С самого выступления из Смоленска полковник Толь почти не слезал с лошади. Затруднительность положения, в котором он находился, нисколько не уменьшила его энергии. Наоборот, именно в бурной деятельности отыскивал он спокойствие и уверенность в своем будущем. У Толя был немилосердный иноходец — очень маленький, длиннохвостый, светло-серой масти, за которым ни один офицер квартирмейстерской части, даже на самом лучшем кровном коне, угнаться не мог. На этой лошади полковник каждые сутки делал не менее сотни верст, отыскивая подходящие позиции для генерального боя. И квартирмейстерские офицеры скакали за ним.
Полковник отлично знал, что все эти поиски позиции ни к чему, так как Барклай по-прежнему уклонялся от встречи с Наполеоном. И если главнокомандующий требовал от Толя готовых позиций на пути отступления, то для того только, чтобы создавалась видимость его воли к решительному отпору. Толь с поразительной неутомимостью поддерживал необходимую для главнокомандующего видимость решительных действий. Не будучи обманут, он, однако, этим как бы ставил себя в один ряд с обманутыми, делался, как и они, жертвой Барклаева двуличия, отгораживался от своего покровителя и приобретал право вместе с другими бранить его. Из таких-то важных соображений и вытекала его бешеная деловитость. Армии приходили на выбранную им позицию, занимали ее несколько часов и затем шли дальше. Пустая энергия Толя жестоко утомляла его подчиненных. Но требовательность его была беспощадна и не допускала возражений. Впрочем, иной раз и он позволял себе сказать с тонкой улыбкой:
— Знаем и сами, что кривы наши сани. Эхма!
Толь любил русские поговорки и употреблял их всегда вовремя и к месту. Но, бросая этот камешек в огород Барклая, он думал: «Das ist ein Land, da ist nichts anzufangen».[79]
Под Дорогобужем выдалась редкая минута, — деятельный полковник сидел в своем шалаше на сбитой из неоструганных досок походной кровати и отдыхал, расстегнув сюртук и с наслаждением затягиваясь кнастером.
— Я очень рад, полковник, что застал вас, — сказал, входя в шалаш, обезьяноподобный Барклаев адъютант, граф Лайминг. — Очень также хорошо, что вы один.
Такое вступление и таинственный вид Лайминга чрезвычайно подзадорили любопытство Толя, поэтому он постарался ответить самым равнодушным тоном:
— Милости просим, любезный граф! Коротать скуку отдыха одному — вдвойне скучно. Только эгоисты могут думать иначе.
«Ах, как умен!» — подумал Лайминг и заговорил еще таинственнее:
— Я пришел, чтобы поделиться с вами крупнейшей новостью. Полагаю, что лучшего конфидента мне не найти. В уплату за откровенность требую совета! Граф оглянулся. — Новость сбивает меня с толку. В Петербурге я знал бы, что делать. Но здесь…
— Ум — хорошо, полтора ума — лучше.
— Справедливо! К тому же мы находимся приблизительно в одинаковом по затруднительности своей положении Vous etes oblige de m'enipecher de faire une betise[80]. Мы оба пользуемся милостивым вниманием нашего достойного генерала Барклая де Толли…
Полковник начинал понимать, в чем дело. — Покамест отыскиваю по его приказаниям позиции для армии, — сказал он, выпустив изо рта совершенно круглое кольцо табачного дыма, — он, кажется, окончательно потерял свою собственную позицию…
«Ах, как умен!» — еще раз подумал Лайминг и быстро вынул письмо из-за лацкана мундира.
— Слушайте!
Толь закрыл глаза. Немецкие фразы письма приятным звоном отдавались в его ушах. Петербургский дядюшка Лайминга, состоящий воспитателем молодых великих князей, — человек, близкий ко двору, с влиянием, весом и возможностью осведомляться о ходе государственных дел из самых первых рук, пользовался вернейшей оказией, чтобы сообщить племяннику кардинальную новость момента. Барклай смещен. Главнокомандующим всех русских армий назначен одноглазый Голенищев-Кутузов. Дело не прошло гладко. Вот подробности. Вопрос решался в комитете из шести главнейших сановников империи. Никто из них не оспаривал необходимости заменить Барклая, а о кандидатах в главнокомандующие сильно спорили. Назывались имена Багратиона, Беннигсена, Тормасова. Но в конце концов остановились на Кутузове. Единогласное решение это очень не понравилось императору, — он не желал Кутузова. Подписывая приказ, он сказал, как некогда Понтий Пилат: «Я умываю руки!» Самоотречение этого прекрасного императора пошло еще дальше, — он предоставил новому главнокомандующему полную свободу действий и отказался от своего несомненного права вмешиваться в его распоряжения. Под этими условиями Кутузов принял назначение и уже выехал к армии.
