РИТОРИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ РЕЖИССЕРА ОБ АКТРИСАХ

Следует ли режиссерам влюбляться в своих героинь и следует ли героиням доверяться чувствам своих режиссеров?


По поводу этого существеннейшего вопроса главнейшей кинематографической профессии, столь прямодушно и откровенно вынесенного в название главы, и в мире, и в любезном нашем отечестве уже существует обширная исследовательская и мемуарная антинаучная литература. Выводы ее противоречивы, основной тон писаний — желтый. Слывет и крепнет широкая сплетенно-народная молва, постепенно складываясь в интернациональную фольклорную сагу, суть которой вкратце такова: «Режиссеры снимают только своих жен. В крайнем случае, беззастенчиво спят со своими актрисами». Получается что-то вроде всемирного тайного жидомасонского режиссерского заговора.

В сказанном есть, конечно, некоторая правда, разумеется, помноженная на злодейскую ложь, хотя, впрочем, как и в любой сплетне: дыма без огня не бывает, но уж если начнет дымить…

Вопрос же на самом же деле это тонкий, деликатный, требующий разговора обходительного. Не стану темнить, отвечу сразу и по существу. Лично мне, к примеру, профессионально известно, что режиссеру непременно приходится в том или ином виде влюбляться в своих героинь, вне зависимости от собственного желания или нежелания. Формы этой влюбленности бывают причудливыми, разнообразными, всегда нетривиальными, иногда вполне даже придурочными или, по меньшей мере, не совсем умственно полноценными. Окружающим, скажем, как на ладони видно, что патрон их просто-напросто спятил, рехнулся, сошел с ума, а патрону, увы, одновременно кажется, что наконец-то в безжалостной лотерее жизни выпало сшибить на дурака заветный миллион пудов долгожданного халявного счастья… Все это часто мучительно, как бы и никому не нужно, выматывает и без того усталую, обалдевшую от разнообразных интриг, непременно сопровождающих любые съемки, растрепанную, расхристанную душу…

Хорошо все это или плохо? Не знаю, не знаю… «Обстоятельства суть наши деспоты», — говаривал некогда умница Нащокин, в очередной раз выкинув ни в какие ворота не лезущее жизненное коленце. «С любовью жить не сладко, а без нее нельзя…» — с особенно нежной грустью вторил ему и мне Булат Шалвович Окуджава в гусарском романсе, написанном к «Станционному смотрителю» и безжалостно выкинутом из картины милейшим совслужащим Генеральным директором «Мосфильма» Николаем Трофимовичем Сизовым, о чем, впрочем, позже.

А дальше — как на духу. В реальной своей жизни я был женат трижды, и каждый раз женитьба моя проистекала из особого рода сладостного профессионального идиотизма, то есть из влюбленностей, напрямую связанных с призрачным искусством теней. Теперь, когда зола еще жарка и красна и головешки порой все еще, как безумные, вспыхивают ни с того ни с сего длинным обжигающим пламенем, все-таки можно уже сказать по зрелому и спокойному размышлению, что о всех трех своих женах могу вспомнить я только хорошее или даже очень хорошее. Ну а если вдруг всплывает в памяти что-то и не совсем, а иногда, прямо скажем, что-то среднее или вдруг даже (из песни ведь слова не выкинешь, правда?..) и просто какая-то непотребная дрянь, то и она со временем все равно обязательно преобразуется в нечто приличное и вполне достойное… И единственная мудрость, оставшаяся со мной в итоге всех этих запутаннейших историй и жизненных передряг, банальна, как посиневшее от душевного холода колено навсегда покинутой женщины: «все, что ни делается, все к лучшему». О, конечно же, да, да, да! Истинно так!..

Михаил Ильич Ромм набрал наш вгиковский курс 1962 года почти сплошь из одних мужиков — мужиков внушительных, мордатых, битых жизнью, с желваками, с сизыми от давнего бритья, частью уже склеротическими щеками. Причина тому — упоминавшийся уже здесь диковинный указ Хрущева, незадолго до того изданный: принимать в творческие вузы людей не просто с жизненным опытом, исчислявшимся двумя годами трудового стажа, как в вузы обычные, но желательно, чтобы и сам этот стаж связан был с жизненным опытом необычным, небанальным. Тогдашним ректоратом, да и самой абитурой это было понято своеобразно, даже буквально, и потому мне, шестнадцатилетнему розовощекому отроку из Ленинграда, поначалу страшновато было оказаться в сумеречных вгиковских коридорах среди мрачной мужицкой толпы с полууголовным отливом сурового криминального дна необъятной советской Родины. Опыт такого рода, но без судимостей, плюс дедовская суровость пройденной действительной военной службы котировались в среде первых отделов высших учебных заведений 62-го года довольно высоко…

Среди принятых в нашу мастерскую были люди и впрямь с уникальным опытом. Пришел поступать Феликс Глямшин, командир «Ил-18». В те годы «Аэрофлот» только прокладывал первые международные авиалинии, только-только формировался отряд одетых в белые костюмы Мимино, которых так замечательно изобразил в своем фильме Данелия. Феликс был одним из них — высоким, красивым, умелым, удачливым, веселым и беззаботным, хотя и был к тому времени уже очень взрослым человеком, не только женатым, но в момент поступления имевшим двух совсем не грудных ребятишек.

Наш курс. Слева Феликс Глямшин, в центре наверху Митя Крупко, рядом с ним Динара Асанова, внизу я


На предварительный конкурс во ВГИК он послал основанный на подлинном случае рассказ. Дело в нем происходило во времена, когда Феликс, еще молодым человеком, летал в пустыне на маленьком двухместном самолете, чуть ли не на «ПО-2». По ходу одного из таких полетов над трассой прокладываемого трубопровода у беременной женщины, сидевшей на сиденье пассажира, начались роды. Феликсу пришлось, продолжая вести самолет, одновременно эти роды принимать. История, согласитесь, вполне уникальная и вроде бы свидетельствовавшая даже и о некоей странной правоте интеллектуальных забобонов Хрущева: вот такие люди, мужественные, технически образованные, интеллигентные, и должны, казалось бы, учиться творческим профессиям с тем, чтобы потом об этой диковинной, но реальной жизни всем с экрана и рассказать.

На режиссерской кафедре работу Феликса прочитали, сказали: «Вот это да! Это парень!» Никому не пришло в голову, что, принимая его во ВГИК, все берут на себя неимоверную ответственность: у человека двое детей, замечательная, и хлебная и романтическая, профессия, прекрасная перспектива, а с приемом во ВГИК — резкий слом в таинственную и нищую неизвестность.

Феликс пришел на первое собеседование ко Льву Владимировичу Кулешову. Его спросили, кто такой Моцарт и кому посвящен его «Реквием» — Феликс замялся. По части Моцарта дело у него обстояло сложновато. Добрейший Лев Владимирович без сожалений махнул на Моцарта рукой: «Это все ерунда. Расскажите-ка лучше нам, голубчик, как там у вас в самолете женщина рожала». Тут уже Феликс был на коне, вернее на аэроплане, комиссия пришла в полнейший восторг. Затем последовала письменная работа, перед которой, как я знаю от самого Феликса, к нему подошел Евгений Николаевич Фосс и сказал: «Знаете, не мудрите особенно. Напишите еще раз, с подробностями, как у вас в самолете женщина рожала».

Все работы писались анонимно, под условными девизами, но самому тупому экзаменатору было ясно, что автор именно этой работы — Глямшин. Он получил вторую пятерку, наверное опять заслуженную, все в работе было чистой правдой. Наступил третий тур, оставалось нас уже совсем немного. Собеседование вел сам Михаил Ильич, экзаменатор он был серьезный. Главный тест, которым он обычно проверял абитуриентов, требовал ответа на какой-нибудь кинематографический вопрос из Толстого: ну, чем, к примеру, кинематографична сцена Шенграбена в «Войне и мире»? Одни просто пугались, другие силились вспомнить эту сцену, кто-то книгу читал давно или не читал даже вовсе, что Михаила Ильича огорчало. Он ждал от нас основательных культурных познаний и прежде всего — по части русской литературы.

