ДЕТСТВО

Моя бабушка Евгения Ивановна, в девичестве Башмакова, была дочерью смотрителя архангельского маяка. Старый маяк стоит на острове в Белом море, там же, на этом острове, жила в начале уходящего тогда девятнадцатого века и вся семья. Иногда кому-то из них случалось бывать в городе, устланном деревянными мостовыми, посещения эти были праздником, прикосновением к цивилизации, к совсем другой — уютной и удобной, комфортабельной, необыкновенно приятной жизни.

Судьба распорядилась так, что в какие-нибудь две зимы бабушкиных родителей не стало и она, четырнадцатилетняя, оказалась как старшая на острове кормилицей выводка из шести человек детей. Содержала маяк и младших сестер и братьев. Всех их вырастила, всем помогла получить образование. Старший из младших, Павел, стал одним из первых картографов архангельского шельфа, о чем и до сих пор не забыли. Несколько лет назад нас с мамой приглашали в Архангельск на церемонию спуска на воду сухогруза «Павел Башмаков», который и по сей день, невзирая на шторма перестроек и других разнообразных придурств, так и ходит по северным морям.

Со временем вся семья перебралась в Соломбалу, северный, выступающий в море район Архангельска. Бабушка вышла замуж за Сергея Николаевича Нифонтова, преуспевающего банковского служащего довольно высокого ранга. Банкиром его, конечно, назвать нельзя, был он скорее бухгалтером высокой квалификации. В Гражданскую войну, когда в город вошли белые и англичане, Сергей Николаевич имел неосторожность не скрыться, не залечь на печи, не уйти в подполье, а продолжать свою обыкновенную, повседневную работу. Вероятно, он полагал, что при любых правительствах нормальное денежное обращение должно сохраняться. Это советская власть ему припомнила, и в 1934 году он оказался в ссылке в городе Кемь, на самом севере европейской России. Благословенные эти края для той же цели использовались еще при матушке Екатерине, сопровождавшей свои строгие реестры недвусмысленным указанием, к какой именно матери следует сослать провинившегося. Чаще она обходилась не полным именованием той самой, всем на Руси хорошо известной матери, а лишь начальными буквами, на ее несчастие обозначавшими: «сослать к.е.м.». Уже потом к этому суровому сокращению прибавили мягкий знак. Получился город Кемь, в котором когда-то я и родился. Фатальное стечение многих обстоятельств определило именно такую судьбу моего рождения и именно там, о чем я и по сей день честно сообщаю во всех анкетах.

Городок Кемь — одна из крайних точек на нашем материке, северней ее человеческого жилья когда-то еще и не было — дальше начиналось Белое море. К моменту моего рождения индустрия Кеми состояла по преимуществу из двух Особлагов, где происходила последняя перед Соловками отсортировка политзаключенных. Малая часть из них оставалась тут, в Кеми, большая же — уходила на катерах прямиком от дома, где я родился, дальше на Север, на Соловецкие острова.

Взрослым я вновь, уже сознательным взглядом, увидел дом своего рождения. Дом был удивительный — крайний в городе сруб, он стоял на самом берегу мелкого, серо-прозрачного, почти неподвижного моря, вечно отражающего блеклое облачное ненастье, отчего его и назвали когда-то Белым; под окнами дома почти до самой воды цвела картошка, в одной ограде с домом стоял знаменитый Кемский собор, говорят, семнадцатого века, построенный, как и все прочие храмы северной Руси того времени, без единого гвоздя.

Бабушка моя была по натуре декабристкой. Когда деда в 1934 году в первый раз посадили, она, не колеблясь, с двумя детьми, поехала из Архангельска вслед за дедом — в место, некогда столь удивительно обозначенное императрицей и не обделенное вниманием и отеческой заботой И. В, Сталина. Деда сажали дважды, дважды выпускали. В период его «свободной» жизни семья более или менее нормально жила в Кеми, где дед по-прежнему бухгалтерствовал. И у них даже родился третий ребенок — мой дядя Николай.

Дедовы посадки были столь же внезапными, как и освобождения. Последняя из них кончилась тем, что после очередной сортировки деда все-таки опять увезли на Соловки, и больше о нем уже ничего известно не было. В 1956 году мы получили в Ленинграде бумагу, сообщавшую, что в 1942 году дед скончался «от сердечного приступа». Почему-то девяносто процентов не вернувшихся из ГУЛАГа скончались именно в 1942 году и именно «от сердечного приступа» — это бабушка узнала уже от товарок по очереди в ленинградском КГБ, где она стояла за получением свидетельства о дедовой смерти, необходимого ей для пенсии. Видимо, следователям при таком количестве погибших выдумывать что-то поразнообразнее было и невозможно, да и лень. Что на самом деле случилось с несчастными, как проистекали последние мгновения миллионов жизней любимых кем-то людей, где присыпали их останки мерзлыми комьями северной земли — сегодня уже никто, наверное, не знает.

К моменту моего рождения в 1944 году бабушка уже пять лет была одна; моей маме, Калерии Сергеевне Нифонтовой, было двадцать три года. Странная деталь маминой биографии: перед войной, окончив школу уже в Кеми, она вдруг очень захотела поступать во ВГИК, причем не на актерский, куда стремились почти все ее ровесницы, а на операторский. (Откуда такое странное желание — вообще до сих пор никому не ведомо; ни фотографировать, ни рисовать она никогда не умела.) Но общежития во ВГИКе в те времена не было, снимать же комнату или угол в Москве было не на что. К тому же в том же году поступила в Архангельске на медицинский ее сестра, Мария Сергеевна (они были погодки), и бабушке двоих учащихся было не потянуть. Маме самой пришлось помогать сестре: она устроилась в Кеми работать чертежницей.

Вторая моя ветвь — ярославская, из рыбинских крестьян. Бабушка моя по этой линии, Лукерья Николаевна, какой я ее помню, сильно смахивала на Вассу Железнову в исполнении народной актрисы Пашенной, только размерами поутлее и породой попроще. Так ли, иначе ли, но когда я вел себя за столом не как положено, плохо ел или влезал в разговор взрослых, она без предупреждения увесисто била меня по лбу оловянной ложкой. И другие аналогичные воспитательные ее методы, издревле апробированные на Руси, были столь же лаконичны и убедительны.

Отец, Александр Дмитриевич Соловьев, закончил технический вуз и в очень молодые годы стал главным инженером одного из ленинградских заводов. Потом убили Кирова, и по так называемому кировскому призыву отец оказался на работе в органах НКВД. За десять лет, а это были самые страшные годы, с 1934-го по 1944-й, он прошел путь от лейтенанта до подполковника, и, уже судя по одному этому, много было в его биографии всякого, о чем сегодня, честно-то говоря, не хотелось бы и узнавать в подробностях. В годы войны отец уже был начальником Смерша Северного фронта — должность, конечно, страшная. По работе он был связан с Андроповым, ведавшим в те годы партизанским движением в Карелии.

Отец был человеком редкой силы, мужества, ума, выдержанности, спокойствия — без этих качеств ему на такой работе, наверное, просто бы с самого начала не уцелеть. Еще до войны, в Ленинграде, он женился, родился ребенок, мой старший брат Игорь. Мою мать отец увидел, когда оказался в Кеми по служебным делам, ей было тогда, я уже говорил, 22 года. Он влюбился в нее, влюбился по-настоящему, что само по себе уже было диким служебным проступком. Складывался классический для сегодняшнего дня роман «мучителя и жертвы», но никаких изысков фрейдизма, очарования имперского мазохизма и прочих изломов души, какими пленял зрителя, к примеру, «Ночной портье» Лилианы Кавани, тут не было. Все было проще, страшней и трагичнее. Отец взял развелся и женился на маме. В его служебной сфере это уже было даже не преступлением, а каким-то извращенным сверхпреступлением — жениться на дочери «врага народа», на женщине, по факту рождения принадлежавшей к искореняемому враждебному классу. Итогом этого безумного мезальянса стало мое появление на свет.

Первый год моей жизни прошел, как рассказывала бабушка, в условиях ужасающих. Шла война, есть в Кеми было нечего, блокада Ленинграда хоть и кончилась, но блокадный голод еще долго продолжался вокруг. Кормили меня неизвестно чем. Однажды отец сумел с летевшим в наши края самолетом передать для меня пучок зеленого лука. Поступок этот заставил бабушку Евгению Ивановну проникнуться к нему исключительным уважением: про лук она вспоминала потом еще долгие годы.

Может, этот лук и спас мне жизнь. Я был чудовищного вида, синий, рахитичный, золотушный. Ко всему прочему во время бомбежки я выпал из коляски и впервые треснулся головой об пол. В сочетании с воспитательными методами бабушки Лукерьи Николаевны это, я думаю, поможет моим нынешним критикам уяснить причины всего, что их в моих экранных опусах не устраивает. Если к тому же добавить еще два полученных впоследствии сотрясения мозга (о них речь впереди), то тут, я думаю, вообще все для всех и прояснится.

