Куча кривых изб посреди неоглядных болот и сосновых рощ. На песчаном бугре — серое привидение замка, пустого и заросшего высокой травой. Старый, бедный деревянный кляштор[3], повисший над обрывом днепровского берега. Вот и весь город Мир, возле которого остановилась на ночлег Вторая армия князя Багратиона. Впрочем, в голубом полумраке лунной летней ночи город не казался таким убогим и жалким, как днем.
Главная квартира армии разместилась в пригородной корчме — обширной грязной хате с земляным полом. Длинные скамьи у стен, насквозь просалившийся липовый стол и кровать, кое-как прикрытая соломой, составляли скудное убранство просторной горницы. На кровати сидел, поджав ноги, молодой рыжеватый офицер в коротенькой походной шинели вместо халата. Около него в глиняной чашке горела свеча. Из другой чашки он брал картофелины и, медленно отправляя их в рот, задумчиво жевал. На лавках, вдоль стен, запрокинув головы, спали адъютанты и ординарцы главнокомандующего. Их храпу вторил ветер, выпевавший и высвистывавший дикие мелодии по щелям и закоулкам корчмы.
Кто мог бы полгода назад представить себе поручика лейб-гвардии егерского полка Муратова из старинной, богатой, всей России известной семьи, молодожена, с превосходными видами на будущее, в его теперешнем странном положении? Бессонная ночь на соломе… Картофель на ужин… Но это — лишь начало. Что же будет потом? Муратов вытащил из-за обшлага шинели, листок бумаги и прочитал вполголоса:
Предопасенья нам не сродны,
И дерзновенен дум полет.
Размахи наших крыл свободны:
Кто молод — не глядит вперед…
Эти четыре строчки ему нравились. Но дальше стихотворение никак не вытанцовывалось. С досадой отбросив листик, он кулаками протер усталые глаза, круглые и желтые, как у большого степного кота. А все-таки — хорошо! Наконец сбылось то, о чем давно мечтал он. Зарю каждого дня его новой жизни приветствуют и труба, и пушка, и ржанье коня. Фланкировки, атаки, скачки по чистому полю, живые дымки перестрелок, удачные схватки охотников — есть от чего дрожать сердцу в буйной радости! И какой далекой кажется опасность смерти! Чудное дело война — высокая доля чести, любви к отечеству и славных жертв! Чего не хватает воину для счастья? Стоит лишь захотеть — и любой подвиг свершен. Вот знаменитый генерал Муратов, спаситель родины, везет в Петербург плененного им Наполеона. Злодей мечется за решеткой железного ящика, в бессильной ярости щелкает зубами, выбрасывает из себя искры — ни дать ни взять, как тот фокусник, что кривлялся на масленице в балагане на Сенной! Искры трещат, — так бывает, когда волосы попадают в огонь. Зубы стучат глухой дробью, словно картофель сыплется наземь. Ах, канальство! Нет, не уйдешь! Муратов бросается к клетке, — странный запах ударяет ему в нос. Фу! Да ведь это солдаты палят свинью над костром… Дивно! Значит, будет ужин, вкусный и сытный. А волосы трещат, и картофель сыплется…
— Душа, очнись! Эй, разбойник!
Главнокомандующий тряс поручика за плечо. Муратов спрыгнул с кровати и вытянулся — красный, сконфуженно хлопая глазами. Так и есть: чашка с ужином — на полу, а рыжих кудрей, что так круто вились надо лбом, точно не бывало. Их спалил огонь свечи, на которую во сне склонился дежурный адъютант. Главнокомандующий покачал головой.
— «Кто обнимается с Морфеем при свечи, тот берегись, чтоб не сгореть спючи», — медленно проговорил он. — Есть, брат, такие станцы старинные, про тебя, видать, писаны. А за спанье на дежурстве вдругорядь крепко взыщу. Получишь, душа, большущий шнапс!
Муратов покраснел еще гуще. Теперь, когда поручик стоял, можно было видеть, что он очень высок ростом — аршина под три — и, как будто стараясь убавить громадность своей фигуры, слегка горбится. Багратион не торопясь обошел горницу и остановился у стола, заваленного бумагами. То, что речь и движения его были непоспешливы и как бы ленивы, ободрило Муратова. Значит, гнев прошел мимо. А что такое Багратионов гнев, знали все, — он вспыхивал, как молния, и гремел с бешеной силой мгновенно налетевшей грозы. «Слава богу!» Несмотря на крайнюю неловкость, которую испытывал Муратов от сознания своей вины, он с восхищением смотрел на генерала, на его горделивую осанку и воинственное лицо. Два часа ночи… Когда же он спит? И спит ли? Багратион был в сюртуке со звездой и в папахе, с нагайкой, перекинутой через плечо, и шпагой — подарком Суворова у бедра. В этом костюме днем и ночью видел его Муратов с той минуты, как началась война и армия двинулась в отход. Раздевается ли он когда-нибудь?