Посмотрев на Феликса, Михаил Ильич уже набрал воздух в легкие, чтобы задать вопрос то ли про «кинематографичность Шенграбена», то ли про смысл прощания Андрея и Наташи, но Кулешов ласково опередил его: «Михаил Ильич, это все хорошо, но в данном случае не это главное. У него в двухместном самолете женщина в полете рожала».

— Это как? — поразился Ромм, всегда остро и живо откликавшийся на все любопытное в человеческой жизни. И Феликсу в который раз пришлось рассказывать. Ромм в восторге покрутил головой: «Потрясающе!» Глямшина приняли.

Судьба его сложилась трагически. Ничего потом, кроме истории про рожавшую женщину, сочинить он уже не мог. Человек он был замечательно хороший, но совсем не художник. Самостоятельных художественных идей у него не было, да и чужие он с трудом понимал. Работал ночным водителем троллейбуса, с превеликим трудом кормил семью, все время хотел что-то придумать для кино, для сцены, но в голову ничего не шло. После института Феликс ушел работать на телевидение. Последний раз я его встретил лет через десять после диплома, выглядел он ободренным, дела, кажется, начинали налаживаться: доверили снять фильм про Татьяну Шмыгу. Певица она в своем жанре и вправду заметная, но непонятно было, почему именно Феликс должен был про нее снимать и какое отношение имеет его действительно уникальный и столь горький опыт жизни к искусству оперетты. А вскоре после этого фильма Феликс скоропостижно умер. Мы не могли понять — такой внешне и внутренне здоровый человек. Врачи объясняли — сердце. Наверное, были и объективные причины, но, думаю, его сердце было немало истрепано внезапной необходимостью существовать в совершенно чуждой ему среде.

Всегда и с большой любовью я вспоминаю всех моих товарищей по мастерской. Если бы с нами училось лишь одно такое чудо, как Динара Асанова, принятая по направлению из Киргизии, несмотря на общеобразовательные двойки, это уже был бы замечательный курс. Но еще учились у нас и очень талантливый Витя Титов, и Боря Халзанов, и Володя Акимов, и Давид Кочарян, и Митя Крупко, просто задуманный от природы как гений. Учился, вернее упорнейше не учился с нами, и Зарик Хухим, фамилию которого не мог выговорить ни один педагог. То его назвали Хуссейн, то Хаким, то Кукин — как угодно, но почему-то только не Хухим. Кто-то из педагогов, глядя в журнал, даже спросил: «А тут у вас в конце стоят римские цифры, это что?» Это был Зарик Хухим.

Жизненный опыт Зарика состоял главным образом в бессчетном количестве раз, которые он до нас поступал во ВГИК. Когда на лекциях по истории кино вспоминалось имя чуть ли не любого послевоенного режиссера, Чухрая, скажем, Тарковского или кого-то еще, Зарик оживлялся: «А, Гришка (Андрюшка)! Знаю. Я с ним поступал». После десяти или пятнадцати заходов наконец поступив, Зарик, видимо, внутренне решил, что главное дело его жизни свершилось и профессиональная карьера, на этом как бы закончившись, состоялась. Жаль. Человек он и одаренный, и славный, и очень верный товарищ, но с режиссурой у него вот как-то до последнего дня его жизни складывалось не очень.

Другой мой прелестный товарищ и сокурсник X уже тогда был весь седой и израненный. Сейчас он вообще «как лунь», а тогда был просто благородно сед, носил галифе, хромовые сапоги, хемингуэевский свитер с полосой на груди, ходил с огромным желтым портфелем, набитым книгами, ко всему прочему на поясе у него еще висел нож. Веяло от него мужеством рано ставшего взрослым подростка военной поры, возведенным в абсолют. Каждое наше утро в общежитии начиналось с того, что он, проверяя крепость своего мужского достоинства, вешал на указанное достоинство этот самый туго набитый толстенными учебниками по марксизму-ленинизму, объемистый желтый портфель. Судя по неизменно успешному, блистательному результату, достоинство могло выдержать и значительно большее…

Володя Акимов и Зарик Хухим познакомили меня с Володей Высоцким. Близко с Высоцким дружен я никогда не был, но встречи наши всегда были исключительно добрыми и смешными. При встречах Володя часто предлагал: «Давай что-нибудь сделаем вместе!» Я бодро отвечал: «Давай!» — но никогда всерьез к этому не относился. В моем сознании жил великий аристократ бардовского искусства — Булат Шалвович Окуджава, Володя же рядом с ним казался мне как бы симпатичнейшей дворняжкой. Испытывая, как и все, к нему огромную человеческую симпатию, я в то же время ощущал и чувство некоего, ни на чем не основанного, покровительственного превосходства. Лишь только он начинал рассказывать о чем-то, как я уже не мог сдержать улыбки. «Да подожди ты, — злился он, — я ж серьезную вещь тебе рассказываю…»

В одну из последних наших встреч Володя предложил: «Давай сделаем такой фильм: Одесса. Дот. Вокруг лежат убитые, человек восемь. Остался последний пулеметчик, в кровавой разорванной тельняшке. Это я. Немцы наступают, я из дота отстреливаюсь. Они хотят меня взять, а у меня пулемет, патроны, убитые товарищи и гитара. Я то отстреливаюсь, то гитару беру, песню спою и снова… отстреливаюсь…»

Я засмеялся, представив себе картину Дейнеки про растерзанного краснофлотца Володю со связкой гранат и гитарой в углу. На всякий случай.

Только потом, когда Володя умер, когда его канонизировали, и я, внутренне совершенно согласившись с такой благородной, справедливой, правильной канонизацией, уже по-новому начав его перечитывать, запоздало подумал: «Каким же нешуточным идиотом я был! Это какую замечательную картину можно было бы сделать! Какую на самом деле серьезную вещь он мне предлагал!» Много было снобистского идиотизма и эстетских глупостей в жизни, это одно из самых обидных: приятельствуя с Володей, я так и не снял с ним картины, хотя бы вот этой, про матроса, которую, захоти я, конечно же, он бы мне незамедлительно пробил.

Но все мы сильны задним умом. Тогда же не только я, многие вот так, не очень всерьез, воспринимали Высоцкого. Ну, не все, естественно. Были и по-настоящему умные, прозорливые люди, понимающие, кто чего на самом деле стоит. Ну хотя бы — светлой памяти Андрей Донатович Синявский, преподававший в школе-студии МХАТ, когда там Володя учился. Он первый сказал Высоцкому: «Учти, что ты — большой поэт. Сколько бы тебя ни унижали и ни мололи про тебя всякой ерунды, пожалуйста, не забывай об этом».

Все, связанное с Володей, нежно и трогательно теперь, по прошествии времени, почти до святочной пасторали — быть может, потому, что самые близкие, хоть и недолгие, отношения были у нас в ранней юности.

…Воскресное утро. Общежитие. Я просыпаюсь от того, что над ухом у меня раздается мелодичное «длинь-длинь». Длинькают, как я, открыв глаза, вижу, две бутылки водки, которыми Володя легонько побрякивает над моей головой.

— Пойдем! Вставай. Такой день у нас будет! Возьмем закусочки, заедем к Зарику, посидим, попоем.