Выпав из коляски, я перестал плакать, гукать, мычать, мама решила, что к рахиту и золотухе прибавилась еще и глухонемота, во избавление от которой она дала обет молчания и хранила его, покуда я не заговорил.

Заговорил я, правда, уже в совсем других краях.

Отец за свой страшный поступок прощен никогда не был, но и наказан был не сразу: шла война, Сталину нужны были энергичные, умелые люди — «кадры» по-прежнему «решали все», с разборкой можно было и повременить. Пока что отца перекинули со смершевских дел Севера на устройство социалистических горизонтов Востока — он стал начальником контрразведки армии, готовящей операции войны против Японии. В непосредственную его задачу входило, в частности, посадить императором северо-корейской республики Ким Ир Сена. Этот перспективный кадр взращивался по указанию вождя где-то в Сибири, обучался полагающимся главе государства манерам, марксизму-ленинизму и прочим необходимым навыкам и познаниям — занималась этим серьезная профессиональная команда под контролем отца. Во время всех первых послевоенных парадов и демонстраций в Пхеньяне папа стоял на трибуне рядом с Ким Ир Сеном, приветственно махая рукой обретшим свободу корейским трудящимся. Мы же с будущим наследником северокорейского престола Ким Чен Иром, моим почти ровесником (он на несколько лет, кажется, меня старше), иногда тоже стояли на трибуне, но обычно не долго — нас отпускали погулять. Позднее мне рассказывала мама, что во время одного из таких народных торжеств к отцу в ужасе прибежала охрана: поссорившись с наследником монархии, мы подрались, и я топил его в фонтане. Голова маленького Кима, говорили, уже была под водой, он пускал пузыри, руки мои до синевы были сжаты у него на горле — за что я так страстно хотел его утопить, ни мне, ни кому бы то ни было не ведомо. Впрочем, все это рассказывала мне мама. Хотя сам фонтан я смутно помню. А вот дом наш в Пхеньяне помню очень хорошо.

После гулаговских условий первого года своей жизни я перекочевал в роскошное строение старой японской архитектуры, перегороженное внутри ширмами из тонкой шелковой бумаги. Дом стоял на главной улице, в самом центре Пхеньяна. И дом, и обслуга могли бы послужить хорошей моделью для разоблачительных антиколониальных фильмов. У нас были повара, шоферы, садовник, свой врач, опекавшая меня старая нянька, японка Арита.

Много лет спустя, снимая в Японии «Мелодии белой ночи», я вдруг с изумлением обнаружил, что из меня вываливаются целые обороты японской речи, хотя по-японски я не знал ни единого слова — видимо, Арита впечатала в подсознательные тайники моего мозга свои старояпонские «С добрым утром!», «Спокойной ночи!», ошметки каких-нибудь старых японских сказок, рассказывавшихся мне перед сном…

В Корее у отца был шикарный американский джип — знаменитый «Виллис» с опускающимся на капот ветровым стеклом — и при нем личный шофер отца, старшина Уваров, с которым связано одно из самых волнующих моих детских воспоминаний. Вкатив машину на тротуар, Уваров сажал меня за руль, включал первую скорость. Машина двигалась по тротуару, за рулем сидел я не то трех, не то четырех лет. Для меня было истинным счастьем сидеть за баранкой и с ужасом наблюдать, как шарахаются в стороны, норовя убежать кто куда, изумленные раскосые граждане страны победившей социалистической демократии. Уваров в форме старшины Советской армии шел рядом и, покуривая папироску, с удовлетворением оглядывал новый порядок на главной улице новой социалистической столицы.

Вскоре после того на горе Марамбо под Пхеньяном произошло и еще одно событие, пополнившее скорбный список моих физических ущербностей. На этой самой горе и по сей день стоит старая многоярусная пагода, место паломничества туристов, что-то вроде корейского Петергофа. Когда папа и мама отвлеклись, созерцая древние красоты, я свалился головой вниз со второго яруса храма, получив при этом еще одно тяжелейшее сотрясение мозга. Меня усадили в джип, Уваров на страшной скорости погнал домой, вследствие чего меня продуло, так что к сотрясению мозга добавилось и двустороннее крупозное воспаление легких.

Врач сказал маме: «Комбинация очень печальная. Попрощайтесь с ребенком. Скорее всего дело кончится летальным исходом». Вопреки его прогнозам изворотливый мой организм вновь поборол напасти — я, как видите, выжил.

Вскоре последовала новая, уже послевоенная перемена судьбы. Перетряхивая в очередной раз кадры победителей, Иосиф Виссарионович вспомнил проступок отца, недостойный партийца и контрразведчика, в результате чего Соловьева Александра Дмитриевича выставили из органов. Так мы попали в Ленинград, на Невский, 5, квартира 8, в невероятную коммунальную квартиру, где кроме нас жило еще тех самых, по Высоцкому, человек сорок. Уборная, толчков на пятнадцать, никогда не забуду, была с мраморными кариатидами — старый, высокого класса архитектуры дворянский дом обосновавшиеся в нем после революции и «уплотнений» жильцы перестроили под коммуналку. Мы занимали в этой коммуналке одну комнату, в которой жили ввосьмером — отец, бабушка, папина сестра, ее муж, их дочка и мы с мамой. ІЬда три так и жили.

Из тех лет в памяти сохранилось, как я еду на трехколесном велосипеде по саду возле Адмиралтейства, в матроске, с надписью «Смелый» на ленте бескозырки. Последствия ужасающего младенчества все еще сказывались на мне: я был не просто худ, но тощ как скелет. Какая-то женщина, прочитав на моей ленте «Сме-» («-ЛЫЙ» было на невидимой для нее стороне), толкнула в бок свою соседку по лавочке: «Смотри, смотри, смерть едет!»

В это время у меня появилось необычное увлечение, объяснить которое не берусь и ныне. Включив на полную громкость радио во время исполнения музыки, предпочтительно симфонической (почему симфонической? — семья была весьма далека от элитной культуры), я начинал под ее звуки дирижировать обгрызенным карандашом. Стоя посреди комнаты, в бескозырке с надписью «Сме…», я с наслаждением махал в такт, причем занимался этим длительно и постоянно. Родители поняли, что у меня какие-то смутные музыкальные наклонности, вследствие чего решено было учить меня играть на рояле. И тут-то я показал себе и окружающим нечеловечески неправдоподобное отсутствие способностей к этому делу и вообще каких бы то ни было музыкальных талантов. Семь лет я учился игре на рояле два, а то и три раза в неделю. Поначалу инструмента у нас не было, и первые годы я учился на доске — большой фанере с нарисованными на ней клавишами. Звуков фанера, естественно, не воспроизводила, но тренировать руки на ней при желании было можно. Насколько велика была моя любовь к самостоятельному дирижированию, настолько ненавистной с первого же момента показалась Мне эта глухая, насильно впихнутая мне под мышку доска. Я плакал, умоляя родителей прекратить надо мной издеваться, но они, видя меня с дирижерским карандашом, еще больше утверждались во мнении, что ребенок может и не понимать, в чем заключено его истинное счастье.

Бывая сейчас в Санкт-Петербурге и проходя мимо Аничкова дворца на Невском, я всегда со сложным и по сей день живым чувством смотрю на пятое от угла окно. В Аничковом помещался тогда Дворец пионеров имени А.А. Жданова, а в нем моя музыкальная школа. Пятое от угла окно — моя пыточная, где семь лет надо мной измывались педагоги, ну и я, как мог, над ними. За семь лет обучения, клянусь, я не уразумел отличия басового ключа от скрипичного и физиологически не мог усвоить, почему, когда правая рука играет одно, левая должна играть совсем другое. Года три, наверное, я посвятил изучению «Камаринской» Глинки. К этому времени уже был куплен инструмент, и когда мама говорила: «Сыграй гостям французскую песенку», отец тут же откликался: «Умоляю, не надо. Под эту песенку меня понесут хоронить». Действительно, играл я ее с нечеловеческим унынием и превеликим множеством ошибок.

В музыкальной школе ко мне уже привыкли, хорошо относились, по-человечески жалея, но когда после семи лет обучения дошло до выпускного концерта, моя учительница Виктория Андреевна, которую до сих пор с нежностью вспоминаю, была в совершеннейшем ужасе. Она понимала, что сыграть я органически ничего не в состоянии: «Камаринскую» уже забыл, Шопена — так и не выучил. Выход она нашла гениальный, хотя и бесконечно для меня унизительный. Свидетельство об окончании семи классов музыкальной школы я подтвердил на выпускном концерте, объявляя в роли конферансье выступающих и их номера.

В 1951 году я пришел в первый класс 167-й особо образцовой школы. Класс был интересный. Все десять лет я отсидел на одной парте с Левой Додиным, ныне одним из самых крупных театральных режиссеров. Другим моим близким школьным товарищем был Лева Васильев, замечательный поэт, по жизни предельно неприкаянный и очень одинокий человек. В сравнении с тем, как жил он, образ жизни бомжа, наверное, покажется добропорядочным мещанским существованием. Связи, образовавшиеся у меня уже в первом классе, как оказалось, имели для будущей жизни существеннейшее значение. От того, с кем учишься, с кем болтаешься по жизни первые пятнадцать-двадцать лет, зависит очень многое.

