С раннего утра двадцать второго июля солнце ярко пылало на безоблачном небе, и смоленские улицы кипели многолюдьем. В окнах и на балконах пестрели нарядные костюмы горожан. И поэтому дома походили на огромные горшки с цветами. Два живых потока с разных сторон вливались в город, наполняя его музыкой, грохотом барабанов и свистом флейт. По случаю царского дня[41] войска шли в отчищенной до блеска парадной амуниции. Главнокомандующие с пышными свитами ехали навстречу друг, другу на красивых, стройных конях. Но под холодной рукой сумрачного, бледного и спокойного Барклая конь медленно и строго перебирал тонкими ногами, а под Багратионом играл и плясал, выделывая фокусные манежные вольты. Жители Смоленска жадно смотрели на главнокомандующих, на маршировавшие за ними войска и дивились.
Полки Первой армии не могли скрыть утомления долгой ретирадой. В их печальных рядах даже генералы имели какой-то жалкий и растерянный вид. Ясно — Барклай не умел переломить этот дух упадка, вдохнуть в усталые сердца бодрость и надежду на успех… Совсем не так выглядели войска Багратиона. Здесь на всех лицах была написана гордость дальним и трудным походом: «Мы сделали много. Сможем и еще больше сделать!» Казалось, что Вторая армия не отступала от Немана до Днепра, а непрерывно шла вперед, тесня и сбивая бежавшего прочь из России врага. Жители Смоленска дивились…
Войска выстроились вдоль главных улиц. Мундиры сверкали, как весенний цвет на деревьях. Пушки жарко горели. Барабаны забили «поход». Знамена зашелестели тяжелыми складками старого шелка. Грянула музыка, и оглушительное «ура» взлетело над городом. Статный ездок в генеральском мундире несся плавным галопом на гнедой лошади. Чепрак под его седлом был залит золотом. Множество алмазных звезд и крестов сияло на широкой груди. Высокий белый султан волновался над шляпой, прикрывавшей черные кудри.
— Здравствуйте, други! Вижу, самого черта с позиции спихнуть — безделка для вас!
— Рады стараться, отец наш! — громом катилось по рядам.
— Эка красота господня! Да рази совладает с нами Бонапартий? Николи!
Эти слова произнес крестьянин из деревни Росасны, стоявший в толпе народа обок с толстой купчихой, похожей на большой мучной лабаз. Одет был этот крестьянин в серое полукафтанье и белые порты. Его сосед и земляк, постарше, в армяке дикого сукна и черных кашемировых штанах, горячо поддакнул:
— Где там! Что уж!
И для пущей убедительности звонко прищелкнул языком.
— Может, числом-то Бонапартий и поупрямей наших оказывает, а только хоробростью, верно, сдаст, — сказал третий росаснинский крестьянин в ямской поярковой шляпе с плетеной кисточкой позади, — душа влияет. Когда летось кум-ат Сватиков, Агей Захарыч, домой на побывку приходил, он объяснил: «Русский воин тем иного забьет, что больно к отечеству своему пристрастен. И жизнь ему самая в полушку, коли Расея от того пользуется». А кум-ат близ двадцати годов солдатствует, зря не сбрешет…
И трое односельиев из Росасны — они вчера приехали в город по подводным делам, да и застряли здесь — согласно закивали головами.
— Смир-рно! Под знамя! На кр-раул!
Команда эта разнеслась по войскам, повторенная десятки, а может быть, и сотни раз во всех концах строя. Стальной блеск штыков взметнулся кверху и застыл в воздухе, как молния, внезапно остановленная на полете. Разноцветные полотнища знамен там и сям заколыхались над штыками. Росаснинцы стояли невдалеке от того места, где белое знамя Смоленского пехотного полка — того самого, который так славно бился с французами две недели назад у салтановской плотины, — тихо плескалось на высоком древке. Его крепко держал старый, болезненного вида солдат с перевязанной челюстью.
— Ребятушки, — воскликнул росаснинец в белых портах, — да ведь сам он это, Сватиков Агей Захарыч, легок на помине… Ей-пра!
