Двадцать восьмого июня донцы Платова и легкая конница Васильчикова восемь часов дрались под Миром с кавалерийским авангардом маршала Даву. Шесть уланских полков неприятеля были частью порублены, частью подняты на дротики, частью, не оглядываясь, умчались с широкого песчаного поля, на котором происходил бой. Платов гнался за ними двадцать верст. Казаки притащили в лагерь дюжину пленных офицеров да сотни три солдат. Живую добычу пересчитывали и разбирали под высоким курганом, на котором донской атаман разбил свою палатку посреди неоглядной равнины, занятой шестнадцатью казачьими полками.
Славный день кончился. Вечер стоял ясный и теплый. Солнце садилось. Розовая пыль неподвижно висела в тихом воздухе. У шалашей дымились огоньки.
Кавалерийские кони, причесанные и гладкие, казачьи — брыкливые и растрепанные, вереницами тянулись с водопоя. По биваку было разлито спокойствие, печальное и торжественное вместе. Небо горело багровым светом. День кончился, но не спешил уйти совсем, — словно хороший товарищ с места дружеской разлуки — сделает шаг в сторону и оглянется. Грянул выстрел зоревой пушки. Барабаны скороговоркой затрещали: доброй ночи! Трубы голосисто пропели: доброго сна! Выехали конные разъезды. Уланские флюгера вились над высокими киверами, как галки. Голубые казачьи куртки, бараньи шапки и длинные черные дротики, взятые наперевес, казались летучими тенями. Все, куда мог достать глаз, тонуло в знойно-туманном пурпуре последних отблесков солнца. Пар прозрачно алел над рекой. Что за день! Что за вечер!
Муратов бросил повод на крутую шею Кирасира — отличного верхового коня, названного так по огромной своей стати. Другая лошадь, пожалуй, и не вынесла бы великана-всадника. Поручик смотрел кругом и улыбался, сам не зная чему. Но улыбка была радостная и бесконечно счастливая. На выезде из лагеря его нагнал прапорщик пятого егерского полка, тоже верхом. Офицер этот был чрезвычайно молод, совсем еще мальчик, с лицом странно привлекательным и неприятным одновременно. Загримировав ребенка под старика, можно получить именно такое лицо.
— Муратов, — крикнул он, шпоря свою низкорослую кобылу, — едемте вместе! Вы — в главную квартиру? Я тоже.
— Едем, пожалуй. Что скажете вы, Раевский, о нынешнем деле?
Подпрыгивавший в седле обок с Муратовым прапорщик как-то по-стариковски пожал плечами и на одно мгновение сделался удивительно похож на генерала Раевского в минуты овладевавшего этим генералом холодного и равнодушного раздумья.
— Что сказать? Во-первых, много значит, что наши литовские уланы одеты почти так же, как и неприятельские. Гот же синий с малиновым мундир, разница лишь в цвете шапок и флюгеров. Все время шла путаница, и мы от нее постоянно выигрывали…
Муратов живо повернулся в седле.
— Какие пустяки! Разве в этом дело?
— Во-вторых, славно работали казаки. Гнались напуском, не заботясь о том, кто опередил и кто отстал…
— Да! Так неслись, что земля стонала! Боже, как хорошо! А вентерь! Ведь именно вентерь — главное…
— Пустое! Хитрый азиатский фокус… Обманная штучка.
— Тьфу! — возмутился Муратов. — Что за человек вы, Раевский! Вентерь славная выдумка атамана Платова. Да знаете ли вы толком, в чем вентеря суть?
— Я видел сегодня…
— Дурно видели! Казачья застава выдвигается вперед для заманки неприятеля в тыл секретным засадам… Ведет его на себя, принимая весь пыл… Но стоит ему пройти сквозь засады — выстрел, секреты ударяют в спину, застава оборачивается лицом… Чертовски умно! Я везу донесение атамана главнокомандующему. Матвей Иваныч при мне писал: «Вентерь много способствовал, оттого и начал пошел…»
— Дик наш атаман — с пренебрежением отозвался Раевский. — Как-то попалась мне на глаза у отца подпись его на бумаге с «ф» вместо «в» на конце. С тех пор так и стоит в глазах: «Платоф»… Вот молодец! Ха-ха-ха!
— Вы злы, как бесенок, Раевский! Хоть бы фиту ставил Платов, — вам-то что?
— Ха-ха! Об заклад бьюсь, Муратов, что вы сочиняете поэму о наших донцах. И Матвей Иваныч летает в ней из строфы в строфу на лазоревых крылышках славы.
