Это произошло прекрасным солнечным днем. Я только что получил последнюю фотографию могильщика с кладбища Сен-Аматр, стоявшего возле своей сторожки перед небольшой табличкой: «Кладбищенский сторож присматривает за могилами круглый год», и пересек улицу Двадцать четвертого августа, собираясь дождаться автобуса, когда услышал, как кто-то мне сигналит. Я тут же узнал затормозивший на полном ходу «мерседес» Квентина Пхам-Вана.
— Вы домой?
Я, поколебавшись, ответил, что да.
— Я вас подвезу.
Он был в белой рубашке с закатанными рукавами и чуть ослабленным галстуком. Темно-синий пиджак со значком в виде английского герба был аккуратно повешен на спинку переднего сиденья. Квентин переложил его назад и открыл мне дверцу. Он был в превосходном настроении — благодаря чему у него часто получалось заставить людей разговориться и даже выболтать свои секреты. Он, по сути, был великим потребителем людей, которых разгрызал, словно фисташки.
— Вы часто бываете на кладбищах?
Я объяснил, что это мне понадобилось по работе.
— Так вы интересуетесь смертью?
— Не особенно.
Я тут же сказал себе, что он не слишком верит моим отрицаниям — он наверняка должен был знать о моих хороших отношениях с Бальзамировщиком. На которые я абсолютно не намекал! Но предосторожность оказалась бесполезной — Квентин заговорил об этом первым, со всей доброжелательностью, даже с некоторой нежностью, причем в настоящем времени, словно бы они не прекращали встречаться.
— Марко всегда говорит, что смерть в нас, даже когда о ней не думаешь. Это верно: ходишь, спишь, читаешь, чувствуешь себя хорошо или не очень — и в то же время где-то в глубине, незаметно, сгорают клетки, угасают лейкоциты, начинает распространяться смертельный вирус. Да… если вас не затруднит, я бы заехал на работу. Буквально на минутку.
Он резко свернул на углу улицы Мартино-де-Шесне, чтобы поехать по улице Поля Берта с односторонним движением, где и затормозил. Прошло несколько минут, но он не возвращался. Я вышел купить газету. На последней полосе была небольшая заметка, подписанная инициалами П. Л. (без сомнения, дражайший Филибер), которая извещала о прибытии в Оксерр группы полицейских из Парижа в помощь комиссару Клюзо, дабы с новыми силами взяться за расследование дел об исчезновениях.
Квентин вернулся с охапкой факсов, которые засунул в отделение для перчаток, после чего резко рванул с места по улице Бушери. Возможно, в этот момент, если поворошить в памяти события, у меня впервые возникло ощущение, что происходит что-то странное. Может быть, что-то необычное мгновенно промелькнуло у меня перед глазами, когда я повернулся к нему. А может быть, и нет. Во всяком случае, ничего, что бы я точно осознал. Ибо мое сознание очень быстро полностью захватил этот неисправимый болтун. Сначала он весело сообщил мне, что только что потерял двадцать тысяч евро: акции Pacific Century Cable на гонконгской бирже за последние двадцать четыре часа упали в цене вполовину.
— Это игра, — философски прокомментировал он, поворачивая на улицу Сан-Пелерен. И тут же внезапно спросил: — Что вы думаете о глобализации?
Я вспомнил мрачные прогнозы моего дядюшки и заявил, что нет никакой глобализации, есть только «диглобализация», то есть разделение мира на две части, все более антагонистичные. Он засмеялся:
— Ну и открытие, мой дорогой Кристоф! Так было во все времена! Именно в этом и заключается прогресс! Вспомните Леви-Стросса:[133] в отличие от общественных образований, называемых примитивными, навеки застывших в первозданном виде, наше «историческое» общество, для того чтобы развиваться, нуждается в неравенстве точно так же, как паровая машина — в разнице температур.