— Володь, ты что — спятил? Восемь утра…

— Да. Восемь утра. Но я уже совершил чудовищное преступление. Мне Людка (тогда его женой была красавица и умница Люда Абрамова) дала Аркашке (это его старший сын) на велосипед. А я решил, что еще месяцок он без велосипеда вполне прилично проживет…

Он все-таки поднял нас с Володей Акимовым, мы поехали к Зарику, по дороге завернули в «Арагви», там с удивительной хозяйственностью Высоцкий на велосипедные деньги набрал в маленькие майонезные баночки закусочки — одну и другую, и третью, и пятую, и десятую. Потом купили пяток лимончиков и устроили не какое-то там унылое, заштатное пьянство в заплеванной и забытой Богом подворотне, а глубоко эстетическое выпивание, с накрытым белоснежной скатертью столом, разложенными по тарелочкам арагвийскими трофеями. И пили мы вовсе не из желания выпить, да и было-то всего, может быть, две бутылки на четверых, а происходило все это потому, что были молоды, было воскресенье, ясная погода, хорошее настроение и вся жизнь впереди. И Володя пел просто из удовольствия под это настроение и под эту закуску в этой компании петь, хоть как-то и с кем-то растрачивать переполнявшее его.

Позднее так мы уже не встречались, Володя натыкался на мое тупое непонимание того, чего ему от души хотелось, я — на таинственную, глубоко мне чуждую его светскую жизнь.

Как раз начался его публичный и шумный роман с Мариной Влади, покатили, шурша шинами, томные иномарки и все прочее сопутствующее. Помню, мы встретились в Пицунде, Володя приехал на голубом «мерседесе», шикарный, роскошный, загорелый, крепкий, мускулистый, пышущий здоровьем и удачей, в голубой американской рубахе, с красавицей Мариной.

— Володь, как же шикарно ты выглядишь! Какой ты… ёлки-моталки, здоровый!..

— Нужно следить за собой, старик! Не позволять себе неправильного образа жизни. Не позволять себе разваливаться по частям. И ты зря пузо распустил. А я вот, спасибо Марине, веду теперь вполне уравновешенный и довольно разумный образ жизни.

Потом я приходил на «Гамлета», слабовольно втягивая «распущенное пузо», заходил к нему на минуточку за кулисы — просто поцеловать и обнять (Гамлет, конечно, он был совершенно особенный, поражал). Видел фотографии Валеры Плотникова, на которых Высоцкий снова представал изумительной красоты, мужественности, силы суперменом, спортивного духа «удачник и поэт». «Вот ведь чудеса выделывает Володька! — завистливо соображал я себе при этом. — Все говорят — черный пьяница, а Марина, видимо, его держит так, что проживет еще сто лет в прямом смысле припеваючи…»

И вдруг Высоцкий умер. Внезапность свалившегося известия просто сломила меня. Многие, оказывается, те, кто знал его ближе и лучше, чем я, приняли случившееся иначе: ждали этого как неминуемой развязки, а я никак не мог поверить свершившемуся.

Кстати, только со смертью Володи я понял, в чем настоящий высокий дар Любимова как режиссера. Никто так трогательно, так искренне и так сильно не умел помянуть ушедших настоящих людей. Похороны Высоцкого вместе со всей Москвой гениально поставил Любимов, он давал указания, кому что делать, когда, кому и куда идти, где играть скорбной музыке, где бить в литавры, а где вступать и самому Володе, в последний раз срывая над Москвой голос — постановка эта была, без сомнения, действительно гениальной.

Я всегда старательно обхожу на Ваганьковском кладбище некое поганое идолище, якобы изображающее Володю, этого паскудного советского Прометея, рвущегося из цепей рабства коммунистической партократии к высоким идеалам всечеловеческой гармонии. Подобное установили и на могиле Андрея Тарковского в Париже — манерный девичий крест с выбитой на нем несомненной пошлятиной: «Человеку, видевшему ангела». Как же беззащитны мертвые, как безнаказанно и бессовестно над ними можно издеваться! Если бы Володя мог хоть на мгновение увидеть, что из него сотворили на Ваганьковском, или Андрей хоть на минуту поднялся бы посмотреть на толпу посторонних, чужих и по большей части просто ненавистных ему людей, пришедших открывать его надгробие! Толпа «чужих и нелюбимых» безжалостно рвет их, мертвых, на части…


Фото — Владимир Высоцкий и Марина Влади


Но это отступление. Возвращаюсь к веселым и беззаботным вгиковским временам, к дружочку Володе Акимову. Как-то я спросил у него:

— Откуда у тебя такие изящные и такие убедительные уголовные манеры?

— Понимаешь, мы с Высоцким учились в одной школе, в одном классе. Окна класса выходили на Бутырскую тюрьму, и все школьные годы на нас смотрели с вышки два вертухая и железное пулеметное дуло…

Уголовные темы и лексикон Володиных песен, думаю, именно отсюда. Как я в своей школе все время чувствовал дыхание винных паров из-под пола, так и Акимов с Высоцким чувствовали спертый воздух уголовно-политической советско-сталинской тюряги. Мне нередко приходилось слышать вопрос: «Ты, случаем, не знаешь, сколько Высоцкий отмотал? Десятку? Двадцатку?» Свидетельствую: отмотал он меньше — года четыре или лет пять, те самые, когда под надзором вертухаев тоскливо сидел в классе, грызя гранит школьных наук.

В мужиковской компании своего курса я всегда-чувствовал себя малолеткой: семнадцать лет мне исполнилось уже во ВГИКе. За многие годы я так привык, что во всех делах я не просто самый младший, а безнадежно младший, что сегодня мне странно оказываться в компаниях (а такое случается все чаще) самым старшим. Самые близкие дружбы всю первую половину жизни были у меня с людьми, много меня старше.

Приступив к занятиям, мы столкнулись с проблемой: какие отрывки в таком странном составе курса можно ставить? Перерыв всю мировую литературу, ничего подходящего для мужицко-зэковской труппы нашей мастерской мы не нашли (слабое женское вкрапление в виде Динары Асановой ситуации не меняло). Ничего, кроме «Последнего решительного» Всеволода Вишневского и его же «Первой конной», нам обнаружить не удалось.

ВГИК, как прежде и школа, начался для меня с «раздельного обучения». И как все самое интересное и захватывающее в школе началось тогда, когда нас соединили с девочками, так и потом, в институте, в некотором роде случилось то же самое.

Однажды Ромм сказал:

— Так работать нельзя. Обыкновенный человеческий репертуар играть на курсе некому. Давайте наберем для себя параллельную актерскую мастерскую. И знаете, давайте сделаем такой фокус: актеров набирайте сами — кто вам нравится. А я в самом конце посмотрю, соглашусь или не соглашусь с вами.

Естественно, Ромм слегка лукавил. В наборе актеров он принял заметное участие (когда потом ему пришлось уйти из института, состав актерской мастерской сильно переменился). Гордостью этого набора были два человека: безвременно погибший, нежный и очень близкий мне впоследствии друг Миша Маневич и — это уже была лично моя находка, я первый заорал: «Ай-яй! Ка-ка-я!..» — Катя Васильева.

Катя была очень юная, очень высокая, очень стройная, очень рыжая, с челкой, с сигаретой «Шипка» в зубах и с гениальной, абсолютной, дотоле мной в женщинах невиданной внутренней свободой. Она была свободна во всем, этого даже проявлять и не требовалось. Ей достаточно было войти в комнату или даже просто сидеть, как становилось ясно, что перед тобой совершенно раскрепощенный, изначально свободный человек. Для ВГИКа 1962 года это было дико и непривычно — так въелось даже в самых независимых из нас рабье чувство безымянного скромняги, вечного строителя лучшего будущего, унифицированной песчинки.

На экзамене Катя читала какое-то стихотворение Евтушенко — в сравнении с хорошего вкуса выбором многих прочих абитуриенток, поэзию не высшего порядка:

Ах, мама, мама, все дают мне сорок,

А мне ведь, мама, только тридцать пять…

Но сколько в эту тривиальную исповедь было вложено души, истинной жизненной силы, страсти, незаемного, собственного драматизма, еще непонятой, но уже так сильно и точно предощущаемой трагедии! И при этом она была так необычайно хороша!

