Пора: перо покоя просит;
Я девять песен написал;
На берег радостно выносит
Мою ладью девятый вал…
После невыносимо холодной тревожной зимы весна 1836 года кажется ослепительной. Гайвазовского снова зовут во все знакомые дома, то и дело с ним знакомятся, жмут руки, куда-то приглашают, интересуются его работами. Это волнует и радует.
19 апреля в Александрийском театре состоялась премьера комедии Гоголя «Ревизор».
А в мае в Петербург пожаловал наконец Карл Павлович Брюллов. Прославленный художник, возвращаясь из Италии, побыл некоторое время в Одессе и затем сильно задержался в гостеприимной Москве. Так загостился, что в пору за ним во второй раз гонцов посылать. Но Великий явился сам. Тихо, без шумихи выбрался однажды из дилижанса, огляделся по сторонам и… не заметив встречающих, подозвал первого попавшегося извозчика.
Квартира, выделенная Брюллову при Академии, еще не была готова, так что привычный к походным условиям жизни Карл Павлович устроился на первых порах у своего друга Соболевского на Невском, недалеко от Малой Морской.
Официальное празднество по случаю возвращения Брюллова было назначено на 11 июня, так что в преддверии этого дня в Академии пыль стояла столбом. Хор спешно разучивал написанную в честь Брюллова кантату, сочинялись и бесконечно редактировались праздничные речи.
Вскоре после приезда знаменитого Брюллова в Петербург в дневнике Аполлона Мокрицкого[57] появилась следующая запись:
«Выходя из ворот Академии, я повстречал двух мужчин, закутанных в плащи. Физиономия одного меня чрезвычайно заинтересовала. Я воротился и спросил у подворотника: «Кто эти господа?» И он, в один такт с моим сердцем, отвечал: «Это Александр Брюллов[58] с братом, приехавшим из Италии».
Мокрицкий тоже спал и видел, как попадет в ученики к Великому, впрочем, эта мечта была не менее популярна в тот год, чем картины парадов, а также красочные пейзажи и портретные миниатюры, на которые всегда находились охотники.
И вот наступил долгожданный день. Вопреки предположению учеников Академии, Брюллова так никто и не подстерег в стенах Академии до официального праздника. Хотя, а это было доподлинно известно, Карл Павлович появлялся у своего любимого профессора Иванова. Старик был отстранен от дел по приказу самого, так что визит Брюллова, тем более первый визит, можно было расценивать как некий акт мужества и протеста против произвола власти.
Айвазовский был зачислен петь вместе с другими способными к музыке академистами. Поэтому он пропустил момент, когда к зданию Академии подъехала карета с Брюлловым. Не видел, и как хрупкий Оленин встречал бывшего выпускника, часто кланяясь тому и все время стараясь пропускать вперед себя, в то время как Карл Павлович норовил идти рядом, по дороге расспрашивая о последних новостях и рассказывая об Италии, ломая тем самым заранее прописанный ритуал.
Всех собрали в актовом зале. «Последний день Помпеи» занял главное и самое заметное место, под ним располагался огромный щедро заставленный разнообразными блюдами стол. Все, даже явившиеся по случаю приезда русского гения Жуковский и Крылов, аплодировали Брюллову стоя.
Согласно заранее составленному протоколу приема, первый тост должен был произноситься за государя, второй за Карла Павловича, третий за здравие начальства, но Брюллов смёл, разорвал, раскурочил тщательно выстроенную церемонию, предложив тост за дорогих своих наставников Иванова и Егорова. Старики сидели в дальнем конце стола, и Брюллов с бокалом шампанского отправился разыскивать их и, обнаружив, нежно обнял, поцеловав обоих в губы.
В конце торжеств конференц-секретать Григорович подвел к Брюллову учащегося Академии Аполлона Макрицкого, которому покровительствовал, официально предложив земляка в ученики Карлу Павловичу.
В тот день в своем дневнике Мокрицкий отметил: «День торжества Брюллова был и для меня счастливейшим днем в жизни, в этот день положено основание моей будущности…»
В тот день Гайвазовский также был представлен Брюллову и тот пригласил молодого человека к себе. Пройдет совсем немного времени, и Ованес узнает, что Академия направляет его на летнюю практику, которая будет проходить на военных кораблях Балтийского флота! Что может быть лучше для художника, желающего посвятить свою жизнь теме моря?
Еще немного, и он увидит настоящие корабли, не просто увидит, а будет жить на этих самых судах, изучая их вдоль и поперек. Он увидит море, в которое влюблен, чтобы окончательно сродниться с ним. Днем и ночью, в бурю и штиль художник будет впитывать в себя великую водную стихию, пока не постигнет всех ее тайн. Он будет самозабвенно писать закат и восход солнца, и может быть, примет участие в учебном бою или… а кто его знает, чем может обернуться подобное приключение? Сколько счастья сразу!
Разумеется, благодарить стоило профессора Зауервейда, который, видя, как Гайвазовский навострился рисовать воду, решил, что теперь тому необходимо сделаться морским баталистом. Что есть более перспективное в морском городе? В стране со столь славным морским флотом и знаменитыми традициями?
Но морские баталии — дело непростое, тут мало уметь рисовать высокие волны и отраженный от воды свет. Айвазовский должен знать в деталях, как выглядит военный корабль, как стреляют корабельные пушки, что происходит с водой, когда в нее попадает снаряд, много всего должен знать.
Целое лето Ованес ходил по морю на военном корабле, находящимся в составе эскадры. Дружил с матросами и офицерами, учился не только передавать красками тончайшие оттенки, присущие водам Балтии, но старался не упустить вообще ничего. Он изучал устройство кораблей, не гнушаясь любой работой, не страшась штормов и опасности.
В свободное время он играл морякам на скрипке, с восторгом рассказывая о родном Крыме.
Давным-давно жил на земле-матушке богатырь, хранивший страшное оружие богов — огненную стрелу. И была такая сила у этой чудесной стрелы, что куда ни попадала она, воздух начинал гореть, а земля и камень плавиться, и все живое вокруг умирало. Хорошо, что умным был тот богатырь и никогда не пытался ради удали своей молодецкой испытать доверенное ему оружие. Впрочем, недолог век человеческий. Понял однажды богатырь, что скоро умрет, меж тем стрелу передать некому. Дети взбалмошны и драчливы. Не удержатся от соблазна испытывать оружие — погубят себя и других. Долго думал думу богатырь-хранитель и, в конце концов, повелел сыновьям отправиться к самому глубокому морю — что зовется Черным, и бросить стрелу в него. Пусть уж лучше хранится оружие богов в пучине.
Только сыновья решили ослушаться отца. Жалко им было расставаться с огненной стрелой. Спрятали они ее в пещере на берегу и к отцу вернулись. Но едва увидел ослушников отец, рассердился, разорался: «Не получите вы моего отеческого благословения! А ну бегите и, пока не утопите стрелу, не возвращайтесь».