Руководил нашей школой Марк Семенович Морозов. Название «образцовая» оправдывалось следующими его нововведениями. Все вплоть до седьмого класса (я пришел в школу, когда она была еще мужская) ходили подстриженные под ноль. До сих пор помню зрелище поблескивающих черепов, особенно впечатляющее в сумеречные часы. Можно было отвлечься от того, что говорили учителя, и погрузиться в изучение форм черепов. Колоссально интересное занятие! Одни черепа были круглы, как бильярдные шары, другие впечатляли нестандартностью изломов. Какой выразительный череп был у мальчика по фамилии Мехельсон!

Другое нововведение заключалось в том, что одеты все мы были в сталинские мундиры, только черненькие: френчики с двумя карманами на груди. До седьмого класса мундирчики были с отложными воротничками, начиная с седьмого — со стоячими. С седьмого класса допускались послабления по части шевелюры: можно было стричься под легкий бобрик.

Начальные классы школы размещались на первом этаже, а под ними, в подвале дома — ликеро-водочный завод, который, по-моему, не могут выселить и по сей день. Все десять лет обучения мы проходили слегка пьяноватыми, поскольку дышали чистейшими спиртовыми газами, проникавшими в классы сквозь щели. Какое же, наверное, замечательное сюрреалистическое зрелище являли собой мы со стороны: маленькие черепастые человечки в арестантских сталинских мундирчиках, и все как один вроде бы слегка выпимши. Что же до освоения знаний, то по этой части успехи мои были довольно убогими.

Самым близким моим товарищем по школе был уже упомянутый Лева Додин.

Если социальный облик моей семьи представлял собой смешение несовместимых укладов, то у Левы семья была изумительная и превосходно интеллигентная. У моих родителей разница была в семнадцать лет, у Левиных возрастной разницы не было, но они казались мне людьми очень пожилыми. Левин отец, Абрам Львович, был профессором геологии, романтически влюбленным в свою профессию. Каждый год в начале апреля он уезжал в Туву и возвращался где-то в конце октября, чтобы за зиму систематизировать результаты своих поездок, почитать лекции студентам и снова отправиться в путь. Левина мама была врачом-педиатром, прекрасным, как все говорят, врачом — во всяком случае, работала она в этой благороднейшей профессии до восьмидесяти, по-моему, лет. Еще в их семье жила замечательная женщина, Левина тетя, звали которую Люба — она-то, собственно, и занималась повседневным воспитанием Левы, заодно и моим. Воспитание это было самым что ни на есть изысканным.

У них была по тем временам прекрасная квартира, выходившая окнами на Овсянниковский сад, на тот самый сад, где когда-то сломали шпагу над головой не то Достоевского, не то Чернышевского. По-моему, все-таки Достоевского. Квартира, естественно, была коммунальная (других тогда не было), но двухуровневая, почти двухэтажная — из одной комнаты в другую можно было перейти, поднявшись по скрипучим высоким ступенькам.

Воспитание началось с курева. Мы учились тогда во втором классе, но уже потянуло нас поинтересоваться, что это такое. Лева был случайно пойман в уборной с дымящимся остатком папиросы, которую оставил ему докурить я. Тетя Люба огорчилась и сказала: «Ребята, курить в уборной вредно — там тесно, мало воздуха. Курите в комнате».

От этих слов мы с Левой похолодели. А тетя Люба стала регулярно покупать для нас «Беломор», выкладывала его на стол вместе со спичками.

Не остановившись на этом, тетя Люба дала нам как-то по тридцать копеек сходить в кафе «Мороженое». Тогда заведения эти по воскресениям посещали родители с ополоумевшими от счастья детьми, посредине недели в этом самом кафе, закинув ногу на ногу, сидели «стиляги» с коками на голове и зелеными галстуками с обезьянами. К ним-то и мы, лысые третьеклассники, однажды и присоединились. Кафе было рядом с кинотеатром «Титан». Мы уселись за столик, заказали по сто пятьдесят грамм мороженого и почти сразу закурили «Беломор». Но тетилюбиного духа либерализма здесь не оказалось и в помине, почти сразу нас выставили, не дав нормально доесть мороженое, я уже не говорю про курево. Тут мы поняли, что у жизни все-таки две стороны — либеральная личная и жестокая общественная, где нужно весьма осторожно выказывать свои привычки и наклонности.

Первые два года обучения Лева был мне очень дорог еще по одной причине. Я приносил с собой из дома завтраки с сыром, который не любил (то, что я не любил, мама почему-то считала особенно для меня полезным), Леве же тетя Люба нарезала бутерброды с твердокопченой брауншвейгской колбасой. Несмотря на то что Лева, по-моему, сыра тоже не любил, он щедро угощал меня своими бутербродами, уныло сжевывая мои. Лева был очень благородным и совсем невеличественным мальчиком. И выражалось это совсем не только в дележке бутербродов. Проявлялось это во всем.

Эпоха упорядоченного тоталитарного детства рухнула в один день. 5 марта 1953 года в шесть утра меня разбудил отец: «Вставай! Немедленно вставай! Умер Сталин!» Я встал, включил лампочку и почему-то почти сразу от какого-то смертельного ужаса сел писать «рассказ», который к смерти Сталина никакого отношения не имел, но страх, переполнявший меня, в нем отразился. Написав две страницы (впервые, до этого момента никаких «рассказов» я не писал), я прошел через коридор и в утреннем сумраке большой родительской комнаты увидел плачущего отца. Он сидел у стола на венском стуле боком, в белой нижней рубашке, в кальсонах, босиком, и плакал. Таким я не видел его ни разу. Отец обладал такой волей, силой, энергией жизни, и все это вдобавок всегда было скрыто за спокойствием манеры держаться, что представить его вот таким было просто невозможно.

Помню, мы с ним как-то ехали в трамвае — он первый раз повез меня на каток. Был страшный мороз, градусов тридцать, окна трамвая были покрыты коркой льда. Ехали мы довольно долго — с Херсонской на Кировский остров, отец заснул, прислонившись головой к стеклу, а когда приехали, левая половина трамвая отпотела — не только стекло, к которому он прислонился, но весь ряд окон с его стороны. Какое же горячее у него дыхание, подумал я, это же надо обладать такой нечеловеческой энергетической мощностью организма. И то, что вот этот человек сейчас сидел и плакал, было для меня потрясением.

Потом мы пришли в школу и нас с Левой поставили у портрета Сталина, причем сначала велели сходить домой и переодеться — белый верх, черный низ. Мы стояли, подняв руку в салюте, в белых рубашках и красных галстуках, синие от холода, стоять нужно было чуть ли не час — рука отваливалась. Я сцепил зубы и, как мог, старался вытерпеть это невиданное иезуитство преданности и любви.

И, уже стоя там, у этого самого портрета, мы почему-то точно ощущали, что в это утро от всех нас, от целого народа, хилой частью которого в то утро мы тоже, наверное, себя впервые ощутили, уходит целая эпоха, о которой, как ни странно, воспоминания остались чистые и простые.

Помню почему-то белый-белый пушистый снег, мы собираемся с отцом покупать мне к Новому году подарки, идем в ДЛТ (Дом ленинградской торговли), там в центре огромного торгового зала стоит невероятных размеров елка, пушистая, вся в огромных белоснежных комках ваты. Наверное, это не только мое детское впечатление: в те послевоенные годы казалось, что и вообще вся жизнь начинает белоснежно налаживаться и с каждым днем будет все белее, все лучше и веселее.

Помню, как дома все рядком садились у радио и слушали торжественным голосом зачитываемый Левитаном «Указ о снижении цен», и при каждой оглашаемой цифре («изделия из хлопка — на восемнадцать процентов!») изо всех родственных ртов само по себе вырывалось счастливое «А-ах!». Одновременно продолжали стоять в очередях за мукой с написанными на ладонях номерами. Меня тоже приводили «стоять»: на человека давали по три кило — получалось, я тоже уже человек, муки насыпали больше.

Вот это ощущение праздника, белизны снега, радостного убранства елки, вообще радостного убранства жизни — было столь сильным, что казалось, настоящая жизнь происходит от Нового года до Нового года и ничего, кроме радости, судьба тебе в будущем не подарит. Даже невеселые стороны жизни казались какими-то светлыми, что ли. Помню журнал «Крокодил», на обложке которого добрая русская женщина в белом халате врача вытряхивала из мусорного ведра много-много длинноволосых, неприятных, в грязных, кровавых халатах людей. Я не слишком представлял, кто эти люди и что это за «дело врачей», но от картинки веяло силой, задором, весельем, чувством справедливости. Слова «еврей» я вообще никогда до поступления во ВГИК не слышал, вплоть до той самой, знаменитой, наделавшей много шума речи Михаила Ильича Ромма в ВТО. До нее, так уж у меня складывалась жизнь, я не ведал ни про антисемитизм, ни про «еврейский вопрос». Так что, глядя на картинку в «Крокодиле», никак не отождествлял карикатурных носатых уродов с евреями — это были просто какие-то скверные, неприятные люди, от которых надо было очистить жизнь, чтобы они не пачкали белый-белый снег вечного праздника.