«Девица несомненно способная, но с никакими внешними данными — уж так отчаянно некрасива, страшнее Раневской. Но та-то Раневская!» — с удивлением случайно подслушал я перешептывания педагогов с актерской кафедры. Красавицей, правда, Катю язык как-то не поворачивался назвать. Но не оттого, конечно, что она и впрямь была некрасивой. Просто с самого начала юности, во всяком случае с момента, когда я ее впервые увидел, она была как бы значительнее и прекраснее, чем просто красивая, или там хорошенькая, или славненькая девочка. Потом я часто слышал от нее: «Какая мука видеть себя в зеркале. Какое несчастье родиться такой уродкой! Обязательно что-нибудь с собой сделаю!» И со временем она действительно что-то такое с собой сделала — с носом, что ли, а может, и не с носом, а со щекой, что-то там подправила, улучшила и враз стала красивой, — но идентифицировать ее с той Катей, которую я помнил и знал, уже не мог.

А по тем временам при всей своей катастрофической, на грани уродства, некрасивости, огромности черт и фигуры она была, отвечаю за свои слова, женщиной неслыханной, ослепительной, победительной юной красоты.

Я и не сразу понял, что за этими уточнениями оценок внезапно переехал ту тончайшую внутреннюю грань, за которой объективная оценка того, что нравится, вдруг предательски переродившись, становиться тайной субъективной страстью на измор. Мне казалось, я всего лишь испытываю пусть даже излишне восторженные, но понятные и допустимые чисто профессиональные режиссерские чувства к актрисе, которую сам же для себя и открыл.

Мой институтский рейтинг, как теперь принято выражаться, был довольно высок, молва ко мне благоволила, считалось, что я человек способный, именно благодаря этому, а не просто из социального упрямства и неприязни к правительственным указам и взял меня Ромм. Это, думаю, тоже способствовало тому, что гордая Катя ко мне вскорости снизошла и для начала прониклась добрым, но чисто товарищеским, профессиональным расположением. С первого курса мы начали друг с другом всерьез советоваться, друг к другу прислушиваться, показывать свои отрывки — иногда я придумывал ей этюды, ходил к ней домой. Дружба крепла, возникла некая дружеская доверительность, которая как бы должна была меня обижать, но почему-то не обижала, а даже наоборот. Мне почему-то нравилось, допустим, то, что Катя была влюблена тогда в человека много старше себя — в Илью Авербаха.


Фото — Катя в спектакле «Луна для пасынков судьбы»


Он был врач, внешне чем-то походил на Бельмондо, к тому же писал песни, которые тоже мне нравились. Хотя все это вместе я иногда, приступами, тихо ненавидел, но что делать с этой ненавистью, поначалу не знал. Она по-товарищески делилась со мной коллизиями их драматического романа, что делало ее для меня еще неотразимей.

Иногда Катя замечательно пела Авербаха. Я почти все эти песни до сих пор помню:

Когда соберутся дожди над заливом

И тучи построятся во все три этажа,

Ты усмехнешься неловко и криво

И чемодан затворишь (или отворишь?) не спеша.

Вокруг Кати всегда вился какой-то народ, ее друзья, близкие, не очень близкие, совсем не близкие, всегда образовывались вечеринки, что ли, гитара, какие-то полувлюбленности, флирты, новеллы, романы, и при всех этих блужданиях духа и плоти мы с Катей очень дружили, и она почему-то доверяла мне значительно более по-взрослому, чем всем остальным.

Однажды я узнал от Кати, что Авербах переехал в Москву, поступил на Высшие сценарные курсы. Тут я опять догадался, что со мной не все ладно. С высоты своего второго курса и неслабого рейтинга я вдруг внутренне окрысился на незнакомого мне сала-женка — доктора-первокурсника Авербаха. «Нужно превратить его в пыль. В песок», — тупо сказал мне внезапно прорезавшийся, возмужавший внутренний голос. Со времен маскарадного соперничества с Левой Додиным ничего подобного он мне не говорил.

Катя вдруг стала интересна мне как основная движущая сила моих учебно-режиссерских фантазий. Одно ее присутствие в Москве вызывало какой-то энергетический прилив. В башке шумело, роились мысли, я фонтанировал идеями.

Однажды Катя позвала меня к себе и сказала: «Хочу сделать чеховскую Сарру. Никогда ничего так не хотела сыграть. Посмотри и помоги мне».

Честно сказать, «Иванова» к тому времени я еще прочесть не удосужился. Вообще, хваленая моя образованность имела достаточно узкий спектр ранней ленинградской влюбленности в какие-то шалые куски, обрывки культуры. Широкой, основательной, академической образованности просто культурного человека, увы, не было и нет, о чем глубоко сожалею. А сколько времени бездарно убито неизвестно на что! Не знаю ни единого иностранного языка, ни всерьез и глубоко отечественной истории, ни истории мировой культуры — все лишь рваными лоскутками… Кате я, правда, в своем невежестве не признался. Задумчиво покачав головой, будто бы в размышлениях о несчастной Сарре провел чуть ли не полжизни, я с любопытством неофита стал смотреть, как Катя с Валериком Рыжаковым прямо здесь же, в комнате, разыграли передо мной отрывок из гениальной пьесы. Я тут же почувствовал, как основательно это влезает в меня. Катя сразу, уже на первом курсе, нашла свое «альтер эго». Это было редкостно точное, зрелое художественное попадание в свою духовную и эстетическую стихию, удивительное для меня и по сию пору.

Сбиваясь от волнения, я стал что-то говорить им о просмотренном, горячась, советовать и тут впервые в жизни ощутил, что не мелю отвлеченную дилетантскую муть, а даю актерам серьезные, по существу дела указания. Возникла странная уверенность, что я не только могу им помочь, я обязан сделать это, иначе погибнет что-то общее для нас, очень важное. Я понял, что я им всерьез нужен, что я со стороны вижу и понимаю что-то такое, чего без меня они не уловят. Я понял, что и они мне совершенно необходимы. Без них я не смогу высказать того, что чувствую и вижу. И что Чехов нам нужен не как материал для очередной сессии, а совсем по-другому, навсегда. Так впервые я всерьез почувствовал себя режиссером, открыл внутреннюю, несуетную сердцевину этой профессии, о которой догадывался, но не знал и которую пришлось позднее открывать еще миллион раз.

Мы начали работать над «Ивановым» — отрывок за отрывком. Самые счастливые и серьезные моменты за все четыре проведенных в институте года связаны с этими репетициями. Они дали мне понимание актерской природы, умение общаться с актером.

Они дали мне понимание Чехова не как моралиста, интеллектуала, проповедника каких-то социальных идей, а просто как великого сочинителя картин жизни, пленительно прекрасных и даже как бы бессмысленных. Главный смысл этих картин заключен в их внутренней музыке и красоте.

Мне во всех мельчайших подробностях представилось старое-старое родовое имение в тульской лесной серединной России, истертые мраморные лесенки, ведущие к черному неподвижному пруду, вечер, лилии на мокрых и плоских зеленых листах, в окнах — свет, играет виолончель. У входа — гранитный лев с полуотбитой мордой и гривой во мху или, быть может, мраморная фигура обнаженной женщины, почему-то с крыльями за спиною и горящим в сумерках фонарем в вытянутых руках. (Спустя тридцать лет эта женщина из первых моих институтских радостей вынырнула в постановке «Чайки» на Таганке.) Так вот, неярким желтым светом в синих сумерках зажегся фонарь, на велосипеде приехал Боркин… Одна за другой в голове вязались в орнамент не мизансцены, не интонации, а картины давно ушедших мгновений жизни, пленительных, загадочных, музыкальных, алогичных. Ослепительно ярких и прекрасных, будто бы вспоминаемых в последнее перед смертью мгновение. Все это вслед за собой притащила в мою душу Катя вместе со своей Саррой.

Четыре года мы сочиняли этот спектакль. Катя играла его гениально — вновь беру за свои слова полную ответственность, преувеличения здесь нет. Во мне говорит не только полуистер-шаяся память о былой влюбленности. Те немногие, кто эту работу видел, наверняка помнят ее феноменальную тонкость, страстную силу и точность.