Делать нечего. Пришлось сыновьям бросить стрелу в море. Разобиделось прежде спокойное Черное море, стало оно вздымать тяжелые волны, выть, рычать да свирепо накатываться на берег, пытаясь избавиться от неприятного подарка. Да только глубоко погрузилась на дно морское стрела, не выбросить ее морю, не избавиться.
От того, старики говорят, что с того дня изменился характер у Черного моря и стало оно бурным да буйным, часто случаются на нем бури и ураганы, гибнут люди.
За летнюю практику Айвазовский создал семь картин, которые были выставлены на осенней академической выставке.
Выставку 1836 года, говорят, смотрел весь Петербург — и было на что посмотреть. Семь новых работ уже известного в столице академиста Гайвазовского висели рядом с маринами Таннера. Высочайше было приказано ругать и всячески высмеивать последнего. Огромное полотно Федора Бруни[59] «Медный змий», почему-то расцененное знатоками, как ответ «Последнему дню Помпеи» Брюллова, вызывал множество толков и споров. Возле картины разгорались нешуточные страсти. Толпившиеся среди знатоков и критиков академисты с упоением вслушивались в доказательства обеих сторон, дабы потом блеснуть «свежими» взглядами перед своими менее удачными однокашниками. И правда интересно, кто кого переборит — Брюллов Бруни или Бруни Брюллова. Критики единодушно признавали, что оба полотна совершенны, но если картина Бруни говорила только о смерти, Брюллов прославлял нравственный подвиг своих персонажей. Благодаря чему Карл Павлович был признан победителем. Ему жали руки, хлопали по плечам, словно он выиграл бог весть какое сражение. Сам Брюллов в спорах не участвовал и со своим давним приятелем Фиделем, или, как его здесь называли Федором Антоновичем, ни в чем соревноваться не собирался, тем не менее сразу же после выставки забрав с собой еще пару знакомцев, отправился в гости к скульптору Клодту викторию праздновать.
Вообще выставка получилась более чем удачная. Брюллов водил своих почитателей поглядеть на скульптуры Ставассера,[60] Рамазанова,[61] среди портретов выделялись работы Кипренского, Плюшара,[62] пейзажи Воробьева,[63] Штернберга, Зауервейда и др. В какой-то момент толпа расступилась, и в зал вошли Пушкин с супругой, возле великого поэта сразу же образовался водоворотик любопытствующих. Всем было интересно, кого отметит Александр Сергеевич. Дамы старались незаметно придвинуться к поэту или его жене, дабы не пропустить ни одного слова, ведь все, что скажет Пушкин, можно будет потом пересказывать знакомым. Академисты старались хотя бы на долю секунды попасть в поле зрения поэта, дотронуться до его рукава, просто поглазеть.
Александр Сергеевич же был увлечен пейзажами Лебедева.[64] Послали разыскать последнего, но того нигде не было. И тогда инспектор Академии художеств Крутов заметил стоявшего поблизости и не решавшегося приблизиться Ованеса и, взяв его за руку, подвел к поэту, представив Гайвазовского как лучшего и самого на сегодняшний день перспективного ученика Академии. После чего они подошли к стене, на которой висели марины юного художника. Сбылась еще одна мечта феодосийского мальчика — познакомиться с прославленным пиитом, чьи стихи он любил и многие знал наизусть.
Среди работ Гайвазовского Пушкин выделил «Облака с ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива». Гайвазовский же во все глаза смотрел на поэта, стремясь сохранить его черты в своей памяти. В голове как бы сам собой созрел план картины: Пушкин прощается с Черным морем.
На следующий день Айвазовский и Штернберг отправились в гости к Карлу Павловичу Брюллову, повод — его личное приглашение. К слову, в гостеприимной мастерской при Академии художеств уже по меньшей мере полгорода побывало, так отчего же реально приглашенным конфузиться?
Зашли. Брюлловский слуга Лукьян не пустил юношей к Карлу Павловичу, где, судя по шуму и смеху, давно уже пьянствовала веселая Кукольникова братия. Гайвазовский хотел уже ретироваться, дабы зайти позже, но тут к ним навстречу вышел сам Карл Павлович в восточных туфлях с загнутыми носами и в роскошном красном халате. После краткого приветствия Брюллов увлек молодых людей за собой, сразу же усадив их к роскошному столу. Некоторых из гостей Айвазовский уже знал — литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник время от времени захаживал на выставки, проводимые Академией. Вот и вчера был на открытии, да не просто был, а клятвенно обещал разместить статью. Говорили, будто бы сам Пушкин нацарапал ему несколько стихотворных строк о понравившихся скульптурах.[65] Ованес сам не видел, как Александр Сергеевич писал на выставке стихи, но почему бы тому и не написать? У Пушкина замечательно легкое перо. Повезет тому, кого отметит в своей статье Нестор Кукольник или сам Александр Сергеевич. Напротив молодых людей восседал господин потрепанного вида с сизым носом и живописно торчащими во все стороны кудрями. «Пьяненко», — представил незнакомца Карл Павлович.
«Это художник Яненко Яков Феодиинович,[66] — заплетающимся языком объяснил опешившему было Онику сидящий рядом толстяк, — а мы его по-дружески кличим Пьяненко. Ибо сие верно». Своего имени полный господин не назвал, и Ованес не знал, прилично ли будет спросить, но в этот момент послышались звуки гитары и из-за стола навстречу музыке поднялся певец Лоди.
— Вот вчера мы смотрели ваши картины, милейший Иван… — Карл Павлович запнулся. И Штернберг тот час шепнул на ухо Брюллову:
— Константинович.
— Иван Константинович. И вот что я вам всем скажу, то, что вы уже сумели — необыкновенно. Но почти все это дано вам от природы — вы писали Феодосию, будучи в Петербурге, — Феодосию по памяти. Я склонен поверить, что память ваша совершенна, что это дар свыше. Я не был в тех местах и не смею подвергать сомнению точность передачи деталей, но вот на что мне хотелось бы обратить ваше внимание, милейший Иван Константинович, в ваших произведениях я почувствовал память детства, вы необыкновенно точно передаете собственное ощущение от увиденного тогда. Сохраните этот дар, развейте его, и вы добьетесь всего, чего только пожелаете в живописи.
И вот кстати, Нестор Васильевич, вы собираетесь писать о выставке, так отчего бы не сделать статью о нашем юном друге? Готов поспорить на что угодно, его ждет бессмертная слава, и вы будите первым болваном, если не объявите о нем в ближайшем же номере!
