пианизма.

Сломавшись, Арнштам поступил в Государственные высшие режиссерские мастерские (ГВЫРМ); потом, как всегда у Мейерхольда случалось с любимчиками, с Мастером у него наступил болезненный разрыв: Арнштам уехал в Ленинград, с трудом попал в профессиональную сталинскую кинорежиссуру — ничего более чуждого для Льва Оскаровича физиологически, чем отечественная имперская кинорежиссура периода становления звука, я и до сих пор представить себе не могу.

Иногда, пытаясь подстроиться к нежному цинизму Кремнева или вообще к тону студийной режиссерской среды, Лев Оскарович вдруг неожиданно запузыривал украденную, как оказалось, у Мейерхольда фразу: «А что?.. Режиссура — штука суровая. Наше дело матросское — целки ломать!» Представляя себе режиссерскую «суровость» изысканнейшего Арнштама при столь нецарском занятии, я катался по полу от неудержимого, до колик, приступа хохота. Арнштам обижался. Судя по всему, ему всегда страстно хотелось, чтобы именно так о нем говорили и думали как о режиссере. Ничего подобного не было и не могло быть. Так относиться к нему никто не мог, даже и с жуткой публичной натяжкой: примерно-нежнейшая, абсолютно одинокая, всю жизнь неприкаянная, деликатнейшая человеческая душа Арнштама, так явно выраженная в самом его облике, никому того не позволяла.

Зато он был выдающимся отечественным продюсером. Первым и единственным. На его примере я впервые понял, что это за профессия.

А тогда, в первый день наших профессиональных контактов, едва познакомившись с этими двумя удивительными персонажами моей жизни, я наконец услышал с тихим ужасом все ожидаемую мной фразу:

— Михаил Ильич говорил мне о вас много хорошего, но слова словами, а что вы можете показать?


Лев Оскарович Арнштам


Показывать мне было нечего. Спектакли, которые я ставил, давно отыграны — не показывать же моего «уродца», именуемого «Вот бежит собака».

— Ну, раз нечего показывать, — с прискорбием сказал Лев Оскарович, — то не о чем говорить. Потому что я должен знать, кто вы, а другого способа узнать, иначе как посмотрев ваши работы, у меня нет.

Втянув голову в плечи, я показал им «Взгляните на лицо», что вынудило Арнштама прослезиться, а из Бориса Григорьевича исторгло великолепный, просто бетховенский пассаж одобрительного мата, захлестом пошедшего уже на финальных титрах — на изображении слегка как бы прибалдевшей от всей этой неслыханной тирады самой «Мадонны Литты».

Впрочем, Арнштам тут же сказал:

— Но ведь это же не ты снимал. Миша когда тебя рекомендовал, правда, говорил, что он читал этот твой сценарий, и все равно это ты… Но в титрах-то не ты.

Кремнев разразился очередной элегической матерной тирадой, суть которой при переводе на обыкновенный человеческий язык заключалась в следующем:

— Мало ли что там Ромм говорил. Нам же на работу его брать! Мы должны знать, что он умеет, чего не умеет! Больше у тебя ничего нет?

Пришлось извлечь на свет редкого урода, курсовой двухчасте-вый кинофильм по рассказу великого писателя Юрия Казакова «Вот бежит собака». Я честно предупредил перед просмотром, что картина не удалась, более того — если честно, то она ужасна. Когда фильм окончился и зажегся свет, Арнштам заметил:

— Знаете, она значительно ужаснее, чем вам думается. По сути, это имеет характер аттестата на профнепригодность.

Возразить мне было нечего, показать — тоже. Не показывать же Катину фотографию с добавлением рассказов про роли, которые она со мной готовила, но так вот и не сыграла… В запасе оставалась лишь кипа бумаги под названием «Солома волос, глаз синева». Когда Кремнев увидел эту толстенькую пачку машинописных страниц, он немедленно разразился ужасающим матерным водопадом, пачку от себя решительно отпихивая с естественной брезгливостью человека, по должности обязанного читать такого еженедельно никак не менее чем по пуду. Слабовольный интеллигентный Арнштам пачечку отпихнуть не смог, хотя видно было, как ему этого хотелось.

— Я прочитаю и позвоню!

Грустный опыт Экспериментальной студии заставил меня содрогнуться. По опыту я знал, что в этом случае звонка следует ожидать никак не менее месяца.

Телефон зазвонил тем же вечером.

— Я прочитал. Это прелестнейшая история. Мы непременно будем это ставить. Завтра приходите опять…

Начать постановку я готов был прямо сегодня вечером, а потому, как я дожил до завтра, неизвестно! Придя в комнату, мизансцену я застал прежней, будто и не расходились.

— Мне тоже нравится… — несся из угла упругий спортивный мат Б.Г., но пока еще другого. (Тот в это время посещал начальную школу, иногда что-то мурлыкая себе под нос.) — Не делайте из меня идиота, ребе… — Оказывается, в особом раздражении Кремнев так именовал Арнштама. — Просто я понимаю, что ему никто этого сейчас снять не даст… Вы его ахинею на экране видели? Диль-дили-дон-дили-дон в душу железку и блок металлоконструкций мать…

— Что же делать? — явно страдая, а не придуриваясь, говорил из другого угла Арнштам таким голосом, словно речь шла о его собственной постановке.

— Не ломайте комедию, ребе… Мы просто присобачим его к Бланку, пусть снимает двухчастевку.

Интрига была проста. В их объединении запустили диплом по рассказу Чехова «Тоска», короткометражку. Снимать ее должен был Саша Бланк, местновзращенное молодое дарование. Присобачив к нему меня, приблудного, с каким-нибудь другим чеховским рассказом, объединение в случае удачи получило бы полнометражную картину. В случае неудачи — тоже никто бы ничего не терял, время было советское, инвестиции государственные — все вместе развели бы руками в стороны.

