Сенатор Никита Бекетов сидел на веранде своей загородной дачи и, хмуря брови, прислушивался к далекому гулу соборного колокола. Перекрывая двенадцативерстное расстояние, звон медной глотки сквозь сплетения виноградных лоз и кущи акаций прорывался к каменной широкой галерее и неистово бил в уши старого вельможи.
— Дон… дон… донской своеволец! Донской своеволец Емелька Пугачев!
Бекетов зажал уши. Но тяжкий гуд нарастал, мутил голову.
А ведь были приметы, предвещавшие беду. В солдатской слободе теленок родился о трех ногах. На Татарском базаре сорвавшийся с привязи верблюд заорал по-петушиному… И беда грянула. В ночь на 17 мая 1773 года в самом центре Белого города взметнулось жаркое пламя. Занялись торговые ряды медников и чеканщиков. Огонь перекинулся на церкви Благовещенского монастыря. Горели главы с крестами, тесовые крыши на алтарях и трапезной, рамы на окнах. На колокольне, будто лучины, вспыхнули дубовые брусья. Колокола с грохотом попадали на каменный свод под колокольней. Пятидесятипудовый, самый большой, разбился, а осколок его вроде бы сразил какого-то мужика, который и учинил поджог города. Считали, что пожар начался неспроста, а от злодейских рук посыльных самозванца. И сюда-де его разбойное воинство дотянется. И новые приметы возглашали недоброе. В течение лета почти не было дождя, выпавший однажды, он лишь вспрыснул потрескавшуюся, жадную землю. К тому же от пыли, поднятой с глинистых бугров, были дождевые капли красноватыми.
— Идет кровавый дождь! — с замиранием сердца толковала посадская голытьба. — Знать, и дворянство скоро заплачет кровавыми слезами.
Третий день подряд призывно гудел колокол. Город готовился к обороне от простого мужика, самозванца… В кафедральном соборе обличал донского смутьяна преосвященный Мефодий.
Народ не верил словам владыки. Где, говорят, простому казаку такой силы набраться, чтобы крепости брать и полки с генералами разбивать.
— А мне-то какое дело, — успокаивал себя губернатор, — теперь новый губернатор есть.
Бывший астраханский губернатор Никита Афанасьевич Бекетов недолюбливал вновь присланного губернатора генерал-майора Кречетникова. Бекетов считал, что стал жертвой очередной интриги жалких выскочек. Горькая складка залегла между широкими бровями сенатора. Вспомнил давно отшумевшие годы…
Во время одного представления в кадетском корпусе императрица Елизавета Петровна увидела на сцене спящего юношу, красиво откинувшего курчавую голову на корявый ствол дерева. Молодой человек, обративший на себя внимание высочайшей особы, был Никита Афанасьевич Бекетов. После спектакля он был пожалован в сержанты, в двадцать один год стал поручиком, а еще через некоторое время получил чин генерал-адъютанта.
И вот Никита Афанасьевич при дворе. Украдкой ловит завистливые взгляды царедворцев и маняще-влюбленные — императрицы. Но тут случилась с Бекетовым оказия. Граф Шувалов под великим секретом снабдил его дорогим притиранием для усиления белизны лица. А вскоре его лик обезобразило угрями и сыпью. Графиня Марфа Егоровна, любимица императрицы, посоветовала удалить Бекетова — как бы зараза не перекинулась на белый лик и холеные руки государыни.
Началась жизнь походная в гренадерском полку. Со вступлением на престол Екатерины II был Бекетов направлен губернатором в далекую Астрахань. Никогда не думал он, что приживется среди азиатчины. Однако попривык. Сам себе был хозяин. Некоронованный владыка огромного края. А губерния — чтоб ей пропасть! — истинное место для наказания. Людишек мало, дел невпроворот. И посыпались в сенат от астраханского губернатора доклады, один другого пространней. Бекетов хлопотал об упорядочении торговли с Персией, об улучшении постройки судов, об устройстве в Астрахани госпиталя, гарнизонной школы… Выпросил у казны денег на помощь бедным переселенцам…
И себя причислил к немощным. Большая часть тех денег пошла на покупку новых имений. Облюбовал губернатор под Астраханью дачи — Образцово, Самоделку, Началово, Отраду — между Сарептой и Царицыном. Из всех купленных дач больше всего пришлось по душе Бекетову селение Началово на реке Черепахе. Здесь над устройством нового господского дома трудились больше колодники да штрафные солдаты. Пленные турки рыли каналы, осушали землю, сажали виноград, яблоки, груши, превращая смрадные болота в райские кущи.