Сказано — сделано. Кукольник пообещал представить своему читателю нового гения, разумеется, ссылаясь на мнение всеми уважаемого Карла Брюллова. Брюллов же со своей стороны предложил Гайвазовскому зайти как-нибудь к нему в мастерскую, дабы в спокойной обстановке и без свидетелей, если тот, конечно, пожелает, обсудить его картины и высказать два-три незначительных замечания.
Некоторые учителя специально стараются оградить своих воспитанников от ранней славы и похвал, услышав которые молодые люди подчас норовят зазнаться и перестают серьезно работать. Гайвазовский воспринял похвалу Великого Карла, как если бы Брюллов вдруг подарил ему крылья. Крылья мудрого Нимфолиса из крымской легенды о скалах-близнецах.
Всю жизнь Айвазовский был человеком из сказки — наивным, впечатлительным, свято верящим в чудо. Самое замечательное, что чудеса в него, похоже, тоже верили и старались как можно чаще появляться на пути художника.
Одним из таких чудес был Карл Павлович Брюллов, человек, который хоть и не был учителем Айвазовского в строгом смысле этого слова, но всегда старался помогать и поддерживать молодого художника, о котором благодаря последней выставке живописи и статье Кукольника заговорили как о восходящей звезде.
Глинка писал оперу «Иван Сусанин», переименованную позже в «Жизнь за царя», весной в Александринке состоялась премьера «Ревизора» Гоголя. Айвазовский не был еще знаком с Николаем Васильевичем, но сразу же почувствовал нечто родное, то, что делало литератора Гоголя — самым любимым писателем, разговоры с которым юный художник представлял ночью засыпая в своей скромной комнатке в Академии. В доме Виельгорских, где подавали ароматный кофе и всегда дивно пахло ванилью и сахарной пудрой, о Гоголе говорили много, но, пожалуй, еще больше умалчивали. Известно, что писатель дружил с Иосифом Виельгорским,[67] что писал время от времени чуть ли не всем членам семьи, так что там знали о его работе и творческих планах.
Гоголь в Италии. Пишет там «Мертвые души», сюжет которых позаимствовал у Пушкина, рассказавшего собрату по пиру, как во время своей кишинёвской ссылки он сделался свидетелем странного явления: в местечке Бендеры вот уже много лет никто не умирал. Это было странно и удивительно. Но разрешилось с самой неожиданной стороны. Оказалось, что в начале XIX века в Бессарабию бежало много крестьян из Центральной России. Этих беженцев полиция должна была вылавливать и возвращать их господам, но сделать сие было трудно, так как беглецы принимали имена умерших, как бы занимая их место. Эту историю подтверждал полковник Липранди, который знал Пушкина. Он же свидетельствовал о том, что Николай Васильевич в его присутствии расспрашивал Александра Сергеевича о бессарабских долгожителях, и они вместе потом пили и веселились.
Гоголь в Италии, все едут в Италию, чтобы обрести в ней новую судьбу и стать кем-то. Карл Брюллов вернулся из Рима и опять стремится туда. В Италии умер замечательный пейзажист Сильвестр Щедрин. Все художники должны пройти через Италию, заново родиться там. Зачем в Италию поехал Гоголь? За славой или все же за любовью? Почему-то хочется думать, что за любовью.
Уезжая в Рим, Гоголь нанес визит Брюллову, спрашивал у него адреса и рекомендательные письма. Версия очень странная, если учесть, что до Италии уже докатилась слава Николая Васильевича: «…Во время моего пребывания в Риме туда приехал наша знаменитость Николай Васильевич Гоголь, — пишет в своих записках гравер Ф. И. Иордан, — люди, знавшие его и читавшие его сочинения, были вне себя от восторга и искали случая увидать его за обедом или за ужином, но его несообщительная натура и неразговорчивость помаленьку охладили этот восторг. Только мы трое: Александр Андреевич Иванов,[68] гораздо позже Федор Антонович Моллер[69] и я остались вечерними посетителями Гоголя, которые были обречены на этих ежедневных вечерах сидеть и смотреть на него, как на оракула, и ожидать, когда отверзутся его уста. Иной раз они и отверзались, но не изрекали ничего особенно интересного».
Если бы Гоголь ехал в Италию ради итальянских красот, как это делают художники, он не писал бы там «Мертвые души», а работал с местной темой, что более естественно. Молодежь и особенно студенты с восторгом принимали новые, остросовременные произведения Гоголя, ждали его самого.
В «Современнике» напечатали новую повесть Александра Сергеевича Пушкина «Капитанская дочка», а ближе к зиме прогремела опера «Жизнь за царя».
В моду входила русская тема — остросовременная, сатирическая, либо патриотическая, Карл Брюллов готовился написать «Осаду Пскова». А меж тем газеты начали грызню вокруг «мужицкой музыки» Глинки.
Глинка делал вид, будто бы не обижается на злобные выпады в свой адрес, но ему было больно. С памятной выставки в Академии Айвазовский зачастил к Брюллову, где часто бывал и Глинка. Вместе они радовались хвалебной статье Владимира Федоровича Одоевского,[70] провозгласившего оперу началом нового периода в музыке, вместе негодовали на ругательную статью Фаддея Булгарина.[71]
Осенью 1836 года из Италии сообщили о смерти Ореста Кипренского. Это известие подкосило Брюллова. Сперва Сильвестр Щедрин, а вот теперь Кипренский.
Карл Павлович тяжело переносил любые неприятности, холод, непризнание, заслуженные и незаслуженные попреки, смерти же друзей буквально валили его с ног, заставляя надолго погружаться в хандру и печаль. Если его не останавливали, прославленный художник мог запросто, позабыв обо всем, отправиться по петербургским трактирам в поисках сомнительных компаний и новых охочих до выпивки друзей. После таких приключений он мучился похмельем, удивляясь на то, что Ованес не склонен справлять юбилеи достославного господина штофа и ведет крайне трезвый образ жизни.
«Не любит вина?! Чтобы парень, родившийся в Крыму, не любил хорошего вина?! Странно…»
На что Айвазовский вежливо отвечал, мол, не приучен, всякий раз зарекаясь про себя когда-нибудь перенять эту ужасную привычку от своего учителя.
Впрочем, Брюллова можно было отвлечь от горестных дум, часами читая ему какую-нибудь занимательную книжку, какую он выбирал сам, Айвазовский играл ему на скрипке или рассказывал о своем ненаглядном Крыме.
Матушка рассказывала, будто в давние времена в деревне Мисхор жил крестьянин Абий-ака с красавицей дочкой Арзы. Все соседи любили приветливую и хорошенькую Арзы, был у нее и жених. Как красивой девушке без жениха? Но рядом крутился и старый турок Али-баба, о котором ходили слухи, будто бы вместе с пиратами он крадет красивых девушек, чтобы продать их затем в гарем к султану. Все обожали очаровательную Арзы, она же больше всего на свете любила сидеть подле старого фонтана и мечтать.