— С места не сойти! — радостно подтвердила ямская шляпа. Никола-угодник! Как же его свело-скрючило!
После салтановского боя, когда рядовой Сватиков спас полковое знамя ценой разбитой челюсти, он уже и не выпускал его из рук. И хоть не был подпрапорщиком, но как георгиевский кавалер, отличный по верности своей солдатскому долгу, особым приказом генерала Раевского назначен был за подпрапорщика в знаменный взвод. Действительно, это он стоял сейчас перед глазами изумленных земляков, строго нахмурив седые брови и упрямо устремив неподвижный взгляд…
Парад кончился. Войска стояли вольно. Главнокомандующие сошли с коней и, окруженные свитами, медленно обходили сломавшиеся солдатские ряды. С деревянных тротуарных мостков, со дворов и из палисадников белоголовые старики и женщины с малолетними детьми на руках рвались к Багратиону и кричали:
— Ваше сиятельство! Спаси Смоленск! Не отдавай!
И Багратион, поднимая руку, словно для присяги, ласково отвечал им:
— Не отдам, други! Честь моя — не отдам!
Наслаждаясь близостью своего любимца, солдаты теснились к князю со всех сторон. Сперва Олферьев отодвигал их, а потом перестал.
— Алеша, — сказал ему Багратион, — кликни-ка, душа, маркитантов. Для пули нужен верный глаз. Штык требует силы. А солдатскому желудку без каши да хлеба долго быть нельзя…
— Ура, отец наш! — закричали войска.
Добрая дюжина шустрых военных торгашей вынырнула, словно из-под земли, со своими тележками. Князь Петр Иванович вынул из большого сафьянового кошеля, который Олферьев держал наготове, пригоршню звонких серебряных рублей и швырнул маркитантам. Затем показал солдатам на тележки, заваленные булками, кренделями, румяными калачами, сайками, пряниками и прочим подобным товаром.
— Ваше! Ешьте на здоровье, други! Солдаты кинулись на угощенье. Рубли летели, поблескивая.
— Ура! Здрав будь, отец!
Барклай смотрел на эту сцену и с величайшим трудом давил в себе неудовольствие. Глупцы! Бранят его за гордость и чопорную холодность, пусть! Может быть, и плохо, что он не умеет, подобно Багратиону, воздействовать своей личностью на других в желательном для себя смысле. Но зато ведь и на него самого повлиять со стороны невозможно. Скоро, очень скоро Багратион в этом убедится. Нет, ни фиглярить, ни расточительствовать он не способен! Он не богат, как и Багратион. А бедные люди обязаны быть бережливыми и не бросать дорогих денег на ветер в погоне за дешевой народностью своих имен. Разве Барклай не заботится о солдатах? Разве они не сыты? Или в лохмотьях? Ничуть не бывало! Но он делает это совсем иначе, чем Багратион. Он правильнее делает это.
Михаил Богданович плотно сжал губы и, прихрамывая, зашагал к первой бригаде сводной гренадерской дивизии. Он уже добрался до карабинерной[42] роты ближайшего полка, когда ухо его отчетливо уловило едкое солдатское слово:
— «Болтай да и только» ползет!..
Он знал, что его так называют в войсках. Но как бороться с этим и следует ли бороться, — не знал. И потому, проходя мимо дерзкого, отвернулся, чтобы не видеть его лица. А между тем правофланговый карабинер Трегуляев заслуживал внимания. Он считался в своем полку самым удалым, исправным и видным солдатом. Был высок ростом, силен и ловок, В огромных усах и бакенбардах его крепко пробивалась седина. Но на смуглом лице и в блестящих глазах постоянно сияла такая решительная веселость, будто Трегуляев хотел сказать: «Эх, нечего терять солдату! Что было — того не воротишь, а что будет — бог весть!» Когда утром полк вступал в город, веселый великан этот шел впереди с гремучими ложками, красиво убранными в красные и зеленые лоскутья солдатского сукна, и рассыпался бесом в песнях и прибаутках так раздольно, что казалось — вот-вот пройдется на голове. Пожалуй, во всей Первой армии не отыскалось бы теперь другого солдата с этаким несгибаемым духом бойкого балагурства. Главнокомандующий прошел, а Трегуляев продолжал насмешничать:
— Только у нашего Власа — ни костей, ни мяса!