Прочитав все это, Лайминг аккуратно сложил письмо и посмотрел на Толя. У полковника был такой довольный вид и такая блаженная улыбка гуляла по его губам, что граф изумился.
— Как?! — воскликнул он. — Вас не тяготит перспектива лишиться нашего достойного Барклая? Я не знаю Кутузова, но знаю, что для меня он не будет вторым Барклаем. Я хочу проситься в строй. Посоветуйте же мне, ради бога!
— Хм! — сказал Толь. — Строй, несомненно, нуждается в таких отличных офицерах, как вы, граф! А что касается меня — мое положение отнюдь не схоже с вашим. Кутузов и для меня не будет Барклаем, но он будет Кутузовым, — и мне больше ничего не надо. Я был кадетом Сухопутного корпуса, когда он был директором и любил меня, как сына. Однако почему мы говорим об этом назначении лишь применительно к нашим собственным делам? А армия? А Россия? За месяц мы очутились позади Смоленска. Как же не пробежать неприятелю в десяток дней трехсот верст до Москвы, покамест главнокомандующие будут спорить и переписываться о Поречье и Мстиславле? Кутузову не надобно будет ни спорить, ни переписываться. Правда, он стар. Что ж? Мы попробуем гальванизировать его дряхлость… У нас нет недостатка в энергии. Промахи и порицания мы отдадим ему, — его славное имя не боится их, — а успехи и похвалы по справедливости возьмем себе. Армия узнала Толя полковником, — в пышных эполетах он будет героем всей России. Мы сломаем сопротивление везде, где оно встретится, обломаем крылья Багратиону, обрубим хвост Ермолову…
Толь уже не сидел. Он стоял посредине шалаша, возбужденно радостный, розовощекий, пышущий здоровьем и силой, и широко разводил рукой, в которой еще дымилась трубка со сломанным пополам чубуком.
— Das ist ein schones Land, da ist alles anzufangen[81]. И он громко и визгливо рассмеялся.
У села Федоровки, почти под самым Дорогобужем, отыскалась наконец позиция, вполне подходившая для генерального сражения. По крайней мере генерал-квартирмейстер именно так говорил о ней Барклаю:
— Das ist eine starke Position[82]!
Собственно говоря, позиция эта обладала такими крупными недостатками, что и сильной не была, и для генерального сражения не годилась. Толь знал эти недостатки, но был совершенно уверен в том, что Барклай, последовательно уклонявшийся до сих пор от боя, меньше всего собирается давать его теперь, накануне своей смены, о которой, вероятно, уже имеет сведения. Маленькая комедия с позицией у села Федоровки никому и ничему помешать не могла. Приказано найти позицию, — Толь нашел ее. Надо, чтобы она считалась сильной? Пожалуйста: das ist eine starke Position! Так думал Толь.
А Барклай думал совсем иначе. Действительно, ему уже было известно о назначении Кутузова. С приездом нового главнокомандующего заканчивался целый период великой войны, связанный с именем Барклая. Много горьких часов и дней пережил Михаил Богданович за это время. Ненависть войск угнетала, оскорбляла, мучила его нестерпимо. Тридцать лет боевой дружбы с русским солдатом шли насмарку. Клевета и народное презрение были единственной платой за верность и преданность. И не находилось до сих пор никакого средства, чтобы помочь беде. Только теперь, когда новый главнокомандующий уже ехал в армию, а Барклаю оставалось командовать всего лишь несколько дней, открылось такое средство. Теперь можно было наконец пойти на то, чего так страстно хотелось и армии и народу. В эти последние дни Барклай был готов встретиться с Наполеоном. Будет успех — не он поведет войска к новым победам. Будет поражение — не он соберет и укрепит разбитые силы. Надо было решиться на бой, чтобы имя полководца Барклая не оказалось связанным навеки с одними лишь отступательными маневрами предусмотрительного и осторожного ума. Прежде чем покинуть армии, Михаил Богданович хотел оправдаться в их глазах. Единственным средством был генеральный бой.
— Eine starke Position! — говорил Толь.
— Покажите мне эту позицию, Карл Федорович, — сказал Барклай. — Я осмотрю ее вместе с князем Багратионом.
Он никогда не просил, — он приказывал. Но приказательная форма редко подкреплялась у него соответствующим тоном. По отношению к Толю он, сверх того, и не хотел быть повелительным. А между тем именно от этого разыгрывалось самолюбие полковника и странно раздражалась его заносчивая мысль. Он поклонился с холодной улыбкой.