— Да, летает, — строго сказал Муратов, — но не в моей поэме… Много напишут длинных рассуждений об атаках легкой конницы. Чего только не будут писать! А ларчик успеха открывается просто: действовали Кутейников, Иловайский, Карпов[17]… Васильчиков водил за собой ахтырцев, литовских улан, драгун киевских… Я с ними был. Ясно: чьи кони шибче пущены, чьи всадники решительней очертили головы, тот и побьет…
Прапорщик хотел возразить, но не успел.
— Стой! Кто едет?
Изо ржи торчали пики. Ни людей, ни лошадей видно не было. Так всегда выглядят казачьи пикеты.
— Адъютант главнокомандующего. Отзыва нет.
— Правильно, ваше благородие, — промолвил казак, поднимаясь во весь рост.
Он был подпоясан широким патронташем из красного сафьяна. На патронташе висели два пистолета. За спиной болтался карабин. Он поднес руку с нагайкой к шапке — не то для того, чтобы приветствовать офицера, не то, чтобы получше вглядеться в него.
— Видать, брат, не скучно? — с радостной улыбкой спросил его Муратов.
Казак тоже улыбнулся.
— На бикетах стоим, скучать время нет. Извольте проезжать, ваше благородие!
Луна скользила по легкой зыби облачного неба. Она то пряталась за развесистыми купами берез, рядами тянувшихся вдоль дороги, то вдруг обливала белым светом ее ровное полотно, рисуя на нем причудливые узоры тканей. Широкое поле по обеим сторонам дороги, за березами, было покрыто туманом. Где-то далеко-далеко трепетно мерцали зарницы.
В передовом казачьем секрете велся тихий разговор. Молодой станичник, еще не заслуживший усов, — стало быть, из тех, кто даже заглазно, по ребячьей памяти, именует родителей «мамушка» да «тятенька», — шептал товарищу:
— Уж и такая тоска, такая… Уж и так берет… Кто-то сильно ткнул его в спину.
— Ох, лихо те задави!
Он вскочил было на ноги, но сплюнул с негодованием. Это конь почесал горбатое переносье о казачье плечо.
— Так крепко берет, дядя Кузя… Ино случается — жить невмочь.
Дядя Кузя был старинный донец, знаменитый в своей округе искусством наезднических проделок. Мало оставалось по станицам казаков, которые и монету поднимали бы с земли на скаку и, подвернувшись под брюхо лошади, стреляли оттуда из винтовки с такой изумительной ловкостью, как он. А между тем уже давным-давно считалось уряднику Кузьме Ворожейкину под пятьдесят. И наружность его тоже была примечательна. Усы висели до пояса, а брови — чуть ли не до половины щек. Из этой волосяной заросли огромным крючком высовывался ястребиный нос и, как звезды в туманную ночь, поблескивали маленькие глазки. Зубы дяди Кузи были белы и остры, как у щуки. Он медленно вырубил огонь на трубку. Слетел с трубки дымок, и кони отфыркнулись в темноте. Зубы Ворожейкина сверкнули, и туго прикушенный ими костяной черенок скрипнул.
— То-то, брат, — веско проговорил он, — а с чего тоскуешь? Свое! Вот и грызет… Про хранцев толкуют: больно, слышь, супротив нашего брата богато живут, сволочи… Ну и что ж? А русские-то бедны, пускай и глупы, ради муки царской, да — свое. Хранцы — мудры, зато рафлёных кур, будто турки, на страстной неделе жрут. Ты это сообрази. Свое! Понял?
— Как не понять… А отшибить ее можно, дядя Кузя?
— Тоску избыть? Коли и впрямь мочи нет, — нехотя отвечал урядник, — на то имеется средствие.
— А как?
— Вот пристал, прости господи! «Как, как»… Землицы щепоть со степи донской есть у тебе?
— Есть. В ладанке защита.
— Разведи в воде, выпей — тоска прочь и скатится, как ни в чем не был.
— Вишь ты!.. Выпью! А хранец тоже, поди, по своей земле томится?
— В ем этого нет. Куда ему! Животина… Где хорошо, там ему и отечество. Слыхал, как лопочут они?
— Слыхал.
— Это что ж? Люди? Так себе… падаль! Чем их больше на дротик поднять, тем душе легче.
В этот момент дальний конский топот глухо отозвался в ушах Ворожейкина. Он живо припал к земле.