Помню, мне страшно хотелось увидеть портрет замечательной женщины, разоблачившей таинственную носатую нечисть, но портрета нигде не печатали. Писали только, что она белокурая и похожа на Любовь Орлову. Уже этим она была так мила моему сердцу.

И вот все это кончилось со смертью прекрасного Генералиссимуса в белом мундире, осененном геройской звездой. И в оперную нарядность этой бесподобной, беспечной жизни почти тут же стал поддувать нехороший, ледяной, промозглый ветерок. Началось со страшного известия, которое принес хулиган и двоечник Щукин. Мы случайно встретились по дороге в школу, на улице стояла обычная ленинградская утренняя темень, вокруг — пейзажи не то Достоевского, не то Чернышевского, зябко, страшно. От пешего пути в школу и обратно всегда оставалось ощущение безотрадности, единственная светлая точка — желтое окошко, возле которого я всегда останавливался то на десять, то на пятнадцать минут поглазеть, как люди в белых халатах делают вафли. Они поднимали огромный раскаленный чугунный лист в чугунную клеточку, лили на нижний неподвижный лист белый сироп, прижимали верхним листом, поднимали его опять вверх и снимали готовый вафельный лист: огромный золотисто-желтоватый прекрасный вафельный лист. И это окошко, и то, что за ним происходило, казалось воспоминанием об ушедшем празднике, так внезапно и несправедливо оборванном смертью восхитительного вождя.

Возникший среди этого глухого Достоевского реализма двоечник и хулиган Щукин велел мне немедленно свернуть с ним во двор. «Зачем?» — пытался отвязаться от него я. «Поссать…» — «Но я совсем не хочу».

Но Щукин был суров и неумолим. Он заставил меня пойти с ним во двор, вытащить из штанов на мороз посиневшую сразу пипку и затем, справляя рядом свою малую нужду, охрипшим заговорщическим голосом произнес: «Ты знаешь, что Сталин — предатель?» От ужаса и мороза пипка у меня в то мгновение чуть не отпала. «Сталин — предатель!» — настырно повторил он. Мне словно нагадили в душу: неужели на самом деле настоящая взрослая жизнь совсем не так светла и прекрасна, какой казалась в детстве, да и снег вот тоже не так уж чист и бел…

С этого момента можно было исчислять новый кусок моей жизни — период созревания, всяческого, полового и нравственного одновременно.

Период созревания полового резко обозначился введением в четвертом классе совместного обучения. Сообщение о том, что с первого сентября это произойдет, оставило во мне след не менее глубокий, чем впоследствии полет Гагарина в космос. До того времени представительницы противоположного пола казались всем нам, конечно, реально существующими, но все-таки чем-то смутным, неясным, внематериальным и малоуловимым. Хотя, возможно, я просто по природе, так сказать генетически, был влюбчив. В смутных, еще почти младенческих воспоминаниях бестелесно маячит какая-то вроде соседка по даче, на которую в трехлетием возрасте я подолгу таращу глаза. Но со вступлением моим в социальную жизнь, а именно — в первый класс образцовой мужской школы, женщины как биологический вид вообще отдалились, а любые взаимоотношения с ними отложились на некие весьма и весьма смутно прогреваемые послешкольные времена.

Любимым моим фильмом в те годы был фильм «Счастливого плавания», выдающийся соцреалистический гимн во славу юных моряков, нахимовцев. Одновременно меня посетила страстная мужественная мечта — стать офицером-подводником. И тут, совсем ни к селу ни к городу, — либеральное известие о слиянии с женской школой.

Мы с Левой немедленно отправились в ту самую школу, с которой нам предстояло соединиться, посмотреть наших будущих одноклассниц. Страшно краснея и держа самим себе неведомый фасон, мы с каким-то новым чувством реальности разглядывали юные создания, скакавшие через веревку и не выказавшие к нашему появлению ни малейшего интереса.

И тут в наших взаимоотношениях с Левой начался первый драматический период: по какой-то причине некоторое время мы влюблялись в одних и тех же девочек. Для начала, прямо во время первого постсталинского кастинга во дворе женской школы, нам с ходу приглянулась Наташа Горбатовская, и весь первый объединительный год прошел под ее знаком — потом наши чувства одновременно переметнулись на Люсю Виноградову.

Я и до всего до этого еле-еле учился, но тут уже вся образовательная программа и вовсе пошла насмарку. За все десять лет сидения в школе, вот хотите верьте, хотите нет, но я клянусь, у меня ни разу не сошлась ни одна задачка с ответом. Уже тогда, когда воду из одного бассейна через трубу только начали переливать в другой, я сразу честно капитулировал перед арифметикой. А с началом «иксов» и «игреков» наступил полный умственный коллапс: я не в состоянии был решить ни одного уравнения и вообще не понимал, что это такое: до десятого класса все именовал «икс» — «хэ», а «игрек» — «у». Все десять классов с этими таинственными премудростями за меня справлялся Лева Васильев, я уже говорил, будущий замечательный поэт и одновременно выдающийся математик.

Несмотря на доходившую до крайней грани тупость к учению, все школьные годы тем не менее я проходил каким-то образом в «ударниках». По введенной нашим директором табели, учащиеся делились на отличников, ударников (это те, у кого были пятерки и четверки), троечников и двоечников. Как я попал в ударники, мне и по сей день не совсем ясно — может, произошло это благодаря бойкости и некоторому нахальству, с которым я изъяснялся по устным предметам. В моих тетрадях в основном писали другие. Сомнительные мои эти качества дополнялись умением нелживо смотреть в глаза педагогу, как бы от собственного лица объясняя им чужие решения.

По всем правилам фрейдистской науки одновременно с пробуждением пола обнаружилась и тяга к святому искусству. Началось с того, что Елена Владимировна, наш классный руководитель и преподаватель литературы по кличке Пипин Короткий, которая досталась ей за почти карликовый рост, однажды сказала:

— Вот что, Лева и Сережа. Вы приготовьте-ка нам к седьмому ноября «Сказку о рыбаке и рыбке». Тебя, Лева, я назначаю дедкой, а ты, Сережа, будешь бабкой.

Я очень благодарен этой чудесной женщине, которая пережила блокаду, одно это уже внушало к ней уважение. Седые свои букли, которые и впрямь иногда казались ненастоящими, она укладывала под сеточку. Говорили, что букли на самом деле не букли, а парик, под париком же она вчистую лысая: в блокаду от голода у нее повыпадали волосы.

С ее легкой руки за какую-то неделю я, недавно еще едва ли не самый забитый ударник-совок, каким-то волшебным образом переместился вместе с Левкой в самую крутую интеллектуальноартистическую элиту средних школ того времени. Успех у нас был оглушительный. Нас сразу вместе с неводом поволокли по каким-то невероятным конкурсам, отчетным выступлениям, но главное, что и Наташа Горбатовская, и Люся Виноградова, которым ранее мы были, в общем-то, до лампочки, вдруг остановили на нас свои задумчивые взоры.

Тут я впервые стал догадываться, какая страшная жизненная сила — это самое будто бы бесплотное и далекое от жизненных стихий и схваток «искусство». Выучив каких-нибудь удачных двадцать строчек и понахальнее напирая на публику, ты в какой-то момент ощущаешь, что от этой публики уже как бы и отделился. Публика тут, где-то у тебя под ногами, внизу, а ты… Чувство этого непостижимого и нахального парения по-серьезному испытывало душу. Я видел, что и Лева переживает нечто подобное. Он тоже понимал, что это какой-то иной кайф, нежели курение «Беломора» в кафе «Мороженое». Не будь дураки, мы эти свои нежданные достижения стали немедленно и очень активно развивать. С пушкинской сказкой мы устроили по школам города какой-то бешеный чес. Успех был явным и крутым. Параллельно, неявно и скромно продолжалось наше тайное любовное соревнование.

Приближался очередной Новый год. В классе мы были, по-моему, в четвертом, вряд ли в пятом. Накануне школьного маскарада тетя Люба отвела нас в Мариинский театр, и там, в костюмерной для массовок, за дикие деньги, за три с чем-то вроде бы рубля, нам позволили взять все, на чем остановится наш восхищенный взгляд. Я выбрал костюм гусара, в предчувствии близящегося бала ощущая в душе нечто прямо-таки роковое, нечто лермонтовское. А Лева, как бы еще до начала битвы примерив на себя грядущую неминуемую победу, взял дворцовый костюм пажа. На моем мундире золото было гуще, но, с другой стороны, у Левы была шпага. Правда, перед самым выходом в свет обнаружилось, что Лева позабыл взять трико. Поэтому выше колен на нем были хитроумные полосатые штаны буфами, а под ними голубели голые, но уже довольно волосатые его ноги, помню, с темно-сизыми от холода коленками.