Уже через час я сидел в библиотеке и гонял веером листы первых чеховских томов. Удача была столь невероятна и велика, что не поймать ее за хвост сейчас же, сию же минуту, никак невозможно было. В беглой путанице ранних чеховских заголовков, обрывков фраз, реприз, реплик вдруг обнаружился никогда до этого не читанный мной рассказ «От нечего делать». Сама постановка сочинилась мгновенно. На следующий день я потащил на студию уже напечатанный на грубой машинке «Консул» готовенький сценарий.

Хотя у Чехова жанр рассказа был обозначен как юмореска, я решил пересказать его так, как будто бы эту юмореску написал не суетный, желающий понравиться редакторам и девушкам Антоша Чехонте, а уже зрелый писатель, мудрый печальный Антон Павлович поры «Вишневого сада». И чтобы сама эта юмореска была разыграна актерами так, будто бы никакая это не юмореска, а, скажем, «Анна Каренина». И играть ее должны были, по мной задуманному, не характерные живчики, умеющие вытряхнуть из зала хохоток, а красивые романтические герои. Тут и магическая картинка, без которой уже никак было нельзя, услужливо явилась, та самая, почти из Булгакова, которую так хочется автору разгадать: откуда взялись эти люди, кто они, что с ними происходит, что ими движет, куда они идут, откуда берется их начало, где и каков конец?.. Первоначально картинка явилась такая: туманная крымская осень, на ялтинской набережной сидит человек. Пальто, шляпа, палка. Человек читает газету. Кричат чайки. Монотонно шумит у ног море. Две лошади, впряженные в пустую коляску. Дремлет на козлах возчик-татарин. Вдруг — порыв ветра. Газету вырвало из рук, понесло ветром, налепило на лошадиную морду. Лошадь фыркает, бьется, ленивый татарин позы не меняет… Человек встает, стуча палкой по белым камням набережной, куда-то уходит, насвистывая. Картинка мне понравилась до шума в ушах.

Появились у меня директор — Дмитрий Иосифович Залбштейн, о нем отдельная речь впереди, ассистенты. Стали искать актеров. В связи с романтической установкой вскоре появился в группе Коля Бурляев, который только что закончил съемки в «Колоколе» у Тарковского, в голове выплыл и, как в прекрасном сне, тут же был доставлен на «Мосфильм» романтический, загадочный, очаровательный женский кумир всех тогдашних, да и нынешних ленинградских театралов Алиса Бруновна Фрейндлих. На роль героя я хотел утвердить Леню Кулагина, который только что снялся в «Дворянском гнезде» Кончаловского. Сняли пробы. Пришёл художественный совет. Поглядел, скуксился. Неглупые, образованные люди долго объясняли мне, что я перепутал жанр — мол, тут должна быть юмореска, я объяснял, что ничего не путал, другой же жанр сознательно выбрал, это и есть основной замысел означенной постановки. Опять пожимали плечами, поднимая их даже выше, чем вначале. Фрейндлих и Бурляева, горько вздыхая, утвердили. Кулагина решительно отвергли. На укрепление моих неокрепших режиссерских мозгов был кинут очень опытный и умелый второй режиссер — Л. Л. Охрименко.

Второй режиссер оказался очень милой и ласковой женщиной со стальным пожатием руки.

— Люция Людвиковна, — представилась она. — Прошу не путать: «ковна», а не «говна»…

Я слегка испугался ясности.

— Пробы у вас хорошие, очень… Вы их не слушайте, а Кулагина брать правда не надо. Он сейчас модный, что плохо. Взять надо…

И она прошептала мне на ухо.

— Да вы что?.. — ополоумел я.

— Да. Да; да… И это будет ваш козырный туз!

Так в группе появился суперзвезда советского экрана, обаятельнейший, деликатнейший человек — Вячеслав Васильевич Тихонов.

Работал Вячеслав Васильевич очень честно, очень преданно, был безукоризненно дисциплинирован, но, к прискорбию моему, я видел, что особой радости от работы он не испытывает, никаких упований на нее не возлагает. И только когда перед самой тонировкой Тихонов посмотрел весь уже подложенный материал, который, как я понял, ему по-настоящему понравился, тут уже можно было увидеть, как самозабвенно, с каким поразительным мастерством этот актер может работать, когда по-настоящему увлечен.

Я навсегда запомнил, скажем, урок того, какой серьезной силой может быть тонировка, озвучание в руках актера, по-настоящему владеющего этим ремеслом. Все наши общие огрехи, просчеты, которые обнаружились в материале, все неточности, все не в полную силу проявленные на съемке тончайшие штрихи были проработаны Тихоновым с фантастической, ювелирной виртуозностью.

Вячеслав Тихонов. «От нечего делать»


Мне повезло на хороших людей в начале пути. Михаил Ильич Ромм. Лев Оскарович Арнштам. Вячеслав Васильевич Тихонов. Анатолий Дмитриевич Папанов, Михаил Александрович Ульянов, о которых еще расскажу. Удивительные, прекрасные люди. У Бориса Слуцкого хорошо сказано: «…мои боги, мои педагоги, пролагатели торной дороги, где шаги мои были легки». К словам этим с нежностью присоединяюсь.

С фильмом «От нечего делать» связано для меня дорогое воспоминание. В Доме кино отмечался пятидесятилетний юбилей Тихонова. Творилось что-то невероятное, конная милиция оберегала вход от желающих прорваться. С поры нашей совместной работы много произошло в жизни и у него, и у меня, но начали это торжественное событие показом нашей скромной старой картинки «От нечего делать». Попросил об этом сам юбиляр.

Загрузка...