Однажды, когда сидела Арзы у фонтана, ее выследили морские разбойники. Они схватили девушку, заткнули ей рот платком и быстро отнесли на корабль.
Через несколько дней Али-баба и его шайка доставили Арзы во дворец султана в Константинополь, где за нее отвалили много золота.
Вся деревня поначалу печалилась о судьбе Арзы, а потом решили, мол, стерпится — слюбится. Привыкнет наша красавица ходить в шелковых платьях, носить золото. Привыкнет и к султану. Будет поживать и добра наживать.
Но Арзы так и не смирилась со своей участью. Меньше чем через год родила она сына, но и он был ей не в радость. Мрачной тучей бродила наложница султана по его роскошному сералю, понимая, что живой ей отсюда не выбраться.
И вот однажды поднялась она вместе с ребенком на угловую башню султанского дворца и бросилась в пучину Босфора. Было это ровно через год после того, как ее похитили из родной деревни.
Погибла несчастная Арзы, но в тот же день к крымскому берегу подплыла русалка с младенцем на руках. Морская дева вышла из воды.
С того дня каждый год день в день русалка выходит из моря и сидит возле своего фонтана. Люди ее там часто видят.
Брюллов слушает сказку, думая о чем-то своем, история явно не задевает его сердца. И это чувствуется.
— О чем вы думаете?
— О Кипренском, — Карл Павлович на мгновение затихает и затем, вдруг просветлев лицом, поднимается на ноги. — Хотите, я расскажу вам, любезный Ваня, Иван Константинович, как в Риме провожали нашего дорогого Ореста Адамовича? — Он лукаво заглядывает в лицо окончательно сбитого с толка молодого человека, а тут есть от чего растеряться, Кипренский-то помер в Риме, а Карл Павлович сидит в Петербурге, никаких похорон видом не видывал, а еще и рвется рассказывать. Очевидец — тоже мне!
Но Брюллова уже не остановить:
— Видите ли, дорогой мой Иван Константинович, мне не обязательно видеть похороны Кипренского, чтобы поведать в деталях, как они проходили, потому что в то время, когда мой друг отдал Богу душу, в Риме праздновали карнавал. А значит, его покрытый черным покрывалом гроб должен был двигаться через толпу разодетых в костюмы и маски людей. Представьте: гитары, флейты, волынки, мандолины и все варианты барабанов, плюс колокольчики, браслеты на руках и ногах танцовщиц, трескучие кастаньеты… все звенит, бренчит, вот прямо тут под окном танцует прехорошенькая цыганочка, а в нескольких метрах от нее бьет каблуками черная как головешка испанка в красной юбке с воланами и цветком в смоляных волосах. Над площадью протянут канат, по которому ходит мальчик-жонглер. Разноцветные шары, нет, горящие факелы летят в небо. Огненные колеса плюются золотыми искрами, вино льется рекой. Маски, веера, потешные бои, огромные куклы, и среди всего этого плывет черный гроб с белым крестом. Вот кто-то налетел спиной на идущих впереди носильщиков, гроб покачнулся, изменил траекторию движения, но все же удержался, когда его пихнули теперь уже в хвост. Со всех сторон напирают жонглеры и шуты, визжат одетые герцогинями девки, горделивые испанцы, а если еще точнее, люди в испанских костюмах затевают потешную дуэль на шпагах, отчего несущие гроб художники вынуждены посторониться, резко взяв в сторону. Гроб прижимается к домам, кто-то обливает его вином, тут же откуда-то сверху из окна или, скорее всего, с деревянных подмостков падает хохочущая шлюха, гроб косится и наконец падает на мощеную мостовую, раскрывается и бледный, но живой Кипренский хватает пытающуюся ускользнуть негодяйку за юбку…
Нет, пожалуй, это уже перебор. Брюллов надевает просторную куртку, и больше уже ничего не рассказывая и не пытаясь сдерживать слез, идет работать. Картина «Вознесение Божьей матери на небо» заказана государем для Казанского собора.
Однажды Ованес хотел, как обычно, заскочить к Карлу Павловичу. Брюллов всегда был рад юноше. Огромные окна мастерской как обычно светились алым закатным солнышком — любимый цвет Брюллова. Ованес приблизился к парадной и только тут понял, что у Карла Павловича, по всей видимости, гости. Во всяком случае, он разглядел тени на красных шторах и замедлил шаг. Удобно ли будет зайти сейчас? Одно дело, когда Брюллов один или в обществе учеников, но сегодня что-то подсказывало, что у художника важные гости. Конечно, Карл Павлович примет его, снова усадит за стол, заставит хорошенько покушать, поднимет тост. Будет шумно и весело, но разве за этим приходит Айвазовский? Нет. Он желает говорить с Брюлловым, и только с ним. К чему нужны эти попойки, в которых зачастую даже толком не успеваешь осознать, с кем пил, о чем говорил?
Мимо пронеслись раскрашенные самым праздничным образом сани, ветер донес женский смех и звуки гитары.
Айвазовский развернулся и прошел мимо ярко освещенных окон мастерской. В тот день Александр Сергеевич Пушкин и Василий Иванович Жуковский заглянули к Брюллову. Рассматривали папку с выполненными еще заграницей акварельками. Особенно понравились зарисовки из турецкой жизни. Пушкин хохотал как ребенок. Каждая новая извлеченная волшебником Карлом из папки акварель встречалась друзьями аплодисментами и взрывом смеха. Самую замечательную «Съезд на бал к посланнику в Смирне» Брюллов припрятал и показал последней. Толстый смирненский полицмейстер спит, развалясь прямо посреди улицы, рядом с ним два его помощника — оба тощие и замученные, охраняют покой любимого начальника. Пушкин долго смеялся, а потом вдруг опустился на колени и утирая слезы принялся буквально умолять Брюллова подарить ему на память полюбившуюся картинку. Обычно щедрый с друзьями и даже мало знакомыми людьми, художник вдруг ни с того ни с сего отказал поэту, соврав, будто бы рисунок давно уже продан и деньги пропиты.
Брюллов будет сожалеть о своем решении долгие годы, а Айвазовский не один раз вспомнит о том, как постеснялся зайти в тот роковой день в мастерскую, где ему всегда были рады. Через неделю Александра Сергеевича Пушкина не станет.
Вечер выдался на редкость снежным, но теплым и приятным, Айвазовский гулял, наблюдая за кружением в свете фонаря крупных снежных хлопьев. Неожиданно ему навстречу вышли двое: Александр Сергеевич Пушкин и Василий Андреевич Жуковский словно соткались из крупных снежинок. Пушкин кутал лицо в высокий воротник, на голове его возвышался цилиндр. Жуковский был одет в теплый плащ и меховую фуражку. Их появление было настолько неожиданным и внезапным, что Айвазовский так и застыл с раскрытым ртом.