Работая с Рыжаковым, я все время повторял ему: «Валера, забудь на время, что ты Валера. Ты — Иннокентий Михайлович Смоктуновский». А Смоктуновский тогда только что сыграл Гамлета, у всех до сих пор на слуху был его князь Мышкин, создание сверхактера, гения. Заклиная Рыжакова именем Иннокентия Михайловича, я побуждал молодого актера поднять планку до высоты невозможной. Несмотря на непомерность заданной высоты, ребята брали ее легко, изящно, как бы без труда — с легкостью и грациозностью молодых зверят, резвящихся в вольере.

Каждая репетиция с Катей все больше опутывала меня ее женской пленительностью. Возникала какая-то сфера взрослой и одухотворенной женственности, какое-то почти атмосферное облако, вдыхать которое было необыкновенно приятно.

Но даже и в этот момент я все еще не понимал, не отдавал себе отчета в том, что на самом деле происходит.

Я поехал в Ленинград на каникулы, домой, к маме, вдруг — звонок телефона.

— Катя, ты здесь откуда?

— Я на Суворовском проспекте, совсем рядом с тобой. Можно приду в гости?

Почему-то вдруг я страшно заволновался, хотя сам миллион раз в Москве ходил в гости к Кате. У нас же приятельские, дружеские отношения! Стучим друг друга по плечам, при встречах по-братски целуемся. Откуда же волнение? Но я'точно чувствовал, что какие-то не такие тут, в Ленинграде, получаются эти гости…

Пришла Катя. Утро начинающейся осени лениво перекатывалось в день. Дома никого не было. По какой-то необъяснимой странности безо всякой причины мы почему-то очутились у меня дома в Ленинграде вдвоем. Я жутко застеснялся. И еще вдруг ощутил, как меня бьет страшная внутренняя дрожь, какой-то необъяснимый сумасшедший колотун.

— Что с тобой? — невинно поинтересовалась Катя.

— Дома ничего нет. Спущусь в магазин…

Я пошел, купил хлеба, колбасы, конфет, еще каких-то глупостей. Возвращаясь назад (мы жили на Херсонской улице в обычном для Ленинграда дворе-колодце, будто из романов Достоевского), вдруг почувствовал, что во дворе что-то изменилось. Задрав голову наверх, я увидел в своем окне на шестом этаже Катю. Она сидела на подоконнике, свесив ноги во двор, рыжая, длинная, необыкновенно красивая… И сейчас бы, думаю, меня такое сразило, а тогда показалось, с моим домом, да и со всей моей жизнью стряслось нечто невероятное.

Прежде из этого окна я слышал мамин голос: «Сережа, иди есть!» или «Сережа, лови, я бросаю тебе варежки!». И вдруг в этом самом окне, из которого кричали всякие бессмысленные глупости мне и кому-то другие глупости кричал я сам, сидит чудесной красоты женщина, покачивая свешенными во двор ногами…

Я вернулся. Мы попили чаю. Катя предложила поехать на залив. Была середина сентября — еще можно было купаться.

Прежде всегда получалось так, что вдвоем с Катей мы не оставались — вокруг крутились какие-то люди. А теперь мы спускались по моей обшарпанной лестнице одни. До сих пор помню ощущение страшной неловкости, боязни чего-то, продолжавшую колотить меня дрожь.

Сели в электричку. Вагон был совершенно пуст, приехали в Солнечное, пошли через сосновый лес, вышли на абсолютно пустой осенний пляж. Босиком я дошел до воды — вода была теплая.

Мы зашли в кабинки, переоделись и вдвоем стали входить в залив. Шли долго. Время от времени останавливались, разговаривали. Потом шли дальше.

Выкупались. Вернулись. Легли на какие-то тряпки. Как ни странно, даже позагорали под нежарким осенним солнцем. Меня вдруг стала распирать страшная гордость: я с этой женщиной, вдвоем, на пустом пляже… Вдруг представил себе: а что, если бы она была в плаще и полы плаща плавали по воде (эта картинка мучила меня до тех пор, пока я наконец не снял «Спасателя»), Потом мы пополоскали ноги в пресной серой воде залива, надели сандалии и пошли через лес к станции.

По дороге домой купили бутылку вермута, плавленые сырки. А когда дома допили вермут, доели сырки, я стряхнул у себя с груди крошки, тут мне уже было ясно: все, я погиб. Вырваться из плена этой волшебной женщины не смогу никогда…

Во ВГИКе я толком не снял ни одной работы, и только потому, что все, что не было связано с Катей, не интересовало меня напрочь. Четыре года я совершенно завороженно репетировал «Иванова». На третьем курсе мы поженились и прожили вместе довольно долго. Эти годы вспоминаю с огромной нежностью и благодарностью, при том что брак с Катей был для меня очень тяжелым, и физически, и нравственно, испытанием.

Сама по себе женитьба произошла довольно забавно. Эдик Володарский, с которым мы дружили, частенько выпивали, вдруг, курсе на третьем, стал одержим странным бзиком — жениться. Он делал предложение разным вгиковкам. С одной из них у него начался длительный роман, все шло к свадьбе, и для этого случая он купил будущей жене подвенечное платье, но в последний момент все расстроилось. Эдик положил платье в портфель и с портфелем ходил по ВГИКу. Встретив какую-нибудь студентку, он первым делом прикидывал, подойдет или не подойдет ей платье. Если казалось, что подойдет, делал предложение.


Катя Васильева


В числе других кандидатур оказалась и Катя. Допускаю, что тут дело было не только в платье — к Кате он вполне всерьез относился и, наверное, любил, но побудительным толчком ко всему дальнейшему послужило именно платье.

Эдик, конечно, был замечательный человек, открытая душа, драчун и вообще славный. Но он-то знал, как я отношусь к Кате. Товарищ, одним словом… После того как мы три года пропили вместе, он заявился к Кате домой и сказал:

— Кать, выходи за меня!

— Эдик, ты что, сбрендил, что ли? Что ты мелешь?

— Да нет, я серьезно. Мы, Катюха, так жить будем!

— Отстань, хватит глупостей!

— Тогда выходи за Сережку. Сережка, я чувствую, в тебя влюблен. Пошла бы за него замуж?

Катя подумала и сказала:

— Пошла бы, пожалуй.

В это время я был в Ленинграде. Не дожидаясь моего возвращения, они пошли к Катиной маме, Эдик сказал:

— Катя выходит замуж за Сережу. Это замечательный парень, мой друг…

На что Олимпиада Витальевна, которой Катя сильно надоела со своими компаниями и гулянками, с готовностью согласилась.

Я и не подозревал обо всем этом, как вдруг у меня в Ленинграде раздался звонок и плачущая Олимпиада Витальевна сказала:

— Сережа, я так рада! Ребята мне все сказали…

Следом раздался голос Эдика:

— Старик, дело в шляпе. Она за тебя выходит.

— Кто выходит?

— Катя. Я от нее звоню. Она согласна.

— Но я ж ничего не предлагал!

— Она согласна!

Затем подошла Катя:

— Сережа! Я действительно очень рада и, конечно, согласна.

Эдик перехватил у нее трубку:

— Катя пока побудет в Москве, я выезжаю к тебе для уточнения деталей предстоящего.

Короче говоря, через два дня я вернулся в Москву и с Ленинградского вокзала поехал не в общежитие, как обычно, а домой к Кате.

Перед свадьбой предстояло серьезнейшее дело — знакомство с Катиным отцом. Мой будущий тесть был знаменитый тогда поэт — Сергей Александрович Васильев, автор огромного количества популярнейших песен, каждый день звучавших по всем программам радио. С Олимпиадой Витальевной он был в разводе, но о детях — и о Кате, и о младшем — Антоне, как мог, продолжал заботиться.