Когда мы, повторю, уже овеянные элитной славой, вышли в зал в своих роскошных нарядах, то, конечно же, мгновенно затмили всех прочих самодельных зайчиков, белочек и даже каких-то там арлекинов в домино. Зал завороженно провожал нас глазами, мы поняли, что грянул наш час. В каком-то удачно подвернувшемся ему танце Лева оказался удачливее меня и буквально вырвал из моих цепких ревнивых когтей Люсю Виноградову.

Разумеется, страдания мои были неимоверны. Душа разрывалась на части. В голову лезли отчаянные мысли. Хорошо бы, думал я почему-то, поседеть мне за одну ночь, чтобы завтра все увидели, до чего я был доведен ветреностью, неверностью да и дуростью моей избранницы, в конце-то концов. Был бы у нее ум, она бы сообразила, кто Лева и кто я. И почти тут же возникал совсем не детский прямой вопрос: а кто, собственно, я? Перебирая ответы, один печальнее другого, я испытывал разрывающие душу тягостные мысли о своем ничтожестве, от чего и вправду можно было поседеть. Что, кстати, от подобных мыслей, верно, в свой час, довольно ранний, все-таки и произошло. Но это было уже где-то ближе к пятидесяти, и привычная седина моя никогда не была мне в особенную радость, а тогда, в тот миг, я отдал бы за нее все на свете, как говорится, хоть руку на отсечение.

Обуреваемый желанием немедленного реванша, я решился на дьявольский трюк. Перед следующим школьным вечером я потребовал для своего выступления минимум двадцать минут, поскольку заявил, что намереваюсь сыграть собравшимся на фортепиано ни больше ни меньше, как «Поэму экстаза» Скрябина. Где я вычитал это название, до сих пор точно не могу вспомнить. Все были ошарашены. Лева, по-моему, слегка смятен. Уж он-то превосходно знал все мои так называемые успехи в занятиях музыкой. А занятия эти все больше и больше заходили в безнадежный тупик. За инструмент я садился лишь тогда, когда мама по длинному нашему домашнему коридору уходила в глубь его, на кухню. Тут я ставил на пюпитр какую-нибудь интересную мне книжку и, с увлечением читая ее, без разбора лупил по клавишам, лишь бы маме там, далеко на кухне, было слышно, что инструмент тренькает, издает какие-то там звуки — это значило, что я музицирую.

Настал вечер экстаза. Я надел цивильный костюм, нацепил, помню, даже галстук. На сцену выкатили рояль, срывающимся от ужаса голосом я велел поднять крышку. В зале собралась вся школа — даже десятиклассники и педагоги. Я нагло обвел собравшихся глазами, объявил: «Скрябин. „Поэма экстаза"», сел и, покачивая корпусом из стороны в сторону, задербанил по клавишам нечто вовсе бессмысленное, ну просто бил, куда пальцами попаду. Что-то похожее на игру на фортепиано я, конечно, умел сымитировать и свой дикий пианистический бред и абсурдную какофонию по временам прерывал невесть откуда взявшимся гармоническим арпеджио, в эту же секунду выжимая педаль вдохновенно закатывая глаза. Минут через восемь я закончил и, к невиданному моему изумлению, был встречен шквалом благодарных аплодисментов. В тот достопримечательный вечер мне стало ясно, что иногда публика бывает не просто «дурой», но какой-то немыслимой патологической идиоткой: под видом эксклюзивного откровения, немыслимого и неконтролируемого художественного экстаза, ей запросто можно впаривать, наверное, любую чушь. И для меня самого это открытие было потрясением, я не сомневался, что на первой минуте исполнения найдутся нормальные люди, которые вышвырнут меня со сцены. Да и решился-то я на всю эту сомнительную и сверхопасную аферу только от отчаяния. Закрепляя успех, сразу же после окончания выступления я с умным видом пояснил публике, что это была не в чистом виде скрябиновская «Поэма экстаза», но некие фрагменты из нее с моими вариациями и импровизациями на трагические темы. Так сказать, Скрябин-Соловьев, по аналогии с Бахом-Бузони.

С этих пор начался недолгий период авантюрного моего счастья, основанного на той или иной успешной халтуре. Уже по школьным коридорам пошла слава, что я — своего рода вундеркинд. Тут Лева позвал меня в ТЮТ. Где-то он накопал сведений, что при Дворце пионеров имени А. А. Жданова существует некий Театр юношеского творчества. Руководил им и вправду удивительный человек и педагог — Матвей Григорьевич Дубровин. Авторитет Станиславского среди сотрудников и актеров МХАТа был, я думаю, ну во всяком случае не выше в сравнении с тем обожанием, каким пользовался у своих учеников Матвей Григорьевич.

Меня поразило и то, что рядом с нами, пятиклассниками, у Дубровина занимались люди, уже окончившие школу, студенты каких-то там престижных вузов, ныне ставшие хорошими режиссерами — Веня Фильштинский, Женя Сазонов… Удивительно было общаться с ними на «ты», со взрослыми, серьезными людьми. Но были тут и свои серьезные «но».

Атмосфера ТЮТа была пронизана священным трепетом обожания театра, и каждый вступающий в тот круг должен был трепетать постоянно, все время контролируя достаточную силу собственного трепета. Не скрою, трепетать до зубовного стука мне как-то никогда не очень вроде бы и хотелось. Я, честно сказать, не так уж и понимал, зачем столь всерьез и с таким упорством надо выполнять огромную, невидимую для других и очень тяжелую черновую работу, если гораздо быстрее и проще, да и «материально перспективнее», прокричать в разных аудиториях какие-нибудь «Стихи о советском паспорте» какого-нибудь Владимира Владимировича Маяковского. Чем параллельно с ТЮТом я тогда иногда и занимался. Это мое чтение, как я сейчас понимаю, производило на людей впечатление не слабое, скорее сюрреалистическое. Роста я всегда был небольшого, тогда худой, с вздувшимися от напряжения синими жилами на лбу, я отчаянно закатывал глаза и выкрикивал сомнительные для моего возраста паспортные сентенции Маяковского. Что-то про бюрократизм. Но тем не менее уже как бы даже и закономерным результатом этих моих публичных художественных бдений было то, что, после награды какой-нибудь новой грамотой, меня тут же посылали в разного рода детские оздоровительные учреждения, однажды, помню, даже в Артек. В ответ на трогательную заботу старших я с еще большей дьявольщиной в глазах продолжал: «К любым чертям с матерями катись любая бумажка…»

Конечно, соображал себе я, вероятно, в занятиях искусством есть разные пути. Тот, которым соблазнял меня Лева, — путь классический, известный по хрестоматийным примерам, извилистый и тяжелый путь к горным вершинам, — пахать у Матвея Григорьевича, мести полы в той самой «вешалке», с которой «начинается театр», сходить с ума от счастья, что тебе наконец доверили произнести: «Кушать подано…»

Тем более что и нам с Левой после «отстоя и фильтрации» тоже наконец доверили «высокую честь» быть осветителями: Лева стоял в левой кулисе, я — в правой. Меняли желтый фильтр на красный, стараясь как можно более художественно осветить происходившее на сцене действо (играли Светлова — «Двадцать лет спустя»). Я видел, как Лева преданно теряет за этим занятием дар речи, впадая в некое сладостное самоуничтожение, в некое одуряющее счастье бессловесного статиста, готового десятилетиями ждать подарка судьбы — выйти наконец на сцену вместо внезапно заболевшего премьера.

Гораздо более, нужно честно сознаться, меня все-таки привлекал авантюрный, «поэмо-экстазовский» путь. Обстоятельства потворствовали моим тайным размышлениям, я к тому времени, волей случая, начал систематически «подхалтуривать» в еженедельной передаче только-только оперяющегося телевидения. Режиссер этой передачи, Алексей Александрович Рессер, обратил на меня свое рассеянное внимание во Дворце пионеров, вследствие чего каждое воскресенье я стал появляться на первых, от того особенно чтимых, телеэкранах в белой рубашке с красным галстуком. Опять же слегка выкатив глаза и взметнув над головой пионерский салют, я ежевоскресно звонко выкрикивал: «Здравствуйте, ребята! Начинаем передачу „Юный пионер", вслед за чем с той же жизнеутверждающей непринужденностью бодро вел журнал до конца.

Алексей Александрович Рессер был очень хороший, честный и чистый, как слеза младенца, человек. Это он мне впоследствии дал единственную необходимую рекомендацию во ВГИК. Наверное, вообще главным моим везением и счастьем в жизни было то, что в моменты кризисов и надломов судьба вот так вот, каким-то беспечным дуриком, выводила меня на исключительных, просто замечательных по своим человеческим качествам людей.

Конечно, журнал еще более прибавил мне сомнительной славы. Но про себя-то я с самого начала, конечно, знал, что «Юный пионер» — это халтура, и к своей тогдашней телевизионной деятельности никогда по-иному не относился. Однако именно в этой халтуре и обнаружил меня Игорь Петрович Владимиров, работавший тогда в БДТ у Георгия Александровича Товстоногова очередным режиссером, а обнаружив, пригласил играть на сцене прославленного театра.