— Что нового, душа? — спросил Багратион.
— От военного министра весьма нужный, конфиденциальный пакет, ваше сиятельство. Но пометы о срочности нет, печать без перышка[4].
— От министра? Рви пакет. Так! Подай сюда. Свечу ближе. А-а-а…
По мере того как Багратион читал, на его открытом лице последовательно отражались сперва удивление, потом удовольствие и, наконец, простодушная радость. Муратов жадно ловил эти смены выражений, словно влюбленный, исподтишка наблюдающий милую непосредственность дорогого существа. Известно, что главные квартиры всех армий на свете всегда бывают наполнены бездельниками и болтунами всяких чинов. Именно они плетут военные интриги и опутывают ими начальство. Но ничего этого не было в главной квартире Второй армии.
От дежурного генерала до конвойного казака все здесь были беззаветно преданы своему главнокомандующему и считали за счастье исполнить любое его приказание. Так было в штабе. В войсковых же частях люди проело рвались в огонь и воду по первому знаку Багратиона. Едва ли сыскался бы в российской армии другой генерал, менее Багратиона дававший чувствовать подчиненным свою власть и столь же безотказно властвовавший над ними.
Внимательно прочитав бумаги, присланные от генерала Барклая де Толли, князь Петр Иванович несколько минут стоял неподвижно в тихой задумчивости. Потом повернулся к Муратову и положил на его могучее плечо свою легкую руку.
— Любишь ли ты меня, душа?
Поручик вздрогнул. Любил ли он Багратиона? В обычное время Муратов говорил плавно, чуточку нараспев, приятно «акая» и по-московски растягивая слова. Но при сильном волнении случалось с ним что-то такое, от чего он вдруг становился как бы заикой. И сейчас он тоже не сразу ответил на вопрос, простояв довольно долго с раскрытым ртом и выпученными глазами. А затем выпалил одним духом:
— К-как жизнь, ваше сиятельство! Багратион улыбнулся.
— Жизнь? Ее и впрямь любить надобно. Ведь ты и женат-то год всего?
— Так точно, ваше сиятельство!
— На сестре Олферьева?
— Да-с!
— Счастлив ты, Павлище! А я — что за ферт? И женат, и не женат… Сам не пойму. Жена в Вене с австрийскими министрами приятные куры строит, я же здесь грудью стою против Бонапарта и полоумного его тестюньки[5]. Как это? А?
Часто бывает, что глубокое уважение, с которым люди относятся к своему избраннику, несколько охлаждает пылкость их привязанности к нему. Но ничего подобного не было в горячем и почтительном сочувствии, с которым Муратов слушал дружески откровенную речь Багратиона.
— Тридцать лет службы военной… Из них двадцать три года — в походах… У таких, как я, знаешь ли, жены где?
Князь помолчал, задумавшись.
— Помнишь, как в песне: «Наши жены — ружья заряжены, вот где наши жены!» Помнишь, Павлище?
— Наши сестры — это сабли востры, ваше сиятельство… вот где наши сестры! Наши деды — громкие победы… Н-наши…
— Браво! Славно, душа! Выйдет из тебя со временем настоящий отечеству… Карамзин! Любезен ты мне, Павлище! Ты да еще свояк твой Олферьев — двое вы всех прочих милей. Возьми же от меня, братец, на память писульку эту, что военный министр прислал. Возьми… Писулька забавна, да и не пуста. А главное, все в ней лживо. Правда — лучший монумент человеку. Чудо! Из мелочи нечто вдруг большое сгрудилось! Убили на днях сих Барклаевы казаки итальянского военного курьера. И с прочими важнейшими бумагами взяли на нем и эту, писанную обо мне наемным слугой моим, итальянцем же, к брату, в Милан. Вот министр, думая не долго, и шлет мне, дабы любезностью своей князю Петру глаза залепить. Хитер министр! АН и князь-то Петр не с ослиным ухом…
Багратион весело засмеялся.
— Бери, душа, памятку. Ты да Олферьев — в секрете. Для прочих — нет ничего!