От встречи я уклонялся. За Васильевым шла слава (которую поддерживала и Катя, болезненно переживавшая его развод с матерью) человека крайне правого, антисемита, черносотенца, короче — общественного страшилища. А я, как вы уже поняли, учился в мастерской одного из лидеров крыла крайне левого, суперпрогрессистского, где Васильев воспринимался как бы уродливым антиподом Ромма. Чтобы избежать встречи с этим гипотетическим монстром, я предложил Кате для начала отнести на пробу папе мою скромную фотокарточку.

— Что за глупости? Раньше или позже, все равно придется пойти знакомиться.

Но я все-таки уговорил ее для начала попробовать знакомство на фотографии. Потом Катя рассказала мне, что, когда моя карточка, отковыренная из студенческого билета, легла на папину ладонь, после долгой паузы разглядывания последовала фраза, которую вполне могу причислить к разряду выдающихся:

— А что? Хорошее русское лицо…

После такого щедрого аванса было уже не так страшно и лично знакомиться с будущим тестем. Позднее, встречаясь с ним, я постоянно ощущал, что этот человек несомненно вызывает у меня определенную ласковую симпатию. Только из солидарности с Катей, из брачного, что ли, приличия, я иногда поддакивал кивком, когда при мне принимались рассказывать о нем всякую жуть. Мне же он показался довольно милым и даже в чем-то вполне удивительным человеком. Ну в частности, слывя одним из главных пародистов страны, он при этом был начисто лишен какого бы то ни было чувства юмора. Отчего наши разговоры с ним нередко выглядели достаточно забавно.

В те годы в большой моде была так называемая площадная поэзия. Евтушенко, Вознесенский собирали в Лужниках полные залы, что вызывало у Васильева естественную ревность. Однажды он мрачно сказал:

— Хочу посоветоваться с тобой, Сережа. Что, если собрать в Лужниках вечер, такой же, как у этих? Вот только не знаю, как его назвать, чтобы народ пошел?

— Я бы на вашем месте, Сергей Александрович, назвал его хлестко: «Глаза в глаза». И подзаголовок: «Встреча поэта Сергея Васильева с евреями города Москвы».

— Ты думаешь, это можно? — без тени юмора засомневался он.

Был и еще один случай в продолжение той же мутной темы. Однажды летом мы стояли на балконе, ожидая гостей, собиравшихся на Катин день рождения. Приехал Васильев, страшно возбужденный.

— Представляешь, подъезжаю сейчас на бензозаправке к колонке: ну что мне ждать, когда МАЗ зальет свои двести литров. Пока шофер МАЗа ходил платить к окошечку, сунул кишку и лью. А он возвращается и так злобно говорит, на меня глядя: «Ну что, жиды! „Волг" себе напокупали и без очереди прете». Меня, знаешь, аж заколотило. Думаю, как бы ему покрепче ответить. Я на него посмотрел и говорю: «Ну ты, вали отсюда, пока я тебя вот этими руками не удушил, антисемит поганый».

Такой противоречивый человек был мой родственный тезка Сергей Александрович.

Однажды он вернулся из-за границы и вдруг, ни с того ни с сего, стал нам вслух читать свои стихи: ни в склад, ни в рифму, но политически очень выдержанные. Одно, антиамериканское, до сих пор помню, заканчивалось так:

Вот почему, скажем прямо,

Гроб из Вьетнама.

Сергей Александрович продолжал сокрушать заокеанских идеологических врагов и в прозаических рассказах о своей поездке:

— Понимаешь, пришел ко мне Струве и говорит: «А вы такого-то читали? А такого-то? Не читали? Жаль, жаль. Почитайте!» Так у меня образовался целый чемодан омерзительных антисоветских изданий. И всю эту гнусь — девать было некуда, — все эти пасквили я с собой сюда привез.

У меня аж сердце от зависти защемило. Как же, думаю, подкатиться бы к нему по-родственному.

— Сергей Александрович, дайте мне хоть ненадолго ваш чемодан!

— Зачем тебе?

— Ну, дайте. Я тоже этих гадов почитаю…

Он задумался, но почитать гадов все-таки не дал.

Так благодаря «простому русскому лицу» я втерся в доверие к большому русскому поэту и просочился в его семью.

Катя, как дочка известного поэта, по тогдашнему социальному ранжиру вроде бы считалась обеспеченным человеком, ходила в институт в шубе. У них с мамой была уютная квартира, у Кати — даже своя отдельная комната, правда площадью ровно 2,87 кв. м (цифра безусловно памятная: ровно столько в рублях и копейках стоила тогда бутылка водки).

Однажды, еще до свадьбы, Катя спала в этой комнатке на кровати, а я устроился рядом на полу (не из ханжества, а просто кровать была такая узкая, что вдвоем на ней никак не поместиться). Проснувшись, я почувствовал на лице легкое кружево оконной занавески, заброшенной ветром. Я разбудил Катю.

— Это что? — поинтересовалась она явлением тюля на моей физиономии.

— Конфирмация…

В общем-то, в активном процессе дальнейшего успешного развития указанной конфирмации можно было, я чувствовал, нам элегантно пристроиться к благополучным родителям и начать жизнь, обычную для детей из хороших московских семей. Но Катя здесь была до конца принципиальна:

— Нив коем случае никаких денег у родителей мы брать не будем. С момента начала совместной жизни я немедленно ухожу от мамы, ты съезжаешь из общежития, будем снимать квартиру.

Даже теоретически я не мог тогда себе представить, на какие такие шиши мы будем, так вот взяв и отказавшись от помощи мам (мне мама регулярно посылала по пятьдесят, по семьдесят рублей) и пап, жить, да еще и снимать жилье, которое по тем временам стоило уйму денег — пятьдесят-шестьдесят рублей. Тем не менее Катя на своем настояла, и мы начали житье по чужим, снимаемым квартирам. И обо всех у меня, как ни странно, сохранились самые теплые, нежно-воздушные воспоминания.

Первую нашу с Катей семейную квартиру мы сняли у знакомых ребят-актеров в Марьиной Роще. Поначалу я чувствовал себя безусловно счастливым человеком. Мне нравилось все, что было связано с Катей. В частности, очень нравилось то, что я Кате по плечо ростом, что вечером еду домой, а дома меня ждет жена. Катя. Но чаще всего так получалось, что мы ехали куда-то вместе.

Одним из первых пришел поздравить нас с началом самостоятельной жизни Эдик Володарский. Он приехал рано утром в воскресный день в роскошном заграничном костюме, в галстуке, прихватив с собой на предмет поздравления целый портфель спиртного. Войдя, он почему-то немедленно сделал довольно неожиданное заявление:

— На улице чудовищная жара. Мне обязательно надо вымыть ноги.

Мы выпучили глаза:

— Эдя, ты что, одурел? Приходишь к молодоженам в дом и что несешь? Сейчас мы накроем стол…

— Нет, сначала мне надо вымыть ноги.

Нам все-таки удалось застыдить Эдика, он, нам показалось, забыл про ноги. Мы сели за стол, и часам к пяти вечера Эдикин портфель был уже пуст.

Мы с Катей вышли прикупить еще что-нибудь дополнительно — Эдик остался дома. Вернувшись через полчаса, мы позвонили в собственную дверь, но нам никто не открыл. Отворили дверь ключом: о, ужас! Посреди прихожей с неправдоподобно бледным лицом лежал на полу Эдик с очень белыми, чисто вымытыми ногами. Оказалось, лишь только мы затворили за собой дверь и ушли в магазин, он немедленно залез в ванну и все-таки вымыл ноги. После чего вышел в коридор и… как вы поняли, упал с сердечным приступом.

Мы кинулись к соседям, вызвали неотложку, приехал врач, сделал Эдику укол. Эдик сидел на полу бледный, путаясь в пальцах, натягивал галстук.