«Неужто все это пойдет прахом?» — думал теперь Бекетов.
Никита Афанасьевич прислушался. Звон больше не доносился… Нет, пахнул вновь зыбкий гул. Видно, ветром относит… До чего дошло — простой мужичишко всю державу устрашил. Говорят, к Царицыну движется…
От этой мысли знобкий холодок пробежал по спине. Ведь почти рядом с Царицыном его имение Отрада. Двести десятин пахотной земли. Конский завод… Уж лошадей, злодей, непременно заберет… Все дворяне бегут сюда, гонимые страхом и надеждой отсидеться за каменными стенами кремля. А в Царицыне что? Деревянная крепостица. Даже Кречетников боится нос высунуть за пределы города. Что и взять с него? Хоть тоже генерал-майор, да пороху мало нюхал. Всю прусскую кампанию был занят интендантскими делами. А как надменен и себялюбив! Ну что бы сразу сообщить, какое решение принято по письму сенатора!.. Бекетов писал, что надо не сидеть и ждать, когда сюда нагрянут бунтовщики, а самим идти навстречу самозванцу… Эх, кабы не болезнь…
Бекетов, кряхтя, расправил спину и, тяжело передвигая ноги, стал подниматься по ступеням. В покоях было душно. В углу перед большим образом в жемчужной ризе горела свеча. К запаху дорогих духов примешивался едва уловимый запах топленого воска. О стекло глухо билась толстая зеленая муха. Она падала, жужжа, кружилась по подоконнику и снова шумно взлетала вверх.
Никита Афанасьевич взял со стола серебряный колоколец и звякнул два раза. И тут же в комнату вбежал гибкий, как тростинка, мальчик в розовой шелковой рубахе.
— Васятка! — Сенатор кивком указал на неуклюже ползущую по стеклу муху.
Маленький лакей кошкой метнулся к окну. Хотел придавить муху пальцами, но та успела увернуться и, жужжа, полетела по кабинету. Васятка бросился за ней, стараясь на лету зацепить ее ладонью. Внутри него все похолодело.
Лакей знал, как не любил сенатор всяких гадов — мокриц, муравьев, сверчков и мух. За такой недогляд и на конюшню сволокут — и не посмотрят, что ты не столько лакей, сколько художник. Ведь местные ландшафты, тонко написанные водяными красками и развешанные по кабинету, сделаны его рукой… А коварное насекомое, словно дразня, перелетало с одной картины на другую и наконец забилось за золотой киот образа Рудневской богородицы. Васятка подставил кресло, влез на него и стал тянуть руку в угол. Нечаянно загасил лампаду. Теперь никак не разглядеть муху на темном лике.
Приметил Васятка на лбу богородицы темное пятно и, думая, что муха, надавил тонкими пальцами. Но жужжание раздалось над самым ухом, и лакей от неожиданности оперся другой рукой о киот. Икона не выдержала тяжести и рухнула, обдав сенатора жемчужными брызгами.
Бекетов побледнел. Икона была ему особенно дорога. Подарила ее сама императрица Елизавета Петровна. Обрадована была, что вернулся из плена жив и невредим. В 1758 году при местечке Фриштенфельде окружили его полк прусские гусары. Солдатишки и стрельнуть-то не успели — враз все перемешалось. Сбили Бекетова с лошади, закрутили кушаком руки. И пардону не успел попросить. И все же «за бытие на баталии» высочайшим указом был он произведен в бригадиры. И вот эта икона. Вручена собственноручно… с царственной надписью… А икона падает — знак дурной.
У сенатора голос перехватило. Сказал еле слышно:
— Ступай…
— Куда? На конюшню? — отупело пролепетал парнишка.