Десятого августа оба главнокомандующих и цесаревич, со штабами и свитами, выехали на осмотр позиции. Покачиваясь впереди на своем сером иноходце, Толь давал пояснения. Его плечистая фигура, быстро поворачивавшаяся в седле то туда, то сюда, загораживала собой места, о которых он говорил. Но он не замечал этого. Несколько раз Багратион ударял серого иноходца нагайкой по репице, — Толь оглядывался, прикладывал пальцы к киверу и снова заслонял своей спиной весь горизонт. Давно уже этот самоуверенный и нагловатый человек не нравился князю Петру Ивановичу. И даже во внешности его было много такого, что Багратион находил противным, — и сытая розовость, и вечная улыбка с оттенком надменности, и голос, отрывистый и грубый.
— Эко время наше, ваше высочество, — прошептал князь Петр цесаревичу. Тот и молодец, кто плут и наглец!
Константин Павлович взглянул на Толя и, соглашаясь, кивнул головой.
— Однако, Карл Федорович, — сказал Барклай, — эго вовсе не сильная позиция. Возвышенность на правом фланге приходится как раз против продолжения первой линии наших войск. Это означает, что французы вдоль всего фронта нашего могут бить…
— Можно занять возвышение редутом, ваше высокопревосходительство, отвечал Толь, — и неудобства не будет.
— Да, можно поставить там редут. Но озеро помешает нам поддерживать редут войсками. Придется сразу отрядить туда много пехоты и артиллерии, чем лишим их участия в общем бое. А ежели их вытеснят оттуда, то где путь безопасного для них отступления?
Толь не ожидал ничего подобного. Барклай критиковал позицию самым обстоятельным и глубоким образом, — так, как он один только и умел. Генерал-квартирмейстер покраснел от досады. Во-первых, он не понимал смысла этой привязчивости, во-вторых, критика непоправимо подрывала его репутацию самого ученого и знающего штабного офицера в армии. И это происходило за несколько дней до приезда нового главнокомандующего! Вероятно, Барклай не подозревает, что судьба его уже известна Толю. Надо было сейчас же покончить с этим нелепым и до крайности невыгодным положением. Барклай должен получить резкий и твердый отпор, тогда он поймет всю запоздалость и ненужность своих придирок. Толь быстро перебрал пальцами ремни уздечки и мундштука. На лице его явственно проступило выражение надменного и дерзкого упрямства.
— Лучшей позиции, чем эта, не может сыскаться, ваше высокопревосходительство. Не знаю, чего вы желаете от меня. Я выбрал позицию со всей тщательностью, — следовательно, в ней нет и тех недостатков, о которых вы говорите.
«Я выбрал», — он с особенной округлостью и твердостью выговорил это «я».
Багратион внимательно прислушивался к разговору главнокомандующего с генерал-квартирмейстером. Барклай был прав: позиция никуда не годилась. Князю Петру живо представилось, какие бессмысленные ошибки в ведении боя были бы неизбежны, если бы армия заняла ее. Сколько жертв, крови, страданий и потерянных шансов на успех! Честь Барклаю, что заметил оплошность любимца своего и не скрыл ее, как бывает! Здесь нельзя давать боя. Умен Барклай! Но Толь — что за птица! И как скоро сменил покорность на неслыханную дерзость, с которой защищается! Спроста ли? Нет, конечно! Пронюхал — и полез оскорблять. Впечатлительность Багратиона больно страдала. И вдруг, как порох, вспыхнул в нем жаркий гнев. Он с такой силой дал своему коню шенкеля и шпоры, что тот прыгнул вперед и зашатался, наскочив на серого генерал-квартирмейстерского иноходца.
— Как смеешь ты так говорить, полковник? — в бешенстве крикнул Багратион. — И перед кем? Перед братом своего государя… Перед главнокомандующим… Ты… мальчишка… Знаешь ли, чем пахнет это? Белой сумой! Солдатской рубашкой! В ранжир тебя!..
Он с размаху ударил кулаком по шее своего коня, резкий профиль его четко обозначился на фоне согретого солнцем светлого неба. Словно орлиная голова выглянула из-под шляпы с разноцветным перьем.
Кругом было тихо. Барклай неподвижно сидел в седле со спокойным, почти равнодушным лицом. Цесаревич осадил своего чалого в толпу свитских офицеров. Толь побелел. Приложив пальцы к шляпе, он так вытянулся, что мог сойти и за худенького. Еще мгновение — и по лицу его побежали крупные, прозрачные слезы. Багратион повернулся к Барклаю.
— Вы правы, Михайло Богданыч! И по мнению моему, позиция здешняя гиль. Боя давать нельзя тут. Жаль очень, что завели нас сюда. Приходится отступать! Не мешкая, будем к Гжати двигаться. Там Милорадовича с подкреплениями дождемся, а уж потом станем биться порядочно. Далее — ни шагу.