— Мы же предупреждали, — ханжески сетовали мы. — Вот видишь, Эдя, к чему приводит бесконтрольное мытье ног…

Вскоре Катя уехала на гастроли куда-то ближе к югу, и я опять был выброшен судьбой и безденежьем в родное общежитие ВГИКа. В это время, к слову сказать, в общежитии морили клопов, заранее было предупреждено, что все во избежание личного уморения вместе с насекомыми должны его покинуть — огромное здание стояло пустым. Впрочем, какими-то правдами и неправдами, вопреки строгому и справедливому приказу, в здании остались четверо: Слава Говорухин, Коля Губенко, Динара Асанова и я. Мы пытались ночевать в провонявших химией, душных комнатах, вдыхая жуткий хлорофосный воздух, но примерно уже через час, никак между собой не сговариваясь, дружно спускались вниз.

Стояли темные августовские ночи, с огромными звездами на небе. В небе горела ясная и чистая луна. А мы вчетвером в рядок сидели на лавочке, забросив ногу на ногу, и травили до рассвета истории, настолько невероятные, настолько смешные, что от нашего смеха просыпались на Тверской. Где-то часам к шести утра, обессиленные рассказами, хохотом, покоренные невесть откуда взявшейся удивительно теплой, дружеской, нежной друг к другу привязанностью, мы, пошатываясь, возвращались в свои комнаты, падали на решетчатые, одиноко стоявшие на кирпичах панцирные матрацы и засыпали на них мертвым сном.

Эта облезлая лавочка перед старым общежитием, кусты пышной августовской зелени, черное небо в звездах над головой навсегда остались в памяти как воплощенный рай невиданного вгиковского братства.

А время шло. Близился и показ «Иванова», к которому все три года готовились и я, и Катя, и Валерий Рыжаков. Но тут случилась история, нарушившая все наши планы.

К сожалению и к несчастью, Катя была довольно общественным человеком. Актерское мастерство у них на курсе, после того как Ромма выгнали, преподавал прелестный, редкой душевности, интеллигентности человек, замечательный, поразительной техники актер, игравший у Мейерхольда, Охлопкова — Лев Наумович Свердлин. Именно по интеллигентности, наверное, в душу он к своим ученикам никогда не лез. Просто приходил на занятия, терпеливо и внимательно смотрел работы, давал толковые советы. Но в конце третьего курса студентам показалось, что им этого мало, что они заканчивают институт недоучками, и хотя я умолял Катю не влезать в разгоравшийся базар, тем не менее у них на курсе все же началась шумная и некрасивая общественная буза, закончившаяся тем, что Свердлина попросили из института.

До Свердлина же у актеров и у нас, режиссеров, предмет актерского мастерства вела Нина Станиславовна Сухоцкая, актриса Камерного театра, исключительно высокосветская дама, подруга Таирова и Коонен, безукоризненных манер, величественная, но и прелестная, вполне обворожительная, однако иных практических заслуг в педагогике как-то не имевшая. К тому же ходил слух, что одновременно с невинным преподаванием у нас в институте была она еще и одной из самых знаменитых и редких тогда в Москве лесбиянок.

Вообще ВГИК тогда был рассадником разнообразных новомодных послесталинских веяний. В частности, одним из загадочных результатов первой на нашей жизни перестройки, именовавшейся в те годы «оттепелью», явилось то, что во ВГИКе ввели новый «оттепельный» предмет — пантомиму. Руководил всей вгиков-ской пантомимой Александр Александрович Румнев, седой статный красавец, тоже бывший актер Камерного театра. Все уважительно, хотя и неинтеллигентно, исподтишка указывали на него пальцами и таинственным шепотом, тоже уважительно, сообщали друг другу, что он знаменитейший, с огромным стажем, столичный педераст. Тогда это слово бытово граничило с обиднейшим ругательством, но в случае с Румневым ни у кого оскорбительных интонаций не проскальзывало. Скорее просто ставился редкостнейший диагноз.

Помню, как однажды, поздно вечером, мы с Катей бежали в закрывающийся буфет, а Румнев и Нина Станиславовна Сухоцкая о чем-то мирно, но величественно беседовали в фойе. Катя, остановив меня, прошептала:

— Посмотри на них и запомни эту удивительную картину. Перед тобой — самые бескорыстные и самые чистые взаимоотношения мужчины и женщины в мире!

А и правда, я и па сей день время от времени и без всяких видимых причин вдруг да и припомню эти две красивые, благородной внешности фигуры, возвышенно и беспорочно беседующие о чем-то значительном и высоком.

Итак, после милейшего, свергнутого студенческой бузой Свердлина пришел энергичный, можно сказать, матерый мхатовец Белокуров, всем памятный по роли Чкалова в фильме Калатозова. В «Хождении по мукам» Рошаля, незадолго до описываемого времени, Белокуров сыграл анархиста и бандита Леву Задова, где им была произнесена коронная фразочка, немедленно повисшая на устах у всего советского народа: «Я — Лева Задов, со мной шю-тить не надо!»

«Шютить» с Белокуровым действительно, мы скоро это поняли, совсем не надо. Он всегда торопился, у него по всей Москве была запланирована тысяча одновременных халтур, преподавал он, вероятно, во всех училищах и театральных школах, выпивал помаленьку с утра и к вечеру обыкновенно довольно прилично набирался, алел склеротическими щеками и при этом, ко всеобщей зависти, водил за собой дивной красоты молодую женщину, говорили, тоже актрису, которую к тому же все считали его любовницей. Актером же сам Белокуров был действительно превосходным. Даже одна роль Чкалова чего стоит!..

С педагогикой же, я думаю, он все-таки «шютил». Помню, как-то он забежал в нашу мастерскую, хлопнул в ладоши, потребовав тишины и внимания, сказал, обращаясь к нашим мужикам-режиссерам, полууголовным, полуинтеллигентным знатокам и ценителям реальной жизни:

— Встать! Сесть! Так. Сегодня будем учиться играть любовь. Разбейтесь на пары! Сядьте друг против друга! Упритесь коленками друг в друга! Теснее, плотнее! Теперь смотрите друг другу прямо в глаза!.. В зрачки, говорю, только в зрачки!

На всех нас единственным теоретическим любовным предметом была одна Динара Асанова. Тем не менее мы тупо и покорно разбились на мужские полукриминальные пары, повинуясь воле мастера, вперлись в зрачки друг другу.

— Отлично, — прокричал Чкалов. — Теперь считайте друг у друга на глазах реснички! Одну за другой, одну за другой! Одна, две, три, восемь, двенадцать, пятнадцать…

Все тупо считали друг у друга реснички на глазах.

— Отлично, — опять возопил неугомонный героический летчик. — Теперь начинайте говорите друг другу мне все равно что!

Мы сбивчиво и косноязычно стали однополо бормотать друг другу: «Вася, ты знаешь, он говорит, что я тебя люблю!»

— А-а-атлично! — вне себя от восторга кричал нам мхатовский демиург.

И на самом деле получалось неплохо. Если не лень, попробуйте сами. Эффект любовной правдивости и доверительности гарантирован.

Так, смейив Свердлина на актерском курсе, Белокуров, наверное, первое, что понял, что имеет дело не с послушными доверчивыми ягнятами, но с «оттепельными» зубастыми крокодилами, которым ни в коем случае поблажки давать нельзя. Пример Свердлина был убедительным. В связи с чем, рассеянно поглядев две сцены из третий год лелеянного нами «Иванова», новый мастер сквозь зубы процедил:

— Все это — самодеятельность и глупости. По-настоящему нужно делать все по-другому, все иначе. «Иванова» буду ставить я сам. Теперь по существу. Васильева, отвечайте, почему ваша Сарра — расхристанная неврастеничка? Она же из крепкой еврейской семьи, которая, вы сами тут говорите, сознательно переменила веру…

Катя, с недоверием послушав его нехитрых режиссерских советов, через два или три дня заявила, что такую Сарру играть не будет. Это, конечно, было событие серьезного драматизма и в Катиной, и в нашей общей судьбе. Эта Сарра, которая нас с Катей, по существу, свела, в которую было вложено столько душевных сил, любви, обожания друг к другу, веры друг в друга, общих надежд, вдруг исчезла…

Так не состоялся наш «Иванов», и все же нет у меня по этому поводу жалости, поскольку по-прежнему считаю эту никем не виденную мою постановку одной из наиболее важных своих работ. В ней я впервые почувствовал радость и свободу профессии — не муку, не подневольный, рабий труд, когда постоянно надо преодолевать и «мордовать» себя, стремясь к чему-то невозможно-недосягаемому, а, напротив, удовольствие от того, что именно страха-то ни перед пьесой, ни перед актерами, ни перед будущим зрителем нет, что постановка твоя словно бы складывается сама по себе — ты только дал первоначальный правильный и энергетически мощный толчок ее движению, а уже дальше она, как тяжело груженный состав, самостоятельно набирает скорость, и тебе уже только надобно за ней решительно поспевать.