— С глаз моих удались… Не до тебя…
Постояв немного, плюхнулся Бекетов в кресло и сидел так, тяжело дыша, более часа. Затем придвинул лист чистой бумаги и размашисто стал писать:
«Милостливый государь, Петр Никитич!
По предложению моему, слышал я, что был у вас совет, который окончен третьего дня, а мне ничего доныне знать не дано. Обстоятельства же Астраханской губернии час от часу приходят в прежалостнейшее состояние, которое терпеть без потери чести и жизни своей ни один прямой сын отечества не может. И для того я, Ваше Превосходительство, прошу дать мне губернского лекаря да из легкой команды при одном унтер-офицере двух драгун и для меня с ними шесть лошадей почтовых до Царицына, куда сию минуту отправиться желаю, слыша, что оттуда все собираются сюда, наводя тем самым всеместное отчаянье, а государственному злодею с сообщниками большое ободрение. Сей безумный страх перед самозванцем грозит нам неизбежной гибелью…»
Едва курьер ускакал с письмом, Бекетов стал собираться сам. В дормез запрягли шестерку лучших лошадей. По накатанной дороге карета неслась быстро. Когда выехали за сады, стало нестерпимо душно. Пыль дымным облаком клубилась позади. Захлестывало ее и под кожаный полог. От солончаковой супеси во рту была горечь.
— Тошнехонько…
В знойном тумане все яснее проступали купола церквей и шпили крепостных башен. Вскоре дормез уже громыхал по ухабистым городским улицам. Въехали на деревянный мостик и у строящегося канала увидели толпу колодников. По берегу суетливо бегали смотрители-десятники.
Никита Афанасьевич ткнул кучера в спину:
— Обожди!
Вышел сенатор, развалисто подошел к краю мостика, оперся о балясину. Пригляделся. Солдаты с лодки баграми щупали воду. Офицер тыкал плетью с берега, указывал что-то.
— Потеряли чего, служивые? — крикнул Бекетов.
Офицер поднял голову, узнал сенатора и, ничего не сказав, стал подниматься по откосу на мост. Утирая рукавом мундира потное лицо, докладывал:
— Да вот беда, ваше превосходительство. Колодник один утоп. Сваю забивал посреди канала. Да, видно, припекло солнцем-то, он и сомлел. Упал, как куль… Все видели.
— А может, не утоп? Может… — засомневался Никита Афанасьевич.
— Куда ж ему деться? На руках железо, на ногах кандальники. Суводью, видно, закрутило и отнесло… Третий год на канальной работе.
— Кто же таков?
— Казачишко. Гришка Касьянов из Копановской станицы.
— Касьянов? Царство ему небесное. Знал я его. Шалый был мужик. Туда, непутевому, и дорога…
— Оно, конечно, мразь, а не люди, — поддакнул офицер, — токмо мне перед обер-комендантом ответ держать. Вы уж, ваше превосходительство, подтвердите, что не сбег он, а то тела-то пока не нашли. Вон шапка его плавает.
По воде, медленно набухая, плыл войлочный колодничий колпак…
— Не тревожься, я донесу об этом не только обер-коменданту, но и губернатору! — В голосе Бекетова слышалась открытая радость.
И он, действительно, радовался. Словно гора с плеч свалилась. «Вот, значит, почему икона упала! Не мне, а Васятке знак был — его отец утоп. Хорошо еще, не отодрал мальчишку».
Сенатор глядел, как мелкой волной прибило к берегу так и не утопшую шапку, и вспомнил давнюю встречу…
Ехал тогда Бекетов в Астрахань из Саратова с графом Владимиром Орловым. Под Саратовом у графа имение, и он часто заезжал в Астрахань погостить у губернатора Бекетова. В июньскую жарынь тягостным показался им путь. Да и от дорогого вина разморило. Сбросили они камзолы, отороченные золотыми галунами, поснимали шелковистые парики.
Вскоре подул ветерок, и граф оживился. Стал с интересом оглядывать окрестности. Вдруг брови графа изумленно поползли вверх, а в глазах, устремленных в небо, появилось выражение удивления и растерянности. Посмотрел ввысь Бекетов и тоже опешил. Среди белых легких облаков колыхался желтый квадрат. На квадрате вздыбился конь. И настоящий конский хвост, прикрепленный к квадрату, трепетал в воздухе.