Вся эта диковинная карьерная кутерьма временно завершилась тем, что теперь уже я обнаружил себя за кулисами. Мне дали большую роль в «Далях неоглядных», пьесе сочинения Николая Вирты, и поначалу раз пять в месяц я играл на этой, без сомнения, великой сцене вместе с выдающимся Полицеймако, тогда. же за кулисами познакомился с Евгением Лебедевым, чуть позже — с Сергеем Юрским, Владиславом Стржельчиком, Кириллом Лавровым. Репетиции вели Игорь Петрович Владимиров и Роза Абрамовна Сирота. Потом в их работу включился и «сам», как его называли в театре, — Георгий Александрович Товстоногов, придавая сделанному до него завершенность и блеск.

Шел 1955 год, это было еще только начало стремительного взлета БДТ. Взлет я переживал вместе с театром. И что необычайно отличало этот превосходный дом от «халтур на телевидении» — здесь я впервые увидел и ощутил радость нормальной, неистеричной театральной атмосферы, нормальной профессиональной работы чрезвычайно одаренных и удачливых людей. Я провел в БДТ два или даже три года. Не могу сказать, что так уж проникся к подмосткам тем самым «трепетным» отношением, но уважение и любовь к этому роду человеческого труда у меня возникли. Я видел честное, серьезное, рабочее отношение к своему уникальному ремеслу. Там я понял, что это значит — «служить в театре». Мне даже выдали удостоверение, где значилось, что Соловьев Сережа является артистом Большого драматического театра имени Горького.

Два раза в месяц мне платили деньги, пусть небольшие, но я знал, что получаю их за работу, а не за халтуру или за трепет. Мне передавали на каждый месяц мое рабочее расписание, где были точно обозначены дни спектаклей с моей занятостью, и с учетом этих дней я уже планировал все свои остальные, на глазах становившиеся все более и более взрослыми дела.

А в театре все тогда еще были так молоды! О, что творилось за кулисами, какой блеск и восторг артистизма, ума, юной силы — просто невероятно! Я иногда гримировался с великими этими актерами в общей гримерной, в ожидании выхода они травили друг другу байки… Потом, много лет спустя, однажды, я с такими физическими чувственными подробностями вдруг вспомнил это ощущение глядящей на тебя черной бездны с прозолотью колоссального зала, в котором лишь мерцают, отражая свет, поверхности чьих-то очков да навстречу тебе идет могучее электризующее дыхание глядящих на тебя людей. Было это в Малом театре, когда Таня Друбич, играющая Соню в чеховском «Дяде Ване», впервые вышла на эту легендарную сцену.

Три года подряд продолжалось это счастливое хождение к Товстоногову. Мало-помалу я начинал ощущать себя вполне театральным человеком. Но вот тут-то и ахнуло мое первое кинематографическое потрясение — фильм «Летят журавли». Потрясением эта картина была не только для меня — для целого поколения. Андрей Кончаловский, Глеб Панфилов, Василий Шукшин, Алексей Герман — все когда-то говорили о том же: встреча с этим фильмом стала поворотным моментом в судьбе. Я и до сих пор в счастливом плену гениальной магии этой картины: однажды опаздывал на какую-то важную встречу и вдруг услышал по телевизору бой кремлевских курантов — узнал сразу эти особые, невозможно знакомые удары — начало «Журавлей». Думал, ну погляжу минутку — ведь уже, может, раз в двадцатый смотрел — минутку посмотрю и пойду. А никуда уйти так и не смог — простоял перед телевизором в пальто и шапке до самого конца.

Можно, допустим, эту картину выучить наизусть по кадрам, можно теоретически разобрать, как снята каждая сцена, но все-таки как это объяснить, этот сердечный спазм, который с неумолимостью смены времен года возникает со зрителем в тот момент, когда духовой оркестр начинает играть «Прощание славянки» и Вероника (в который раз!) швыряет в толпу печенье, а они идут, уходят — и это уже навсегда!..

Мне не было, точно, не было еще и четырнадцати лет — откуда в столь нежном возрасте печаль о счастье или несчастье какой-то там чужой взрослой женщины; но помню со всей отчетливостью, как лично мне отчего-то необходимо было счастье этой самой неведомой Вероники. Конечно, я понимал уже, что сколько бы раз еще и еще ни смотрел картину, Борис с фронта не вернется, как не выплывет из реки Чапаев. Но сила сострадания к героине была такова, что как-то я даже с изумлением поймал себя на том, что перипетии судьбы этой столь невероятно сыгранной Татьяной Самойловой женщины вызывают во мне никак не меньшее сочувствие, чем, скажем, судьба моей собственной матери. Что это? Отчего? Ведь ее, Вероники, верно, никогда и в жизни-то не было!

И почти сразу еще одно поразившее удивление: по телевизору показали документальные кадры — как снималась смерть Бориса. Видел, как волоком тащили через какую-то немыслимую лужу и грязь в кепке и ватнике оператора Урусевского, а он снимал, и как укладывали в воду знакомого мне актера Баталова, но он в этот раз был как бы совсем не Баталов и совсем мне не знаком, он был Борисом и через несколько мгновений должен был погибнуть, а Урусевского тащили с камерой к этой погибели через лужу, и он ее снимал: значит, все прежде виденное на экране в кинотеатре было рукотворно, придумано, воссоздано людьми? Значит, есть такая особая, другая реальность — кино, где может родиться такое вот чудо навек запечатленной душевной жизни каждого отдельного человека.

Уже позже, взрослым, я прочитал у Бунина о впечатлении, когда-то произведенном на писателя первым посещением писчебумажной лавки: ему казалось, что сам запах бумаги рождал ощущение праздника, счастья. Наверное, вот таким же поразившим воображение праздником были для меня эти документальные кадры, вдруг Сделавшие чарующим и дикое словообразование «Конвас-автомат» и манящим чудо рождения на глазах новой реальности, способной стать такой же, а может быть, даже и более волнующей, чем сама жизнь. Впрочем, это было так, но и не совсем так.

Я, допустим, к тому времени уже много раз видел Смоктуновского, несколько раз мы даже зарплату вместе в кассе БДТ получали. Слава его была неправдоподобной. Когда он шел по Невскому — Невский вставал. И все потому, что у Товстоногова он сыграл князя Мышкина. И вдруг вокруг говорят, что он уходит из театра, чтобы сниматься у Калатозова, в «Неотправленном письме». В театре — скандал, за кулисами нервные разговоры: «Кеша рехнулся, уезжает куда-то в тайгу на два года, будет жить в вагончике-бытовке и с этой целью бросает у нас „Идиота", Гога назад его никогда не возьмет…» А чуть позже я вижу за кулисами живого Смоктуновского и завидую ему дикой завистью: он будет сниматься в новом фильме авторов «Журавлей»…

Ни с того ни с сего, безо всякой к тому подготовки, из чистого авантюрного воздуха вот так вот заканчивающегося отрочества, я взял и организовал в школе киностудию не меньше как имени Сергея Михайловича Эйзенштейна. Помню, на алгебре вырвал из тетради листок в клетку и в правом верхнем углу написал: «Директору киностудии „Ленфильм" товарищу Киселеву от директора киностудии имени Сергея Эйзенштейна 290-й средней школы Сергея Соловьева. Заявление. Прошу выделить для съемок фильма то-то, то-то и то-то. С.С.». И ничего при этом не было. Никакой киностудии не было. Но настоящий ужас начался тогда, когда бедный Киселев, сам не понимая, что происходит, все это мне выделил, выдал и разрешил вывести за пределы студии. Куда я скажу. И тут я уже обнаружил себя в кабине ленфильмовского грузовика с материальным пропуском в руках, а в кузове — туча дорогостоящей профессиональной аппаратуры… Наверное, все-таки от Бога есть у меня талант фантастического карьериста — номенклатурного партийного работника. Директриса школы, пораженная образованием из воздуха школьной киностудии имени Сергея Эйзенштейна, видимо, учуяла это мое истинное дарование, вызвала меня к себе и обещала вместе со мной подписывать все эти мои безумные студийные бумаги, но за это я два года должен был быть жутким школьным начальником — председателем учкома.

— У нас развален коллектив. У тебя замечательные организаторские способности, — сказал она. — Я чувствую в тебе лидера, который может удержать школу от разложения…

Я не знал о таких своих замечательных способностях, но чутьем понимал, о чем идет речь. Шел уже 58-й год, уже прошли стиляги, коки, узкие ботинки, прогремел молодежный фестиваль, на нас двинулись пластинки на рентгеновских «ребрах» с живым и хулиганским рок-н-роллом, вот-вот должен был грянуть Элвис Пресли, не за горами — «битлы», и все это с мощным напором хлынуло в жизнь, в юные умы.

Студия в тот момент мне была дороже всего, я согласился «идти в вертухаи» и действительно два года был этим самым председателем этого самого учкома. Мы проводили какие-то там «положенные» вечера и устраивали прочие «юношеские» мероприятия, но все это было лишь расплатой за получение необходимой дире-ктрисиной подписи под завершающей строкой моих подметных писем к Киселеву, которые я по-прежнему упрямо нес на «Ленфильм»: «Сохранность и возврат материальных ценностей гарантируем». Под эти письма мы возили туда-сюда со студии на съемку и обратно имущество просто грузовиками. Других таких сумасшедших тогда в природе не существовало, мы были первые.