Намек относился к огромному, нескладному и худому рекруту-белорусу. Кругом засмеялись, но рекрут не отозвался на шутку, даже не посмотрел на шутника.
— Эге! — балагурил Трегуляев. — Не отчаивайся, братец Старынчук! Так-то не раз бывало: сеяли лен у семи Олен, да как стали брать — гренадер и родился. Еще ка-ко-ой!
Старынчук пробормотал что-то невнятное.
— Полно мычать, что бирюлина корова! Чего запечалился? Аль барана в зыбке закачал?
И Трегуляев с неожиданной после издевок лаской потрепал угрюмого верзилу по плечу.
— Спой, Максимыч! — попросил кто-то.
— Спеть? Отчего же, коли сила-возможность есть!
Он тотчас стал в позу, подпер двумя пальцами острый кадык, и песня будто сама вырвалась из него наружу. Голос у Трегуляева был сильный и такой бархатный, что с первой же ноты хватал за душу. Да и мелодия его песни, простая, по-русски глубокая, и слова, звонкие, как колокольчики, — все это складывалось так чисто и красиво, что в карабинерной роте сразу затихли разговоры.
На утренней на заре,
На солнечном всходе,
Распрощались два дружка
В пустом огороде.
Распрощались два дружка
На вечные веки…
Гренадеры заслушались, и, наверно, не один из них думал: «Ну и надсадил всласть, леший его возьми!..»
Разошлися навсегда
За моря и реки…
Голос Трегуляева разливался все вольней и вольней. И вдруг оборвался. Оба главнокомандующие со своими блестящими свитами стояли перед певуном.
— Славно, душа! — сказал Багратион. — Давно не слыхивал я, чтобы так ладно пел солдат. Держи червонец!
Олферьев протянул жарко горевший золотой кружочек. Но еще жарче были слезы, выбившиеся из глаз Трегуляева.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Не по заслуге награждаете!
— Э, душа! В солдатской калите[43] да в казачьем гаманце мусор этот никогда не лишний.
Барклай стоял отвернувшись. Сколько лет жил он бок о бок с солдатами! Редкий русский генерал так бережно и заботливо относился к солдату, так сочувственно и вдумчиво вникал в его бесхитростные нужды, ценил и любил его, как Барклай. Доказательств тому было множество, и их знала армия. Одно только всегда было непонятно Михаилу Богдановичу, непонятно и лишено прелести: солдатская песня. Он не запрещал петь в войсках. Раз пают значит, им это нужно. Но зато ни разу не поддался очарованию песни, не отозвался на нее сердечной струной.
— Не так ли, Михаил Богданыч? — спросил Багратион.
И не дождался ответа. Зоркий взгляд его остановился на фельдфебеле карабинерной роты. Обшитый золотыми шевронами и обвешанный медалями, старик голиаф застыл, вытянувшись, с рукой у кивера. На круглой физиономии его, такого густо-малинового цвета, как будто он только что опорожнил баклажку, из-под густых бровей ярко сверкали совиные глаза.
— Хм! А не ты ли, душа, под Аустерлицем из французского плена роту увел. Зовут же тебя… дай бог память…
С верхней губы фельдфебеля посыпался табак. Круглые глаза его страшно запрыгали. Грозный бас вырвался из могучей груди:
— Брезгун, ваше сиятельство!
— Точно! Здравствуй, старый товарищ! Славнейшего в армии русской ветерана рекомендую, Михаила Богданыч!
Барклай кивнул головой. Он тоже помнил этого солдата. Брезгун громил Очаков с Потемкиным, ходил с Румянцевым на Кагул, брал Измаил с Суворовым, сражался при Треббии и Нови, маршировал через Альпы, и немало богатырской крови его пролилось на австрийскую и прусскую землю под Аустерлицем и Прейсиш-Эйлау. Помнил его Барклай. Но виду не подал и ничего не сказал. В словах ли дело? Только еще раз кивнул головой и медленно заковылял прочь…