«Да это же змей!» — понял губернатор. Воздушный змей, сделанный умелой, искусной рукой. И кто бы мог сделать так в этом захолустье?
За купой пыльных ветел показались камышовые крыши, ветловые стропила недостроенных домишек, сторожевая вышка. Копановка.
— Завернем в станицу, посмотрим, кто сего чудного змея соорудил, да заодно и молочка изопьем из погребца, — предложил Никита Афанасьевич.
Орлов согласно кивнул.
Свернули в первую улицу, выехали на площадь. Мальчишки, бывшие на площади, разбежались. Змей желтым пятном опустился за дальним лесом. Не спеша стали собираться жители. Подходили, молча снимали шапки и кланялись. И это общее молчание смутило губернатора. Он обратился к собравшимся:
— Казаки, не скажете ли, кто здесь чудного змея сделал, того, что за лес упал?
Казаки молчали, видно полагая, что за это может быть наказание.
— Чего молчите? Обиды вам не будет! — крикнул форейтор.
— Змея мой сын смастерил, — смущенно ответил коренастый рыжебородый казак. — Он так изловчился их раскрашивать, что даже взрослые диву даются.
— А где же сам чудодей? — спросил губернатор.
Чудодея выдернули из толпы, как редиску из грядки. Был он худ. Рыжие кудрявые волосы и смуглое лицо. Широкие вразлет брови и маленькие припухлые губы. Растерянно хлопали черные смышленые глаза.
— На́, возьми. — Губернатор протянул мальчику коробку в золоченой бумаге. Там лежали ароматные пастилки.
Мальчик попятился, стараясь затеряться в толпе.
— Возьми, возьми… — шептали форейторы.
— Да вели, чтоб взял, чего упрямится, — обратился к отцу граф Орлов.
Рыжебородый казак насупил брови и сказал угрюмо:
— За что моему сыну такая честь? Давать, так всем. — И он кивнул на станичных ребятишек.
Бекетов побледнел, золоченый коробок дрогнул в его руках, и он возвысил голос:
— Как говоришь, казак! Разве не видишь — перед тобой губернатор, а рядом — его сиятельство.
— Много на Руси господ, каждого не упомнишь.
— Горд ты, братец, и неучтив очень.
— Что ж нам учтивыми быть? Живем хуже некуда. Все наше добро на растрюк пошло. Когда на казакованье переселяли, много сулили. А теперь, почитай, пять месяцев жалованья нет. А тут, окромя обязательной эстафетной гоньбы, надобно снаряжать конвой и иметь разъезды в степи к отвращению воровских набегов…
— Где атаман станишный? — уже грозно спросил Бекетов.
— Атаман разъезды проверять уехал, я за атамана, — все так же спокойно ответил рыжебородый.
Лицо губернатора передернуло. Он только скрипнул зубами. Взять бы смутьяна, да в охране всего четыре драгуна, а казаков десятка три, и все при оружии. У кого пистоли, у кого сабли.
— Смотрите же у меня… — только и прошипел Бекетов.
Возок дернулся. Лошади понеслись вскачь. Губернатор приговорил Григория Касьянова, яко первого возмутителя, всего зла зачинщика, в силу статей воинского артикула, к жестокому наказанию. Велено было, на страх другим, нещадно стегать его на астраханском базаре, а затем на станичной площади. После заклепать в железа и послать на канальную работу. Остальных копановских казаков приказано было отправить в Кизляр на вновь заводимые плантации.
Жену и десятилетнего сына Касьянова губернатор взял к себе в имение, в дворовую работу…
Но Григорий не утоп. Падая в воду, целил глазом на смолистое днище завозни[1]. В плоскодонной завозне возили кирпич и лес для крепления берегов. Рассохлось судно, и вытащили его на берег, осмолили. Вода прибыла, и оказался нос перевернутой завозни в воде. Видел Касьянов, как не раз, купаясь, подныривали туда городские мальчишки. Тогда и решил осуществить давний замысел.