— Эге! Двое… На рысях хода…
Станичник побелел, как песок на дороге. «Это кто же, дядя Кузя?» хотел он спросить. Но Ворожейкин глянул так сурово, что у молодца зашелся язык. Всадники наезжали все ближе. Теперь не только был ясно слышен топот, но уже видны и кони, и сами всадники. Один казался фигурой поменьше, зато другой…
— Je merus de soii![18] — сказал великан.
Ворожейкин и станичник неслышно ползли к дороге, волоча под локтями тяжелые дротики. «Хранцы!» — молнией пронеслось в казачьих головах.
Вскоре по выезде из лагеря споры Муратова с Раевским приняли серьезный характер.
— На Западе расчет всей жизни — на чертеже и в логарифмах, — говорил Раевский, — там бессонница и труд ума, строгие допросы природы в застенках лабораторий. А у нас… Ради бога, Муратов, не примите моих слов по своему адресу!.. У нас — припадки вздорных вдохновений, тесная дружба с природой или детские сны на зеленых лужайках фантазии. Мать моя — внучка Ломоносова. Любопытно, что воспевал бы теперь в своих одах мой прославленный предок? А может быть, подобно современным старым дуралеям, и он занимался бы глупейшим исчислением грехов Наполеона! Право, чем больше люди думают об этих вещах, тем меньше проку в том, что они говорят о них…
Муратову не нравилась холодная насмешливость рассуждений прапорщика. Было в ней что-то, больно задевавшее его простодушную горячность…
— Странная идея! — с сердцем сказал он по-французски. — Попробуйте сами не думать. Но не советуйте этого по крайней мере другим!
Если бы не обуревавшие Муратова чувства, он должен был бы признать, что соображения Раевского никогда до сих пор не приходили ему в голову. Она была так устроена, что переполнявшие ее свободные мечты положительно не оставляли места для философского раздумья. Но сегодня все шло вверх ногами. Вероятно, Раевский уловил смешную сторону возражений Муратова, — он рассмеялся с обидной веселостью в тоне.
— Думать полезно только для того, чтобы не погрязнуть в мусоре жизни. А в остальных отношениях это так же бесплодно, как сдувать пыль с письменного стола, — ведь она непременно покроет его опять. Однако есть люди, для которых ни о чем не думать — то же, что размышлять. Они мало выигрывают от этого, зато и другие ничего не теряют…
От этих дерзких слов Раевского, как от холодной воды, внезапно остыли в Муратове гнев и досада. «Нет, не под силу мне спорить с этим мальчишкой! подумал он. — Эх, кабы померяться нам сердцем и душой!»
— Бог весть, что станется с вами дальше, Раевский, — тихо проговорил он, — но мне жаль вас. Наслаждение жизнью вам недоступно, — душа ваша мертва. Скучно, очень скучно будет существовать вам…
Желтоватое лицо Раевского сморщилось, точно от боли. Но голос его продолжал смеяться.
— Я не люблю, когда меня жалеют, и мне трудно оценить по достоинству вашу трогательную доброту, Муратов. А наслаждаться жизнью могут лишь те, кто не дорожит ею. Я — из их числа. Следовательно…
Он помолчал и добавил совершенно серьезно:
— А впрочем, пожалейте меня, Муратов! Я заслужил этого тем, что появился на свет, не ведая зачем. Мои родители благодарили бога, не зная за что. Глупо! Жалейте, если вам хочется. Это удивительно, что мы нынче не поссорились. Cela tient du prodige[19]!
Муратову стало неловко и тягостно. Нет, ему и Раевскому не понять друг друга! И, чтобы закончить этот неприятный разговор, он сказал:
— II me semble que je meurs de soif[20]!
Раевский ничего не ответил. Бросив поводья, он плелся позади. Вдруг кобыла его рванулась в сторону, и он чуть не вылетел из седла.
— Ах! — отчаянно крикнул Муратов. — Боже мой!..
Пика Ворожейкина вошла в его спину между лопатками. Острый наконечник ее торчал из груди поручика, по которой темно-красной струей стекала слабо дымившаяся кровь. Муратов страшно захрипел и повалился с лошади. Раевский подхватил его одной рукой, придерживая другой тяжко качавшуюся пику. «Вытащить?» Он попытался. Но ни силы, ни решительности у него недостало. Жестокое оружие было всажено так туго, что не подалось ни на дюйм. Громадное тело Муратова затрепетало, а сам он побелел от боли.
— Не надо!..
Его голос был беззвучен, как падение пепла.
— Н-не надо…