Одновременно я продолжал учиться не то в седьмом, не то в восьмом классе, причем для этой поры употребление слова «учился» — уже чисто абстрактная фигура речи. По-моему, я даже не знал, какие предметы мы проходим.

Леву мне тоже удалось ненадолго совратить, опутать кинематографом. Потом, очень скоро, в чем-то серьезно разочаровавшись, он покинул меня и все мои кинематографические авантюры, вернувшись в ТЮТ.

В это время я уже познакомился на «Ленфильме» с серьезными, профессиональными операторами, с хорошими взрослыми актерами. Безумный и доверчивый Киселев выделил в производственном секторе студии нам свою отдельную комнату, с правой стороны от которой располагалась группа фильма «Дама с собачкой» Хейфица, а с левой — только-только начинающаяся «Шинель», дебют режиссера Алексея Баталова, где нередко (больше было негде) ночевал приезжавший из Москвы Ролан Быков, про которого ходили слухи, что он — Гений. На двери нашей комнаты красовалась табличка «Сергей Соловьев». В самой же комнате вился немыслимый дымище — все курили, что казалось семиклассникам признаком особой приобщенности к взрослому миру творчества. Ленфильмовские службы послушно работали на нас. Так, к примеру, мы свободно пользовались для своих нужд картотекой актерского отдела. Вот в этой-то картотеке я и натолкнулся случайно на симпатичного отрока в тюбетейке, который мне показался подходящим для исполнения какой-то там неясной роли. Я вызвал его.

Мальчик пришел. Без тюбетейки. Рассеянно и незаинтересованно минут десять послушал наши разговоры, которые мы вели, дымя сигаретами, потом, никому ничего не говоря, подошел к столу, взял пепельницу и молча выкинул ее с балкона куда-то в кусты студийного сада.

— Ты чего, больной? — обалдели мы.

— Искусством в дыму не занимаются…

Это был Валерий Плотников, будущий превосходный фотограф.

Тогда он учился в ленинградской СХШ при Академии художеств, где товарищем и одноклассником его, мне кажется, был Миша Шемякин. Их вместе в то лето, по-моему, выгнали из школы за «несогласие с художественными постулатами Академии».

В тот вечер мы с Валерием прошли пешком от студии до Малой Садовой, где он жил с мамой. Накрапывал дождик, асфальт блестел, начиналась осень, мы прошли через мокрый Кировский мост, еще не освещенная тогда в сумерках за Невой таилась Петропавловка. Впервые в жизни на том мосту я услышал слова «импрессионисты», Матисс, Дерен, Филонов…

С того вечера как-то стала скукоживаться и потихоньку исчезать из моей жизни кинематографическая и партийно-правительственная учкомовская самодеятельность. Все мои прежние занятия одно за другим как-то сами по себе оборвались, словно их и не было.

Благодаря Валерию я впервые оказался в Эрмитаже. Он привел меня туда и спросил: «Покажи, что тебе нравится из живописи». Я пожал плечами: «В общем, все…» Мы прошли по музею. Шли довольно быстро, как будто зная, куда идем. У одной картинки почему-то остановились. «Очень красиво», — сказал Валерий, поглядев на картинку. И повторил еще раз: «Очень». Я разглядел табличку: «Гейнсборо. Дама в голубом». Потом картинку: действительно было довольно красиво, но почему именно эта дама и именно «в голубом»? Тем не менее вопроса вслух я задавать не стал. Пошли дальше. Свернув из парадных залов, вдруг оказались на какой-то деревянной лестнице. На стенках у лестницы висели две диковинные и, на мой взгляд, вполне уродливые картинки. На больших, можно сказать, на очень больших холстах кривлялись красные, плохо нарисованные человечки. Кто-то дул в дудку, кто-то плясал без ничего. Плясали вокруг какой-то зеленой поверхности, не ясно, что именно изображающей. За ними было намазано синим небо. Валерий встал на лестнице, остановился и я. «Смотри, — сказал Валерий, — вот это уже не просто красиво. Вот это уже гениальная живопись». — «Брось, — сразу засомневался я, — чего в ней такого гениального?» — «А тебе на самом-то деле хоть что-нибудь по-настоящему из живописи нравится?» — «Да, — честно отвечал я, — „Бурлаки на Волге"». — «Еще что-нибудь?» — «Ну, я же тебе говорю — „Бурлаки"». — «Ясно», — сказал Валерий, и я понял, что всему конец, чего-то я такого не догоняю, чего не догоню уже никогда. Нужно было двигаться куда-то дальше, но Валерий никуда не шел, разглядывал картинки над лестницей. Я украдкой разглядывал Валерия: «Все-таки не может быть, чтобы он меня дурил, ну не похоже, даже по лицу не похоже, чтобы он меня дурил, но картинки-то дрянь», — я опять начинал с пристрастием разглядывать картинки. Мы стояли на лестнице, мешали двигаться людям. Нас толкали, но Валерий неумолимо пялился на картинки. «Значит, так, — решил в отчаянии я. — Если он меня не дурит, а он меня не дурит, значит, и дурить меня незачем, значит, и безо всякого дурения я и есть сам по себе просто настоящий обыкновенный дурень. Но ведь я все-таки не совсем же дурак? Поэтому сейчас ни о чем мы спорить с ним не будем, я тупо попялюсь на эту стену, сколько он захочет, потом мы уйдем вместе, и уже один я буду ходить на эту проклятую лестницу, пока эти проклятые картинки и вправду мне не понравятся». И я, действительно, года два с упорством дегенерата ходил на эту лестницу и стоял, и смотрел, и ждал. И наконец настал момент, когда я достоялся, до-смотрелся, дождался. Мне вдруг как пелену сняли с глаз. Эти два великих матиссовских эрмитажных откровения — «Земной шар» и «Музыканты» — как бы вернулись во мне откуда-то из глубины собственной подкорки, преображенные: и синь, и красота поз, и зелень подлунного мира…

Одно цепляло другое, ясно было — пока не поздно, необходимо учиться. В юношеском читальном зале Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина я выписал томик недавно вышедшего эйзенштейновского «Избранного». Заглянул в оглавление, зацепился за самое чудное название: «ПРКФВ». Боже, что же это значит? Из статьи позже выяснилось: ПРКФВ обозначает аббревиатуру собственного имени Прокофьева, им самим придуманную. Прокофьева структурно раздражали гласные. Согласные были остовом мира, в том числе и музыкального. Мама моя, что же все это должно обозначать? Ну что плохого в гласных? И что такое структура? Первая же строчка этой статьи Эйзенштейна, которую я прочитал, и до сих пор гвоздями прибита к моей памяти: «Мнемоника бывает самая разнообразная, очень часто — просто ассоциативная», — эти слова я тупо перечитал раз пятнадцать и понял, что опять мне конец: я вообще ничего не понимаю, ничего не знаю — о чем речь, я вообще никогда не слышал этих слов, я вообще просто не могу понять, что эти слова обозначают. Шарики в моей голове окончательно закатывались за ролики. Очень хотелось плакать. Вместо этого я пошел листать словари. Я открыл словарь на этом слове и прочитал: «Мнемоника — способы запоминания». Поразительно! Оказывается, есть такие простые способы понять непонятное! Далее в статье про мнемонику перечислялись многие способы запоминания, что само по себе было интересно, а уже в конце: «Примеры ассоциативной мнемоники». Ну конечно же, речь у Эйзенштейна просто шла о способе запоминания посредством ассоциаций. И ничего тут страшного нет! И эта первая преодоленная мною в жизни абсолютно непонятная фраза вмиг превратила меня в любителя серьезного чтения. Я стал одним из усерднейших посетителей Салтыковки. В этом процессе разнообразного чтения я спонтанно вдруг натолкнулся на писательскую фигуру, которая с четырнадцати до восемнадцати, по-моему, лет практически безраздельно занимала все мое читательское воображение.

Это был Александр Александрович Блок и все, что с ним связано. Каким-то очень естественным, но и очень таинственным образом реальный Ленинград, в котором я жил и который к тому времени уже начал понемногу узнавать и любить особенно, фантасмагорически стал путаться у меня в сознании с блоковским Петербургом. Я заболел Блоком. По тем временам это была довольно опасная болезнь. Имя Блока употреблялось редко и неохотно: «Пил, распутничал, потом взял и написал „Двенадцать"». Новых книг — ни самого Блока, ни о нем — почти что не было. Тогда, по-моему, вышла одна из первых — «Александр Блок. Город мой», под редакцией Орлова. Я измусолил эту книгу до дыр. Самое невероятное, чем одарила меня эта книга, — это внезапное понимание того, что литература и жизнь — одно и то же. Вернее, даже по-другому: когда получается, что литература — отдельно, а жизнь — отдельно, то это и фальшивая литература, и фальшивая жизнь. Когда они одно и то же — это и есть то, что в человеческой истории называется словом «культура». Открытия совершались мной тогда невероятные. Одно из стихотворений Блока, скажем, было подписано: «Часовня на Крестовском острове». Я взял и сел на 46-й автобус и доехал до остановки «Крестовский остров». Вылез. Походил. Вижу — мама моя! — часовня. Вот тогда-то они у меня окончательно и съехались: стихи и та жизнь, откуда они.