Барклай молчал. Как он мог сказать «да» или «нет», когда, по-видимому, не он уже будет и командовать в Гжатске? А выговорить во всеуслышание этот последний резон — трудно. О, как трудно! Вот если бы помог кто… Это сделал Багратион. Он все понял. И поняв, словно вынул из кармана и на стол положил:
— Может в Гжать и новый главнокомандующий прибыть… А впрочем, как вам, Михайло Богданыч, угодно!
И он с такой открытой улыбкой посмотрел кругом, что и Барклаю, и цесаревичу, и Ермолову, и даже Толю показалось, будто, глядя прямо в лица единомышленников и врагов, хочет он влить в них частичку своей простой и честной, прекрасной души. Барклай наклонил голову.
— Едва ли в Гжатске распоряжение будет еще мне принадлежать, господа.
Он вернулся к дежурному генералу Кикину.
— Тотчас повеление дайте к отходу на завтра в четыре часа поутру.
На обратном пути Ермолов подъехал к Толю.
— Как же это вы, Карл Федорыч? Ошиблись — пустое. А зачем в драку кинулись?
Толь поднял на него угрюмый взгляд и ответил по-французски, чтобы не понял Багратион:
— S'il n'y a pas de position, il faut en faire tine. C'est mon metier faites le votre aussi bien[83].
Глухие раскаты канонады доносились из арьергарда: это Платов удерживал натиск французских войск, рвавшихся к Москве.
«Завтра же буду проситься в строй», — подумал Толь.
В Дорогобуже было всего две улицы, пересеченные переулками и застроенные низенькими деревянными домиками. Середину города, вплоть до реки, занимала широкая площадь, поросшая травой и цветами. Днем на ней мирно паслись коровы и гуси. А сейчас, в темный и ненастный вечер, предвещавший скорое наступление ранней осени, по площади этой проходили войска. Главнокомандующий пропускал мимо себя сводную гренадерскую дивизию Первой армии.
Жители покинули город. Завтра надвинется на него арьергард, еле отбившийся от французов. Вспыхнет Дорогобуж, и останутся от него одинокие трубы да обуглившиеся стропила. Так погибло в огне уже немало мелких городов, через которые отступала армия. Теплый и удобный ночлег мог бы найти враг в тысячах домов, обжитых многими поколениями русских людей. И не нашел! Никто не сомневался в том, что так лучше, что именно так и надо. Но эти картины разрушения жизни, чужой и вместе — близкой, ожесточали отступавшую армию не только против французов, но и против Барклая.
Шел дождь, холодный и частый. Ветер с яростью разносил косые полосы воды и швырял их прямо в хмурое, бледное и усталое лицо главнокомандующего. Барклай стоял с двумя-тремя адъютантами у окраины дорогобужской городской площади. Плащ развевался на нем, как знамя, то прикрывая, то обнаруживая тусклый блеск бриллиантовой звезды. Если бы он не придерживал рукой большой генеральской шляпы, ее давно снесло бы. От многолюдной главной квартиры его, как часто бывает в подобных случаях, почти никого не осталось. Но ни дождь, ни внезапное нерадение адъютантов, ни усталость — ничто не могло смутить его спокойствия. Войска тянулись мимо нестройными, глухо-шумливыми рядами. Барклай знал, как надо понимать это: солдаты не хотели больше видеть в нем главнокомандующего. Однако от времени до времени он говорил:
— Здорово, ребята!
Приветственные слова эти падали в мокрую темь и замирали в ней без отзыва. Солдаты не хотели отвечать на них. Только всплески разговоров в рядах поднимались выше.
— Вишь ты, — издевался над главнокомандующим Трегуляев, — долго молчал, ум копил, а молвил — и слушать нечего! «Здорово, ребята!» Учила нас мамка, учила и лямка, — не от таких слыхивали. А ты бы ему, Влас, рыкнул: не лезь, мол, дядя, с дождя в воду!
Если бы Трегуляев знал, что совершалось в Старын-чуке, он бы не подзадоривал его «рыкнуть». Копившаяся в рекруте с начала отступления злоба против человека, который бегом тащил армию прочь от врага, жгла его сердце. Он шагал по лужам, не глядя под ноги и не разбирая, куда приходился истоптавшийся на бесконечных маршах дырявый сапог. Пропаленная у бивачных костров шинель душила его своим высоким и тугим воротником. И, поравнявшись с местом, где стоял главнокомандующий, Старынчук крикнул:
— Ат, покарай бог, изменщик!
Шум и разговор в солдатских рядах смолкли. Барклай сделал шаг вперед. Адъютанты его кинулись к карабинерной роте. Раздалась команда:
— Стой! Смирно!
Искали Старынчука. В темноте вечера, может быть, и не трудно было бы ему замести свой след. Трегуляев уже несколько раз многозначительно толкал его в спину. Но Старынчук вовсе не хотел скрываться, — он вытянулся перед графом Лаймингом и отчетливо проговорил:
— Я сказувал, ваше благородие!