— Иван Константинович! Вы? А мы как раз от Брюллова. — Первым протянул руку Александр Сергеевич. — Что же вы не заходите к нам? Наталья Николаевна уж спрашивала. Заходите непременно. Будем очень рады. — Они сели в остановившийся экипаж, а Айвазовский так и остался стоять, смотря вслед удаляющимся поэтам. Снег падал и падал, так что вскоре их следы сделались почти незаметны. И была ли эта встреча взаправду, или, гуляя по городу, Айвазовский увидел сон наяву, осталось загадкой.
Во всяком случае, он сам не сможет это объяснить. Вот, казалось бы, Крещение, праздничные катания, дети и взрослые на коньках, снег, смех, два сотканных из снежинок поэта и буквально через неделю Пушкин дерется на дуэли, смертельно ранен. Страдает…
К дому Александра Сергеевича на Мойке пришлось продираться сквозь толпу стоящих на морозе в ожидании хоть каких-то новостей людей. Несколько раз по дороге Айвазовский натыкался на конных жандармов, которые патрулировали улицы с рассвета до заката.
Кто-то поносил последними словами, грозя всеми карами небесными, посла Голландии в Петербурге барона Геккерена, чей приемный сын Дантес[72] совершил роковой выстрел.
Айвазовский воспринял известие о ранении поэта как личное горе. Но стояние под окнами на Мойке ничего не дало, кроме того, что он продрог и с окоченевшими руками и уже ничего не чувствующими ногами вернулся домой, чтобы плакать, зарывшись лицом в подушку, или вскакивать, зажигать свечу и пытаться написать карандашом портрет Александра Сергеевича. Утром он снова был у дома поэта, искренне надеясь на чудо, но чудо не произошло, и еще через день, 29 января, Пушкина не стало.
Не только друзья поэта, казалось, все русские люди погрузились в глубокий траур.
Пушкин был у Брюллова в понедельник, на следующий день написал Геккерну, в среду стрелялся. А еще через два дня бледный, словно умер он, а не Пушкин, скульптор Самуил Иванович Гальберг[73] явился в дом на Мойке снять посмертную маску. За Самуилом Ивановичем шел молчаливый литейщик Балин ни с кого-нибудь, с самого Пушкина маску снимать. Чуть что не так и… Самуил Иванович взял помощника.
Пушкин лежит в кабинете с грошиками на закрытых глазах. Душно. У одра несколько чахлых свечек, лампа на столе — а все равно света, считай, нет. А тут еще и народ — прислуга местная набежала, родственники, друзья. Самуил Иванович узнал Жуковского, кивнул. Все как один, мол, «не надо ли чего помочь»? Не надо. Гальберг выставил всех за дверь. Не разбирал. Кивнул помощнику, тот извлек из мешка ковшик и начал разводить алебастр, перемешивая и подсыпая дополнительные порции.
Сама операция была до боли знакомой, Гальберг с кем другим мог бы проделать ее, наверное, с закрытыми глазами, но сейчас он вдруг реально чувствовал страх. А вдруг что-то не так, бывало же, что маска прилипала к волосам и бровям и ее приходилось отдирать, уродуя покойника. Его передернуло.
За спиной Балин уже справился с алебастром и, достав коробку с помадой, ждал дальнейших приказаний.
Вздохнув и перекрестившись, Самуил Иванович начал обрабатывать роскошные бакенбарды поэта помадой, губы, брови.
«Когда форма будет готова, придется просить остальных заказчиков немного обождать, первым делом он слепит бюст Александра Сергеевича», — подумал про себя Гальберг.
«Не придется просить. Все и так все понимают», — ответила ему пустота.
Накладывая алебастр, Самуил Иванович явственно чувствовал, как его обычно такие послушные, умелые руки заметно дрожат.
Занервничал, не уследил — грошик залип в форме, да так там и остался.
Смерть Пушкина рикошетом ударила по Брюллову, он снова запил, но на этот раз предпочитал сидеть у братьев Кукольников. Привыкший везде и всюду появляться со свитой, Карл Павлович брал с собой своих учеников Мокрицкого, Железнякова,[74] Федотова[75] или Айвазовского. Двое последних, строго говоря, его учениками не значились, но да он все равно их любил и, пожалуй, почитал превыше тех, что достались ему по списку.
Хороший дом, отменное общество, полезные знакомства, возможность быть в компании любимого учителя и друга. Что еще нужно молодому человеку? Часто к Кукольникам захаживал композитор Михаил Глинка — большой друг Брюллова, на которого молодежь того времени только что не молилась после его «Сусанина». Несмотря на то что официальное название оперы было «Смерть за царя», между собой ее продолжали называть «Иван Сусанин».
После памятной статьи Нестора Васильевича об Айвазовском Ованес относился к писателю с понятной благодарностью. Хотя бы упоминание в «Художественной газете» дорогого стоило, что же говорить о развернутой статье?
Нестор тоже выделял Айвазовского, чувствуя его несомненный талант и понимая, что без внимания и поддержки даже такой волшебник моря, как нахлынувший на чопорный Петербург феодосийский юноша с его невероятными южными красками, теплым морем и неунывающим дарящим свет и тепло солнцем, может зачахнуть и, скорее всего, погибнет.
Кроме того, Айвазовского открыто поддерживали такие господа, как президент Академии Оленин, художник Брюллов, коллекционер Томилин, его работы уже начали покупать, и выставки с участием молодого человека проходили очень хорошо. «Дай нам, Господи, многие лета, да узрим исполнение наших надежд, которыми не обинуясь делимся с читателями», — писал Нестор Кукольник в своей статье.
Когда Брюллов привел Ованеса в дом к Кукольникам в первый раз, Карл Павлович многозначительно покосился в сторону стоящего поодаль мрачного господина с темными волосами и широким носом и, весело кланяясь тому, шепотом произнес: «Остерегайся второго Кукольника. Платон[76] мало пьянеет и только и ждет, когда можно будет что-то стащить.