Захотелось прорваться в спецхран — своими глазами прочитать «В начале века» Белого, «Между двух революций» Георгия Иванова… Стал открываться огромный круг имен, навсегда связанных с Петербургом, и все, что я узнавал, становилось реальностью, иногда более реальной, чем любая другая реальность.

Тогда же, и опять-таки в связи с Блоком, вынырнула и въехала в сознание другая магическая фигура, вскоре занявшая в моей жизни столь же значительное место — Всеволод Эмильевич Мейерхольд. Имя это в то время было пострашнее блоковского, тысячекратно запретное. Заготовив какие-то липовые бумаги, где значилось, что литература необходима мне для подготовки к вечеру «Обличение реакционных идей символизма» или чего-то подобного в этом же роде, я все же исхитрился прорваться в спецхран, где получил доступ к драгоценным выпускам «Золотого руна», «Аполлона», мейерхольдовского «Журнала Доктора Дапертутто». Многоопытные библиотекари смотрели на меня с удивлением, круг моих интересов не имел ничего общего не только с интересами моих сверстников, но и со взрослыми читателями. Может быть, еще с десяток человек в Ленинграде интересовались в те времена тем же, что я. В формулярах книг, получаемых мною, иногда стояли редкие росписи, увидев которые рядом со своими закорюками, у меня начинала кружиться голова — Ахматова, Эйхенбаум, Шкловский. Понемногу, не мытьем, так катаньем, мне удалось переместиться из юношеского зала в Большой, на площади Александрийского театра, из спецхрана — в залы для специальной научной работы, где вокруг меня, восьмиклассника, сидели убеленные сединами мужи в камилавках. Потихоньку я подружился с библиотекарями, стали пускать меня в Зал эстампов, где доставали мне бесценную и напрочь запрещенную литературу по мировой живописи. Там я впервые увидел Сутина, Ларионова, Модильяни, Шагала…

В русской живописи мы с Валерием помешались на Врубеле. Множество часов мы провели во врубелевском зале Русского музея. Старинный том Яремича «Михаил Врубель», который где-то достал Валерий, был бесценным нашим общим имуществом. Я заинтересовался историей врубелевских «Демонов», что стало одним из дополнительных стимулов к новому необыкновенному увлечению: хождению по книжным магазинам, в основном по магазинам антикварных, старых книг. Наверное, для тогдашних букинистов я тоже выглядел как явление вполне аномальное — во всяком случае, через какое-то недолгое количество времени они все прекрасно меня знали, стали оставлять мне книги, которые в те времена им вообще строжайше было запрещено принимать к продаже. Помню, как Нина Ивановна из «Академкниги» завела меня в подсобную комнатку и показала шесть томиков іумилева.

— Нет, это, конечно, не вам. Даже и не думайте ни о чем таком. Просто здесь, в каптерке, полистайте. Я уже созвонилась с Симоновым, он специально приедет из Москвы за этими книжками. А вот это можете приобрести — волковский академический двухтомник «Мейерхольд». Но он дорогой, двенадцать пятьдесят…

По тем временам это была очень серьезная сумма.

В это время Хрущев издал мрачный указ, чтобы в творческие вузы принимали только «людей с жизненным опытом», и установил для приобретения этого опыта точный срок, как в тюрьме — трудовой стаж в два года. Чтобы заиметь этот самый «стаж», а заодно и какие-то деньги на необходимые книги, я ушел из школы, поступил в вечернюю и пошел работать. Незабвенный Алексей Александрович Рессер устроил меня на телевидение. Меня взяли рабочим в редакцию обмена, где в обязанности мои входило возить на вокзал или в аэропорт и отправлять по накладным невероятное множество тяжелейших коробок с кинопленкой. Никаких других способов коммуникации между разными телевизионными студиями тогда не существовало. Каждое утро к неотопляемой жуткой сторожке, стоящей на пустыре, подгоняли грузовик, и я в одиночку кидал в его кузов яуфы с упакованной уже мной в них пленкой. Бесконечное оформление каких-то накладных, чековые книжки, по которым я платил за груз, обрывки проволоки, на которые я насаживал пачкающиеся черные блямбы пломб. Мама все время боялась, что меня посадят, потому что в моем распоряжении была чековая книжка, где я расписывался за немыслимые суммы. В это время я чуть было не возненавидел навсегда кинематограф — два года он представлялся мне только в виде бесконечных коробок, коробок, коробок, которые я таскал, комплектовал, сопровождал бумагой о комплектности, которую надо было завизировать, заверять печатью, яуфы надо было запломбировать, погрузить на машину, везти на отправку. На этом безумном таскании я чуть было окончательно не подорвал все свое здоровье, только-только так удачно восстановленное Артеком.

Но одновременно к семнадцати годам дома у меня собралась роскошная библиотека. К примеру, я собрал все мейерхольдов-ские «Журналы Доктора Дапертутто», начиная с двенадцатого года и кончая последним выпуском в феврале семнадцатого. Это было чудом из чудес, полный «Дапертутто» вроде бы был только в Бахрушинском музее. Тогда же я стал покупать авторов ОПОЯЗа — Эйхенбаума, Шкловского, Тынянова. Я не просто собирал, я все это читал. Причем читал так, чтобы не оставить ни строки непонятой.

Я собрал редчайшие издания: у меня были посмертные рукописные сборники стихов Хлебникова — один своей рукой переписал Маяковский, другой — Пастернак, третий — Сельвинский. Этим раритетам сейчас цены нет, их выставляют и продают за бешеные деньги на аукционах «Сотби».

Поступив во ВГИК, я привез в Москву папку с четырьмя бутербродами и двумя парами носков и чемодан лучших, самых любимых моих книг. Весь этот чемодан был за один год пропит с Катей Васильевой и Эдиком Володарским. Весь чемодан! Такой силы был шок от перемены культуры ленинградской на культуру московскую.

Спустил книги я бездарно, за бесценок. Мы приходили в букинистический магазин, расположенный на втором этаже «Метро-поля», в размышлении немедленно достать денег «на бутылку», букинист брал в руки Пастернака издания 1937 года, смотрел номинал и нагло говорил: «Три рубля пятнадцать копеек». Как я их всех ненавидел! Они не понимали, что я знаю настоящую цену каждой из этих книг (в том числе и в денежном выражении) лучше их всех. Я знал, что стоит эта книга впятеро больше, но от отчаяния говорил: «Вали! Давай!» Все было пропито. Весь чемодан. И даже сам чемодан куда-то бесследно исчез.

С какой горечью всю жизнь я вспоминаю благороднейших ленинградских букинистов! Уже учась во ВГИКе, я приехал к маме в Ленинград, зашел в букинистический магазин, вижу — нет Нины Ивановны, нет Алика (это был ее ученик, парень старше меня, может быть, лет на десять).

Спрашиваю: «Где Нина Ивановна? Где Алик?» В ответ: «Тсс!.. Тише!.. Алика посадили. За спекуляцию!» Я был потрясен, словно потерял близкого, родного мне человека.

В 1987 году я шел по Бродвею и вдруг увидел человека со страшно знакомым мне лицом. Конечно же, я его знаю! Откуда я его знаю?.. Это же Алик! Я остановил его, мы поговорили. Он отсидел срок, теперь вот здесь.

— Чем ты занимаешься?

— Да тем же самым.

Он пригласил меня к себе домой, я попал в квартиру, доверху набитую петербургскими книгами…

А тогда, еще задолго до поступления во ВГИК, мое увлечение книгами становилось все более и более серьезным. Я открывал для себя Пастернака, Мандельштама, импрессионистов, постимпрессионистов, мастеров Раннего Возрождения… Появились и первые книги по кино. Самой первой из них стали «Размышления о киноискусстве» Рене Клера (мы купили ее на пару с Валерой Плотниковым, скинувшись по тридцать пять копеек), потом появилось гэдээровское издание «60 лет кино», сохранившееся у меня и по сей день, потом книги Кулешова…

Летом 1960 года Валера Плотников устроился в пионерский лагерь вожатым: он был из малообеспеченной семьи, ему надо было зарабатывать деньги. Я поехал навестить его в этот самый лагерь, располагавшийся в Зеленогорске.

Мы побродили по лагерю, в сумерках, уже после отбоя, погоняли мяч на огромном пустом футбольном поле, он проводил меня до платформы. В вагоне электрички было пусто, я тогда стоял в тамбуре, смотрел сквозь незастекленное окно (стекла почему-то вынимали на лето для вентиляции) на белую ночь, на повисший туман и тонкий серп народившегося месяца, на густую, душную врубелевскую сирень, проплывавшую мимо меня. От нее в пустую дыру окон движущейся электрички все-таки доходил одуряющий аромат. Мне было уже шестнадцать. В этот момент я почувствовал: все, детство кончилось. Взрослая жизнь уже началась.

Загрузка...