Самой тяжкой работой астраханские острожники считали канальную. Многие годы роют этот канал, и конца работе не видно. Будучи в Астрахани, император Петр I указал строить адмиралтейство ближе к порту, и кругом соорудить палисад со рвом и валом, и ворота сделать к Волге, и служителям адмиралтейским строиться там же…
Забили сваи порта, возвели адмиралтейство, построили казармы, но отошла Волга в сторону, песчаную косу намела у причала. Адмиралтейство совсем на сухом месте осталось. Тогда решили астраханские власти прорыть к адмиралтейству канал и вести его далее на соединение с рекой Кутумом. Рядом с адмиралтейством — церковь во имя апостолов Петра и Павла. Прямо против Мочаговских ворот Белого города высился окруженный частоколом деревянный острог. На работу колодников водили мимо церкви. С недоброй ухмылкой они говорили: «Петру и Павлу помолимся, офицеру поклонимся, железа и разломятся…» Однако редко побег удавался. Пойманных засекали насмерть. Да и жизнь колодничья не лучше. В вязкой болотной хляби забивать сваи, копать зыбучий мокрый песок, бросая его на трехаршинную высоту, протаскивать по мелководью тяжелогруженые барки и завозни — такой удел выдерживал не каждый. И нет возможности стряхнуть с потного лица налипших комаров и мошек, нет времени прихлопнуть присосавшегося к шее овода. За малейшую остановку — хлесткий ожог калмыцкой плетью вдоль спины. Или удар в пах кованым офицерским штиблетом.
Отводили душу вечером, в острожной вонючей клети, когда солдаты, замкнув засовы, играли в зернь. Судьба свела Григория с людьми такого закала, для которых не было другого дела, как жить на воле, бродить без паспорта, перебиваться временной работой, при случае ходить на разбой, а уж когда попадались — сидеть на цепи.
Сидя на мокром глиняном полу, колодники играли в «матушку», «царапки», «овечки»… Игры состояли в подбрасывании и ловле камешков. Подбрасывать нужно в определенном порядке и ловить заранее установленное количество камешков. Проигравшему щелчки по лбу. Когда игра наскучивала, ложились на растрепанные чаканки. Кто-нибудь заводил любимую бурлацкую песню:
Еще ходим мы, братцы, не в первой год
И пьем-едим на Волге все готовое,
Цветное платье носим припасенное,
Еще лих ли наш супостат злодей,
Супостат злодей, воевода лихой…
Гремел засов, и входил офицер. Бил наотмашь первого попавшегося. Кричал матерно:
— Завыли, сучьи дети. На волю захотели? Колодки набью на шею, так не до песен будет. Аль не знаете — сидеть тихо.
Так блюло острожное начальство предписание «о тихости колодников», написанное собственноручно Екатериной II в «Уставе о тюрьмах».
И замолкали, шепотом рассказывали, какая судьба довела их до острога.
Вот говорит молодой солдат, только недавно забитый в колодки:
— Пришел к нам в казарму гарнизонную плац-майор досматривать, какой у нас порядок. И дернуло его заглянуть в мой сундучок, под койкой стоял. А там в уголке сырые арбузные семечки лежали, потом подкалить думал. Он и набросился на меня: «Каналья, ты гноишь казенное добро, рубашки, мундир, сундук…» И со всего размаха трах — прямо в рыло… А потом и приговор судный вынесли.
Сидевший в углу старичок бормотал сквозь слезы:
— Я уж забыл, в каких острогах и побывать довелось, всю Русь исколесил… Уж не под силу, молю бога, чтоб прибрал… Ан нет, отвернул лик свой от меня, грешного…
Мутная слеза катилась по морщинистой щеке и терялась в седой взлохмаченной бороде.
А наутро Касьянов был потрясен страшным событием. Старичок лежал в углу с пробитой головой.
— Кто убил? — спросил Григорий.
С нар поднялся закованный в ножные кандалы мужик и сказал, что убил он.
— За что?