Спустя много лет Катя пригласила меня во МХАТ смотреть ефремовского «Иванова», где играла Сарру, а Иванова — Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Настоящий Смоктуновский, а не Валера Рыжаков, по моей указке изображающий Смоктуновского. Вот и свершились вроде бы Катины мечтания. И прославленная сцена, и великий партнер, и серьезная, хорошо и тщательно сделанная постановка. Но все же, честное слово, того тончайшего блеска игры, который был у ненастоящего Смоктуновского-Рыжакова, тех, правда, почти гениальных откровений юной вгиковской Кати-Сарры, того ангельского взмаха крыла, божественного дуновения, все преображающего, и во мхатовском «Иванове», и во мхатовской Кате-Сарре все-таки не было.

Один из выводов, который по этому поводу я для себя не без удовольствия когда-то сделал, превосходно сформулирован в словах Марины Цветаевой об «Анне Карениной»: «Настоящая трагедия Анны — это трагедия женщины, которая получила все, что хотела иметь». Наверное, это правда. Очень все-таки опасно для человека — получить однажды все, что ты хотел иметь…

А тогда во ВГИКе подходило время защиты актерских дипломов. Белокуров методом подсчета ресничек репетировал «Иванова», и репетиции катились к кладбищенскому концу. Но радости это ни мне, ни Кате не доставляло. Кате на диплом показывать было просто нечего.

Я судорожно листал подряд любую литературу, хоть чем-то напоминавшую пьесу, покуда буквально за десять дней до защиты не набрел случайно на стопку машинописных страничек с надписью на титуле: О'Нил. «Луна для пасынков судьбы». Помимо того, что это взаправду была превосходная пьеса, что тай были настоящие отличные роли и для Кати, и для Рыжакова, она была еще и очень «удобная» пьеса. В частности, в ней было очень мало действующих лиц. Я быстро распределил роли между студентами Катиного курса, дал всем по неделе, чтобы без всякой предварительной проработки выучить роли наизусть… В ошалелом своем состоянии я понял, что у меня фактически нет ни копейки на постановку спектакля — О'Нил в дипломных планах мастерской не значился, на постановку его не было запланировано финансирование. К тому же фактически никакого времени на репетиции у меня тоже не было. Все было против меня и против Кати. Но я никак не мог допустить, чтобы Катя, закончив институт, не показала себя достойно. Это уже вроде бы было делом моей личной чести как режиссера, да и что там говорить, и как мужчины, ее мужа. Ну, никак не чьи-то реснички она, по моему разумению, вполне великая актриса, должна была на дипломе считать… Странно, но говорю вам, никаких на этот счет сомнений у меня не возникало и возникнуть не могло. Да, такая же великая, ну как, скажем, обожаемая мной тогда Моника Витти.

Не помню, уж каким шальным путем забрела в голову мысль соорудить всю постановку в кинопавильоне только что сданной тогда в эксплуатацию, новехонькой Учебной студии ВГИКа. Поначалу павильон был выбран вроде бы вынужденно — просто нам отказали в постройке декораций на сцене и в репетиционных помещениях. Я ходил по лесам, соображая, каким образом можно привесить их друг к другу, чтобы получилась американская ферма. По ночам мы репетировали, днем я давал актерам немного поспать, а сам на нанятой за собственные деньги машине разъезжал по помойкам, собирал всякий хлам — ржавую железную бочку, обломок самолета — и свозил все в павильон. Сидел в аппаратной, писал музыку, шумы. Из какого-то рванья смастерил костюмы. Вся работа в общей сложности заняла неделю, репетиций в чистом виде — три ночи. Возможно, это было лишь благодаря рабочему запалу, оставшемуся от погибшего «Иванова».

Ставя спектакль, я знал, что делаю нечто замечательное, а когда ночью первый раз от начала до конца мы прогнали всю пьесу, понял, что скакнул выше всех возможных для себя планок. Ничего похожего на зазнайство, самодовольство при этом не было: я понимал, что спектакль сделал не я, а Катя, та волшебная, завораживающая, магнетическая энергетика юной женственности, которая от нее исходила и которую я благодарно впитывал в себя, обретая от нее такие силы, каких и не предполагал прежде. Будто бы, подобно Брумелю, я легко оттолкнулся от земли и взял на восемь сантиметров выше доступного человеческому существу. При этом я ни на секунду не забывал, что взятой высоте обязан не какой-то особой талантливости, тренированности мускулов или новоизобретенной технике, а нежной непознаваемой колоссальной силе, исходившей от Кати.

Так, как бы походя, родилась одна из любимых моих работ, пусть срок ее жизни был всего-навсего те десять дней, которые ее играли. Это была одна из самых радостных страниц овладения профессией. Я узнал счастье работать свободно, повинуясь обстоятельствам, хотя при этом и не приспосабливая себя к ним. С тех пор я верю в непростую роль случайности, непреднамеренности — от нее не надо ни бежать, ни прятаться. Пока ты веришь в себя, в свою профессию, знаешь ее — встреча со случайностью вовсе не будет означать, что ты пошел у нее на поводу. Ведь сам-то ты уже внутренне не случаен, у тебя есть вкус, пристрастия, лицо и голос, и, значит, не ты подчиняешь себя ее диктату, но заставляешь ее служить тебе. Ведь нельзя же, скажем, запрограммировать встречу с любимой, знать, нa каком году и в каком месте с ней столкнешься. Важно только узнать ее, когда встретишь, понять, что это твоя судьба.

Что удивительно, итог спектакля по отношению к себе меня никак не интересовал: режиссерское честолюбие словно напрочь атрофировалось. Меня интересовало лишь, сделал ли я все возможное, чтобы показать всему свету, какое волшебство — Катя. Когда зал аплодировал ей, я чувствовал себя скорее осветителем, чем автором спектакля. Именно осветителем: это я достал хороший прибор, снабдил его яркой лампой и мощной линзой, и от этого света по-новому заиграло бесконечно милое и дорогое мне лицо. Чувство это для режиссера странное, более в жизни оно мне никогда не сопутствовало.

Тогда же в работе над «Луной для пасынков судьбы» у меня появилось странное, очень важное, прежде неизведанное чувство, за которое я также благодарен Кате. Казалось, будто это не я ставлю спектакль, а кто-то другой за меня его ставит, моя же задача этому «кому-то» не мешать. Понимать, улавливать идущие откуда-то извне команды и не мешать. Никаких мук сочинительства, поисков мизансцен, образов, сквозного действия и прочего не было и в помине. Три ночи я жил с ощущением, будто кто-то все уже рассказал мне, а я просто по писанному воспроизвожу это на площадке, стараясь лишь, чтобы было удобно и выигрышно для Кати и ее партнеров. С ними я тоже работал всерьез и честно, понимая, что и Кате не пойдет впрок, если она будет торчать одна среди нелепых и тупых статистов. Теперь я думаю, что, этот неизвестный «кто-то», под диктовку которого я работал, в меру своих сил стараясь ему помогать, называется любовью, очарованностью женщиной, которая вдруг на какое-то время стала твоей героиней.

Загрузка...