У Глинки ноты, у нас с тобой рисунки. Все это он продает затем в журналы, а ты хвать-похвать, а в заветной папочке-то ничего и нет. А все он — черный ворон Платон Кукольник», — после этого более чем странного представления Брюллов направился прямиком к «черному ворону Платону», дабы заключить его в дружеские объятия. Немало удивленный подобным поведением, Айвазовский разумно воздержался от комментариев. Другой странной фигурой в окружении Брюллова был некто Аполлон Мокрицкий — художник из городка Пирятино, что где-то в Полтавщине, над которым Карл Павлович откровенно потешался и, как казалось, в грош не ставил. Бедный же Аполлон, которому Брюллов давно уже, должно быть по пьяному делу, обещался нарисовать его портрет, да в результате на одну только карикатуру и сподобился, как тень ходил за Великим, прислуживая ему днем и ночью. Да, именно так, потому что капризный Карл Павлович запросто мог поднять Аполлона ночью с постели, всучить тому какую-нибудь книжицу и заставить себе читать. Другие ученики тоже по очереди читали Брюллову, тот любил работать, слушая об астрономии, биологии, или вдруг ему остро требовались стихи… читал и Айвазовский. Что тут такого? Но над Аполлоном Брюллов откровенно измывался. О чем сам Мокрицкий частенько жаловался новому приятелю. Вот ведь злой гений — Карл Павлович, заставляет его бедненького вести дневник, записывая туда впечатления от встреч с прославленными художниками, хотел, чтобы он стал русским Джорджо Вазари,[77] того, что создал свою бессмертнию книгу: «Жизнеописание наиболее знаменитых живописцев, скульпторов и архитекторов». Потому как «Жизнеописания» эти не просто великий труд и подвижничество — книга о художниках для художников, книга на все времена!
Только не близок этот труд Мокрицкому, не так он жизнь и судьбу свою видел: «…22 ноября (1836 г.). Вчера, по случаю именин дочери графа Толстого, был я у него на вечере. Вообразив себе, что и дочь Катер [ины] Вас[ильевны] Галаган именинница, отправился я к ней часам к восьми вечера, но ошибся, был у Муррей. […] В десять часов отправился я к графу и пробыл там до пяти часов утра. Было очень весело. Здесь я первый раз увидел названных […] красавицами трех сестер Кусовых. Воробьев и Рамазанов увеселяли общество своими милыми и забавными плясками. […] Встав с свежею головою […], я был обрадован приходом Ивана Маркевича, […], пошли мы к «Помпее» и наслаждались с полчаса этим гениальным произведением. […] Обедал я у Венециановых […]. Прекрасное семейство! В обществе Ивана Захаровича Постникова мы имели случай помирать со смеху. […] От Венециановых пошел я к Брюллову, застал его одного за чтением р[омана] «Ледяной дом» Лажечникова. Я уселся подле него, он читал вслух. Когда он кончил первую книжку, я поднялся со стула и хотел идти, было уже десять часов, он удержал меня еще на полчаса. Спустя это время, я опять за шапку, он стал удерживать меня и, когда я, объясняя ему, отговаривался усталостью от вчерашнего вечера и опасением не потерять завтрашнего дня, то он напустил на меня всю силу своего красноречия, упрекая меня в страсти к развлечениям, к хождениям по гостям, к танцам. В самых ужасных видах изображал мою леность и любовь к искусству, потерю времени на пустые удовольствия и прочее][78]».
В общем, Мокрицкий предпочитал ходить по гостям, а Брюллов заставлял его работать и не собирался хвалить лишь за красивые глаза: «Святая. 2 апреля (1839 г). Воскресенье. Сегодня в девять часов поутру шлет за мной Брюллов. Он встречает меня с насмешливою гримасою и вопросом: «Что, нездоров? Голова болит! Зачем вы не работаете. Долго ли будет торчать здесь ваша работа?» (Надо заметить, что в картине околичность еще сыра, а фигур[ы] не могу писать я без натурщика.) Слова эти были сказаны самым грубым тоном, как будто перед ним стоял самый негодный [человек], что, хотя я попривык к подобным встречам, но каждый раз ошеломит меня такое обращение, вовсе не свойственное человеку с таким умом и таким талантом. Я отвечал ему, что сегодня займусь я дома, мне нужно окончить два рисунка, а завтра придет натурщик, и я начну оканчивать фигуру. «Увидим, — сказал он с сердцем, — если завтра вы не будете прилежно работать, то я выброшу вашу картину из мастерской. Мне не нужно здесь лишних холстов!» После этого я ушел молча».
Из всей компании Брюллова Айвазовский более-менее сходится с композитором Глинкой, с которым не раз музицировал на вечерах у Кукольников. Вечно пьяный Яненко, братья Кукольники, ученик Брюллова, грубоватый, матирюжный Григорий Михайлов…[79] всех этих людей Айвазовский воспринимал как некоторую данность, с которой невозможно ничего поделать, так как их любит Брюллов. Сам же он не собирался дружить с подобной компанией. Впрочем, рядом с Великим Карлом были и другие: его брат — неутомимый труженик Александр Павлович,[80] скульптор Петр Карлович Клодт,[81] композитор Михаил Глинка, певец Аоди…[82]
К Айвазовскому относились с добротой и понятной нежностью, за привычку рассказывать о Крыме называли его в шутку «крымчиком» или «крамчонком». Но это было не обидно, все в Кукольниковой братии рано или поздно обретали прозвища. Сам Нестор звался Клюквенником, а скульптор Яненко — Пьяненко. Несмотря на то что Ованес был здесь чуть ли не младшим, его все любили за незлобивый характер и не склонность капризничать, когда кто-то из друзей просил его сыграть на скрипке и спеть. Мало кто из Кукольниковой братии мог похвастаться столь разнообразными талантами. Часто Айвазовский украшал вечера песнями, аккомпанируя себе на скрипке. Однажды, когда он вот так пел и играл для друзей и гостей братьев Кукольников, ему вдруг начал аккомпанировать на пианино нежданно появившийся на вечере Глинка. Так они наконец-то познакомились и сошлись. Прежде Гайвазовский наблюдал за композитором со стороны, не представляя, как обратить на себя его внимание.
Михаил Иванович знал и любил народную музыку. Во время пребывания в Пятигорске на летнем празднике байрам в каком-то ауле он уже слышал подобные песни, заметив для себя, что в черкесской лезгинке явственно слышатся отзвуки малороссийского казачка, и шуточной малороссийской песни «Кисель», которую он записал в селе под Харьковым. И Гайвазовский и Глинка остались довольными знакомством. Ованес любил музыку Глинки, а тот прежде уже видел картины Гайвазовского, представленные на двух последних выставках в Академии художеств, и читал восторженные отзывы. Кроме того, оба любили Александра Сергеевича Пушкина и еще не до конца оправились после его кончины. Оба хотели рассказать, поделиться воспоминаниями, просто поговорить. Так бывает: общее горе сроднило этих двух талантливых людей. Айвазовский жалел о том, что так и не сыграл и не спел Пушкину песни, которым научился в Крыму. Ведь Пушкину так нравился Крым, эти мелодии могли хотя бы ненадолго вернуть поэта в то время, когда он был моложе и, возможно, счастливее. Глинка вспоминал Пушкина таким, каким он знал его и любил. Встреча была предопределена судьбой и запомнилась обоим.
Позже Михаил Глинка включит мотив лезгинки, услышанной от Гайвазовского, в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана и Людмилы».