— Да вчера больно жалостливо он скучал и так горевал, что бог не дает смерти, что меня аж слеза прошибла. Как уснули все, я вынул из-под порога кирпич, завернул в рукав рубахи да и убил старика — из жалости. Думаю: пусть успокоится… А мне все одно пропадать.
Касьянова поразило, как люди легко идут на смерть. И то верно: за острогом жизнь не лучше. А пытался ли кто изменить эту жизнь? И все же за стенами тюрьмы человеку вольготней.
Григорий Касьянов сбежал бы давно. Но больше свирепой стражи боялся он за судьбу жены и сына. Пригрозил ему после суда губернатор: «Если утекешь — сына запорю до смерти».
Когда в пределы Астраханской губернии со стороны Саратова вторглось новоявленное грозное войско, Григорий решил сразу — быть ему в том войске непременно. Слухи были разные: одни уверяли, что сам император идет вызволять народ из кабалы, другие твердили, что это вовсе не император, а самозванец и злокозненный плевосеятель. Священство вещало, что бунтовщик — простой донской казак Емелька Пугачев. Касьянов знал лишь одно: кто бы ни был он, тот человек, он — заступник народный. Словно пеплом покрыло лица дворян. Караульные офицеры и бить меньше стали. А намедни слышал Григорий собственными ушами, как кричал, не таясь, канонир у кремлевской стены: «Сколько работано ни будет, ничего не поможет, все достанется батюшке Пугачеву!»
Самозванца-то Пугачева величают батюшкой… Эти слова пришлись Григорию по душе. Хорошо, если то не царь. На царя какая надежда? Сам господского звания. Да и может ли царь быть атаманом? Ни в жисть. Только легковерные могут тешиться этим…
Стиснув зубы, плыл под водой Григорий, разломил заранее надпиленные железа, почти греб руками илистую, вонючую муть. Считал про себя: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…
Каждый рывок — сажень. До завозни сажен тридцать, не меньше. Так и есть — стукнулся затылком о затопленный борт, поднырнул еще. Уже сидя под днищем, слышал крики:
— Утоп! Утоп! Эк его разморило… Да ищите проворней, черти!..
— Если не нашли теперь, то и не найдем. Засосало на веки вечные.
Про себя Григорий отчужденно думал: «Да, утоп, нет больше Григория Касьянова…»
…У Черного Яра путник остановился. Сбросив с плеч потную рваную рубаху, опустился на пахучую мягкую траву над самым берегом.
У городка река, изгибаясь, с силой била в обрывистый, крутой яр. Когда-то по берегу рос лес. Затем его спалило пожаром. Теперь река размыла яр. Черные и толстые змеистые корни выползли наружу, путаясь в космах водорослей и в глинистых отвалах. Волны вырыли под паутиной корней пещеры, таинственные норы и логовища. Мрачным выглядел яр с реки. С опаской косились на него проезжающие по Волге купцы, торговые люди. Не раз в одночасье здесь грабили большие караваны с богатым добром.
Путник спокойно лежал на берегу, а острый глаз неотрывно следил, как к Черному Яру подплывало и причаливало странное судно. Это был большой деревянный плот, на котором мерцали жерла четырех чугунных пушек.
«Плавучая батарея, — подумал человек. — Видно, таким гостинцем хотят встретить государя-батюшку. Надо поспешать».
Путник поднялся. В Черном Яру был у него знакомый огородник, у которого он и решил переспать ночь. Подходя к базарной площади, еще издали увидел огромную толпу. Жители Черного Яра галдели, кричали, не опасаясь, что в городке стоит драгунский батальон полковника Цыплетаева. Слух, что Петр III с войском уже у Сальниковой ватаги, приводил крестьян и посадских в великое смятение.
Слышались голоса:
— Коли бы нам бог дал хоть один год на воле пожить…
— Настали, знать, для господ последние деньки.
— Сполох, ребятушки, сполох!
— Где сполох? Эка врут, идолы! — сердито огрызнулся косоглазый целовальник[2].
— Что, тебе глаза перекосило? Вот постой. Ужо всем вам будет расплата. Всех порешат…
Подскочил на пегом жеребце комендант с пятью солдатами.
— Замолчать! — заорал Цыплетаев, выпучивая от натуги глаза. — Замолчать, мерзавцы! Слушайте мое последнее к вам слово!