Один из офицеров, лежавших у стены на скамейке, громко зевнул, повернулся на бок и, разглядев главнокомандующего, с шумом вскочил на ноги.
— Желаю здравия, ваше сиятельство!
— Олферьев! Душа! Еще ли не обоспался?
Входная дверь осторожно скрипнула, пропустив на порог горницы маленькую, живую и на редкость изящную фигуру молодого франтоватого генерала в прекрасных темных локонах. Он любезно поклонился. Это было короткое, быстрое, еле приметное движение. Но учтивости, которая в нем заключалась, хватило бы, вероятно, на весь старый версальский двор. Простодушная улыбка потухла на лице Багратиона, словно ушла внутрь. От этого лицо его потускнело, и новое, неприятное выражение возникло в нем.
— А вот и господин начальник штаба, — сказал главнокомандующий странно чужим голосом. — Доброе утро, граф.
Сдав Олферьеву дежурство, Муратов похвастался подарком. Две головы низко склонились над письмом Бат-талья — одна огромная, как ворох ржаной соломы, и другая белокурая, с волнистыми зачесами на висках.
— Когда дым бивачных огней окутал Европу, словно черные туманы средневековья, — проговорил Олферьев, — язык Данте и Тассо как раз у места для славы нашего вождя. Я в подлиннике читаю великих итальянцев — стало быть, послание грамотея этого сейчас разберу. Ты же, Поль, возьми копию с переводом. Итак: «Господину Массимо Батталья, второму лейтенанту легкоконного велитского полка итальянской королевской гвардии, в городе Милане».
Головы склонились еще ниже.
«Мой дорогой брат! Прошло двенадцать лет с тех пор, как я в последний раз обнял тебя и тетушку Бобину. Это было на выезде из Милана, у Верчельских ворот, возле хижины из серых булыжных камней, в которой помещалась старая кузница нашего покойного отца. Клянусь святой троицей, я ничего не забыл. И сегодня, оглядываясь в прошлое, я снова вижу, как по бледным и смуглым щекам моего маленького братца Массимо быстро катятся крупные слезы.
Я оставил родину и покинул близких для того, чтобы спасти их от жестокой нужды, а может быть, и от голодной смерти. Другого способа не было. Накануне отъезда я вывернул наизнанку свои карманы. Из них выпало лишь несколько ничтожных сольдо и чентезимов. В доме — кусочек рождественской колбасы и банка с салом, перетопленным из свечей… В винограднике Сан-Витторио — четвертая доля пертика на всю нашу семью… Что же оставалось делать? Я уехал в Россию.
Двенадцать лет — очень, очень много… Кузница у Верчельских ворот давно развалилась. Тетушка Бобина уже не торгует на рынке весенними стрижами. С тех пор как ее младший племянник сделался адъютантом итальянского вице-короля, это занятие больше не по ней. Вот и все, что я знаю о вас обоих, Массимо. Но обо мне у тебя нет даже и таких сведений. Ты хочешь иметь их. Слушай же, дорогой мой.
Два брата — две судьбы. В кузнице отца мы вместе учились быть стойкими, привыкая к бедности и воздержанию. Я остановился на этом. А ты пошел дальше и теперь сам учишь своих бравых солдат презирать страдания, лишения и смерть. У тебя нет другого божества, кроме повелителя Европы, другого разума, кроме его силы, и другой страсти, кроме общего с ним стремления к славе. Я обращаюсь к тебе, заслуженному и блестящему воину, с братским „ты“ и без всяких пышных титулов. Нет ли в этом ошибки? Не почувствуешь ли ты себя оскорбленным, узнав, что твой старший брат по-прежнему только лакей? Не покоробит ли тебя от его фамильярности, которая перестала быть уместной? Да, любезный Массимо! Я действительно все тот же и совершенно не желаю быть другим. Опыт раскрыл передо мной несомненные преимущества скромных жизненных путей. И я отношусь с теплым уважением к людям, достойно по ним идущим. С тысяча семьсот девяносто девятого Года я — верный слуга моего русского господина. И не нахожу в этом ничего, кроме чести. В объяснение я мог бы привести немало фактов. Военные доблести моего господина известны целому свету; он добр, благороден, неутомим в трудах и бесстрашен в опасностях; недостатки его гораздо привлекательнее достоинств, которыми обычно кичатся люди; наконец, он — правнук карталинского царя Иессея, следовательно, знатен, как король обеих Сицилии или по крайней мере как тосканский герцог. Все это — безусловная истина. Однако и ее не хватает для камердинерского самолюбия твоего брата. Слушай же, слушай! Массимо!..»