После знакомства с Глинкой Гайвазовский заметно ожил, он снова подолгу пропадает у Томилова и Суворова-Рымникского, где изучает живопись, читает книги по искусству и все свободное время посвящает копиям с картин старых мастеров. Идея проста — изучить, вжиться, повторить, что называется, один в один. Все равно — пейзаж, портрет, батальную сцену. Удалось — значит, сравнялся, встал на одну ступеньку. Смогли они, смог и я. Его умение, которое профессор Воробьев назовет даром переимчивости, будет поражать соучеников и вызывать священный ужас у людей, понимающих в таком деле, как копирование. Ему будут сулить высот в этой области, обещать завалить заказами, но Айвазовский с той же легкостью как взял в руки кисти, начиная копировать, теперь отложит их. Хватит, этап пройден. Пора переходить к следующему.
В марте 1837 года в Академию художеств на имя президента А. Н. Оленина пришло предписание о причислении И. К. Айвазовского к классу батальной живописи профессора А. И. Зауервейда: «Государь император высочайше повелеть соизволил художника Айвазовского причислить к классу батальной живописи для занятия его под руководством профессора Зауервейда морскою военною живописью и представить ему по сему случаю мастерскую, устроенную подле мастерской художника Пиратского.[83] Сию высочайшую волю я объявляю Вашему высокопревосходительству для надлежащего распоряжения». Подписано: Министр императорского Двора князь Волконский.
Все более чем закономерно. К кому же еще, если не к добрейшему, благороднейшему Зауервейду? Который и перед императором защищал, и летнюю практику на военных судах организовал? Только к нему. Тем более что профессора Воробьева Ованес давным-давно уже обошел, так что тот уже и не знает, чему юношу обучать. И не пора ли у него самого уроки брать?
Меж тем Айвазовский, словно очнувшись, выбравшись из заколдованного сада чужих картин, принялся писать свою. В картине «Берег моря ночью. У маяка»[84] явственно чувствуются уроки Воробьева, уделявшего особое вниманию мистическому свету ночного светила. Твердою рукою Ованес пишет корабли — спасибо Зауервейду, своевременно отправил на флот. Польза очевидна. Теперь писать их стало куда как проще. Потому что, ведь одно дело, если видишь корабль на расстоянии и пишешь его как своеобразного натурщика, и совсем другое, когда знаешь предмет, что называется, изнутри, так сказать, анатомически, когда облазил его родимого вдоль и поперек, видел и ночью и днем, и во время бури и в штиль, когда можешь с закрытыми глазами на ощупь найти все, что нужно. Словом, спасибо учителям! Спасибо Кронштадту, куда выезжал время от времени молодой художник писать море. А еще спасибо Брюллову, который никого и ничего не боится, спасибо Глинке за его музыку, спасибо Пушкину за мечту написать когда-нибудь поэта, читающего морю свои стихи. Айвазовский несколькими штрихами нарисовал вдалеке тонкую фигуру — то ли мальчик, то ли юноша — не разобрать. Поэт, который не прячется от бури, а протягивает к ней руки, точно к возлюбленной. Зарок себе дал, когда-нибудь изобразить поэта таким, каким врос он в память.
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.[85]
И еще до боли хотелось, чтобы зрители, что любуются его крымскими картинами, непременно слышали эти стихи. Самому, что ли, читать?
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга,
Где весело шумят и блещут воды
И мирные ласкают берега,
Где на холмы под лавровые своды
Не смеют лечь угрюмые снега?[86]
Брюллов высоко оценил новую картину Айвазовского, Карл Павлович как никто другой умел радоваться успеху своих друзей, а Ивана Айвазовского он давно уже полюбил и другом считал. Необычное имя Ованес Карл Павлович никак запомнить не мог, да и во всех академических документах с самого начала было вписано Иван Константинович. Так представили при первой встрече, так и запало в память.
Вскоре за картиной «Берег моря ночью. У маяка»[87] с присущей Айвазовскому легкостью появились еще несколько марин: «Море при заходящем солнце»,[88] «Два корабля, освещенные солнцем»,[89] «Мрачная ночь с горящим судном на море», «Тихое море и на берегу судно с матросами»,[90] «Часть Кронштадта с разными судами», «Кораблекрушение».[91] После того как Зауервейд пригласил Брюллова посмотреть на последние достижения их ученика, Карл Павлович не откладывая дело в долгий ящик, выступил перед академическим начальством с предложением о сокращении срока обучения Айвазовского на два года, с тем, чтобы тот начал уже работать самостоятельно, не скованный ничем. Но просто взять и отпустить ученика, что называется, на вольные хлеба, было невозможно по уставу Академии, да и что бы он делал, оставшись совсем один? Впрочем, Айвазовский уже начал свое уверенное восхождение, его новые работы и написанная ранее марина «Штиль» украсили очередную сентябрьскую выставку и принесли художнику Золотую медаль первой степени, а вместе с ней и право поездки за границу для усовершенствования в живописи.
Друзья и покровители Айвазовского радовались за молодого художника, гадая только об одном, будет ли послан Иван Константинович сразу же к берегам прекрасной Италии, или сначала поедет в Германию или Францию, но совет Академии художеств неожиданно заменил поездку за границу, отправив его на два лета в Крым.
«Академист 1 степени Айвазовский за написанные три морских вида и в особенности за превосходную картину «Штиль», причем положено Айвазовского отправить для усовершенствования на первые два лета в Крым, на Черное море в качестве пенсионера с содержанием за границею находящихся художников и затем куда по усмотрению Академии признано будет за полезное».[92]
Гайвазовский был вне себя от счастья, да, ему хотелось увидеть Венецию и Рим, прогуляться по улицам Флоренции и, быть может, заглянуть в Испанию, Грецию… да мало ли куда еще. Нигде не был. Везде интересно. Но еще больше он жаждал оказаться снова дома. Обнять родителей и друзей, снова прогуляться по улицам Феодосии, вдохнуть полной грудью пьянящий запах моря. Крым манил его, являясь во снах прекрасных и пленительных воспоминанием о золотом детстве. Детстве, где все было прекрасно, и свисающие из-за оград домов цветущие заросли: малиновые, желтые, розовые, белые, красные… прозрачный воздух. Серебрилась, играя на солнце драгоценной чешуей, крупная рыба. Он совсем забыл о том, как тяжело было таскать большие плетеные корзины с уловом, стер из памяти окрики в кофейне. Все в родной Феодосии казалось ему теперь сказочно-прекрасным. Как же давно он там не был, как соскучился!
Содержание одного пенсионера обладателя заветной Золотой медали обходилось в 3000 рублей, из этих денег следовало, конечно, потратиться на дорогу туда и обратно, но все равно оставалось немало. Тем более, если переложить это на цены в Крыму! Невероятная удача!