— Отчего не послушать! — раздался смелый, звонкий голос. — Только толку-то мало будет с твоих слов. Нового ничего не скажешь!
— Это что там за бунтовщик? Выдь-ка сюда ко мне!
— Отчего не выйти? — дерзко ответил тот же голос.
Из толпы вышел молодой мужик в белой грязной рубахе, залепленной рыбьей чешуей. На правой руке было перекинуто два счала вяленой воблы — видно, решил продать на базаре.
— Вот и вышел, — глядя прямо на коменданта прищуренными злыми глазами, проговорил рыбак. — Думаешь, спужался тебя! Нет, брат, не на таковского напал…
Комендант от такой предерзости словно языка лишился. Он только вытягивал кадыкастую шею и глотал слюну. Затем с сипом выдавил:
— Ты что… бунтовать?
— Бунтовщик-то ты, а не я! Государь-то Петр Хведорыч вольностью нас жалует и реками…
— Молчать! — рявкнул Цыплетаев. — Знаешь ведь, бестия, что никакого императора там нет среди сволочной толпы. Емелька там, донской самозванец!
— Ишь ты, чего наговорил, — тем же тоном продолжал мужик, — а чего же генералы ваши от него бегут? А ты говоришь: «Емелька он, а не царь». Разве Емелька взял бы Казань и Саратов?
— Вяжите его! Чего рты разинули? — повернулся комендант к солдатам.
— Вяжи, вяжи! — отозвался рыбак. — Посмотрим, как-то ты меня, верного слугу царя-батюшки, свяжешь!
Толпа недобро загудела, сдвинулась плотнее, точно туча перед грозой. Солдаты несколько раз стеганули нагайками. Толпа будто окаменела, никто не шелохнулся. На лицах солдат появилась растерянность. Лишь один старый капрал спрыгнул с седла и с длинным ремнем в руках подошел к мужику. Но едва он прикоснулся к рукаву его рубахи, как с головы капрала слетела треуголка, сбитая камнем. И тут же из его рук выдернули ремень. Базар огласился криком и свистом. Цыплетаев дернул поводья и повернул коня. За ним ускакали солдаты.
Стонала и гудела площадь. Мужики радостно переругивались. Один возбужденно сообщал:
— Крепко меня солдат ожег плетью через правое плечо, да я ему не покорился.
— У него, надо быть, на конце-то пулька вплетена: следовать тебе в баню сходить, отпарить. Вспухнет — помрешь. Настегаешь веником с мылом — отпустит.
— Время ли сейчас в баню ходить? Вольность добывать надо…
Путник удивленно глядел по сторонам. Свершилось небывалое — солдаты ничего не могут поделать с простым мужиком!
На сеновале знакомого огородника пахло свежескошенным разнотравьем. Было тепло и покойно. Не успел и задремать, скрипнула сбитая из кривых ветел дверца и тихо, словно сухое сено, зашуршал голос:
— Спишь, мил человек? Нет? Тогда поднимись-ка, человече. Показать тебе хочу цидулку одну. Подобрал вчера на базаре.
Старик огородник засветил принесенный фонарь и вынул из-за пазухи измятый лист. Он долго пытал белый лоскут подслеповатыми глазами. Произнес сокрушенно:
— Не сподобил господь грамоте. Может, ты, мил человек, осилишь?
Тот протянул руку. Взял лист, разгладил на своей крепкой ладони. Стал читать бегло:
— «Объявляется во всенародное известие.
Жалуем сим именным указом всех крестьян, находившихся до сих пор в подданстве у помещиков, быть верноподданными нашей собственной короне и награждаем древним крестом и бородами, вольностью и свободою, вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей… Награждаем владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями без податей и без оброку и освобождаем от всех чинимых прежде от злодеев-дворян и судей-вздоимцев податей и отягощений…»
Прочитав, долго сидел молча, слушал, как шепчет старик:
— Сказывал мне покойник-родитель, что будет избавленье народу. Соберутся посадские люди и крестьяне и начнут по градам воевод имать и сажать господ по темницам… Знать, то время пришло.