Но тут дело немного подпортил вездесущий А. И. Зауервейд, который, не разобравшись, решил помочь своему любимому ученику, упросив государя приобрести шесть картин Айвазовского на общую сумму 3000 рублей, с тем, чтобы затем благородно подарить их Академии. Николай послушался учителя, но с тем непременным условием, что Айвазовский отправится на эти деньги в Крым на один год. Пусть пишет там новые картины, которые по возвращении, он должен будет представить на высочайшее рассмотрение. То есть командировка сократилась на целый год, и денег тоже получилось вдвое меньше против ранее обещанного.
«Таким образом, Айвазовский был бы послан в Крым с содержанием от казны (3000 за 1838 и 3000 за 1839 год в сумме 6000), а деньги, которые мог бы он получить за картины, были бы его приобретением в пользу собственную или семейства отца его, как слышу, человека весьма недостаточного».[93]
Впрочем, даже это не омрачило радостного настроения молодого художника; в ожидании официального разрешения тронуться в путь он купил подарки для домашних, нанес прощальные визиты Зауервейду, Брюллову, Томилову, Оленину и Воробьеву. Друзья устроили ему шумные проводы, клянясь в вечной дружбе и планируя новые встречи ни в Италии, так в Петербурге.
Наконец Ованес получил долгожданный билет, удостоверяющий право художника на поездку в Крым для натурных работ.
«Предъявитель сего, императорской Академии художеств академист 1-й степени Иван Айвазовский, с высочайшего его императорского величества соизволения, отправляется в Крым для писания видов с натуры сроком от нижеписанного числа на один год, т. е. по 1-е марта 1839-го года, с тем, чтобы написанные им там картины, по возвращении его, Айвазовского, были представлены на высочайшее государя императора воззрение; во уверение чего и для свободного его г. Айвазовского проезда в Крым и обратно, а равно для беспрепятственного занятия его писанием видов в пути и на всем Крымском полуострове, где пожелает и для оказания ему в случае нужных содействий и пособий от местных начальств дан ему, г. Айвазовскому, сей билет из императорской Академии художеств с приложением меньшей ее печати.
О, прекрасное море. Как можно не кинуться в твои объятия, не припасть губами к любимым волнам, чтобы вновь ощутить привычный с детства вкус соли? Море заключило Айвазовского в свои объятия, подняло и понесло, покачивая и бережно подбрасывая точно любимое дитя. А он резвился, барахтался, играл с волнами, а то вдруг устремлялся куда-то вдаль, работая руками и ногами до полного изнеможения, чтобы перевернуться на спину на время передышки, прикидываясь морской звездой. Дочери морского царя должны были кружить вокруг своего возмужавшего за время разлуки избранника. Рыбы ласкать его своими хвостами, и подводные жители по законам всех на свете сказок должны были принести Ованесу собранную на дне дань. Жемчужины, кораллы, сокровища служащих у морской знати пиратов… Но в тот самый первый день Айвазовский мог видеть только ослепительное солнце, на небе, солнце щедро рассыпанное по теплым волнам, солнце, с новой силой проснувшееся в нем самом.
В Петербурге никогда не было и не будет такого ослепляющего света. Но он исправит это, привезет друзьям свое крымское, феодосийское солнце. Солнце и море. Пусть они скинут сюртуки, мундиры и фраки, и плещутся в этом море, в этом свете. Пусть греются на этом солнце, утоляя жажду сладким вином и фруктами.
Всю свою жизнь Айвазовский будет искать свет, стараясь сохранить его в картинах. На своей выставке в Париже (1843 г.) он с удивлением услышит, как, разглядывая его полотна, зрители будут судачить, не умудрился ли этот молодой русский каким-нибудь хитрым образом спрятать за холстом горящую свечу.
Маленькие домики соседей, да, после Петербурга они кажутся ему крошечными, почти игрушечными, он разглядывает их, здороваясь, как со старыми знакомыми, вдруг понимая, как сильно любит каждый в отдельности и все вместе. Сделался гуще дикий виноград на стене, из окна которого смотрела на звезды любившая помечтать дочка зеленщика, зацвели вишни в соседском саду, и ветер колышет розово-белое море душистых лепестков. Айвазовский петляет по узким улочкам города, пытаясь забыться, потеряться в нем, но неизменно выходит к морю, которое тоже вовлечено в эту игру.
Волна за волной, весна за весной. В Петербурге еще не сошел снег, здесь цветут сады. Тепло как летом, и даже вода в бухте «На карантине» прогрелась. Ованес подолгу гуляет по берегу, выискивая цветные камушки — подарки его друга Моря. На ум приходят новые и новые сюжеты, один занимательнее другого. Райский сад… нет, не сад, а скорее уж берег вечного как вселенная океана, океана времени. Море встретило первых людей и облизало их, как добрая теплая корова облизывает шершавым языком своих новорожденных телят. Море, разлучающее любимых, — можно написать корабль и девушку, машущую с пристани белым платком, море властное и жестокое, в котором погибали отдельные корабли и целые флотилии, и конечно ласковое, спокойное, может быть, даже сонное море. С чего же начать?
Он снова живет в родительском доме, спит на своей кровати, подолгу смотрит в окно, из которого видно его море. Иногда гуляет всю ночь, считая звезды, или, закутавшись в теплую куртку, сидит у моря, выспрашивая Бога о своей дальнейшей судьбе, утром мама запрещает домашним будить ее дорогого мальчика. Стараясь с вечера выспросить, что бы тому желалось поесть на следующий день, она с раннего утра бежала на базар и быстро готовила что-нибудь эдакое: нежную слоеную пахлаву, такую сладкую, что просто тает на языке. Ованес всегда любил пахлаву, но не с этого надо начинать, потому что отец попросил приготовить бастурму и соленые бохи. И еще козий сыр, молоко, слоеные пирожки с сыром, лепешки в сладком сиропе… хорошо бы магалепи с кофе. Если на столе будет много еды — отец не будет в претензии, а Оник, он так вытянулся и похудел, ее ненаглядный Оник, Ованес… ее дивный мальчик, кроха, спеленутый в белоснежные пеленки с большим голубым бантом в виде цветка пиона. Красивый, как маленький ангелочек, в вышитой сорочке семенящий за старшими братиками на нетвердых ножках. Ее прекрасный сын — художник, слава которого скоро прогремит на весь мир. Нет, перечисленных блюд явно маловато для драгоценного сыночка. Нужно послать кого-нибудь в лавку за яблочным джемом, прикупить на завтра соленые виноградные листья. И главное, не забыть про чихиртму. Хотя это уже, наверное, завтра. Сколько времени ребенка не было дома, и вот же — его совсем нечем принять! Того и гляди, уедет в Петербург, да и откажется возвращаться. А что ему делать в нищей Феодосии, где даже покормить-то толком с дороги не могут?