То ли мне стало неприятно от того, что о дядюшкиных идеях отзываются так пренебрежительно, то ли дело было еще в чем-то, в чем я полностью не отдавал себе отчета, но я внезапно ощутил резкое недовольство, особенно когда увидел, что он свернул на набережную — возможно, для того, чтобы ехать быстрее, но сам по себе это был более долгий путь. Тут я увидел, как его голова слегка склоняется вперед — что могло быть и естественным движением, чтобы поближе рассмотреть что-то на приборной доске, — и вдруг почувствовал резкий выброс адреналина в крови. Действительно ли я сразу понял, что происходит, или же в конце концов пришел к такому ощущению, вспоминая эти события и пересказывая их? Так или иначе, я увидел, как что-то блеснуло возле шеи Квентина Пхам-Вана — что-то металлическое, — и тут же невероятно знакомый голос, хотя более глухой и дрожащий, чем обычно, приказал:
— Доезжай до моста и сворачивай налево.
И тут же металлический удлиненный предмет на одно мгновение — однако показавшееся мне очень долгим — коснулся моей левой щеки, а затем снова передвинулся к затылку Квентина.
— А вы не шевелитесь, не то…
И тогда я наконец разглядел его краем глаза — то ли он действительно был страшно бледен, то ли его голос создал в моем восприятии подобную физическую ассоциацию, но, во всяком случае, это был он, Бальзамировщик, собственной персоной. Все более уверенным сухим тоном он продолжал диктовать маршрут:
— Вот сюда, на улицу Турнель. До вокзала. Потом выезжай на дорогу в Шабли.
Квентин, заговорил достаточно ровным тоном, пытаясь урезонить захватчика. Но тот лишь сильнее надавил ему револьвером на затылок.
— Послушайте, Жан-Марк, — слегка запинаясь, начал я (это был первый и последний раз, когда я назвал его по имени). — Вы мешаете ему следить за дорогой, мы можем…
Да, мы вполне могли оказаться в кювете, потому что Квентин по-прежнему ехал на большой скорости. Не ослабляя нажима револьвера, из-за чего молодой человек чуть ли не утыкался лицом в руль, Бальзамировщик повернулся ко мне и сказал:
— Это относится к обоим: больше ни слова. Вы слышите? НИ ЕДИНОГО СЛОВА!
Мы были одни на ярко освещенной солнцем извилистой дороге. Дальше она начинала петлять. Наконец мсье Леонар, очевидно, прислушался к здравому смыслу.
— Тормози, — приказал он Квентину.
Тот припарковался у обочины. Тогда мсье Леонар дал мне выйти, вышел сам, по-прежнему держа нас под прицелом, потом занял мое место и велел мне лечь на заднее сиденье лицом вниз. Перед тем как подчиниться, я успел заметить, что дуло револьвера теперь приставлено к виску водителя.
— Поезжай, — сказал Бальзамировщик. — Медленно.
И через несколько минут отдал уж совсем невероятный приказ:
— А теперь дрочи! Машину веди левой рукой. Дрочи, я сказал!
И через какое-то время, когда Квентин подчинился приказу, Бальзамировщик снизошел до объяснений:
— Я хочу увидеть цвет твоей спермы. За шесть месяцев я ее ни разу не видел — ты меня всегда уверял, что ты импотент! Но ведь это не так, маленький засранец, ты совсем не импотент — ты же сделал ребенка своей шлюхе! Ну давай! Вот так! Хорошо! О, да у тебя стоит вовсю! Тебе ведь нравится дрочить, а? В сущности, это единственное, что ты любишь! Маленький Нарцисс! Это единственное, что ты умеешь делать! Может быть, ты никогда и не вставлял своей шлюхе? Может быть, вы прибегли к искусственному оплодотворению? Твоей спермой, но без твоего члена? А этот твой художник, что ты для него делаешь? Кто кого трахает?
Я не узнавал его — не узнавал Жан-Марка Леонара, танатопрактика из Оксерра, кавалера ордена «За заслуги», человека, обычно столь сдержанного, столь любезного, порой даже неестественно чинного! «Копролалия» — так это называется: потребность произносить вслух непристойные слова (или, может быть, это стоит назвать «эротолалией»?), это наслаждение от того, что предаешься пороку на словах, поскольку не можешь или не осмеливаешься предаться ему на деле.
Во всяком случае, он, Бальзамировщик, не осмеливался. Автомобиль теперь замедлил ход, иногда даже продвигался рывками, и вдруг резко вильнул влево. Я приподнялся на сиденье, завопив, что это уж слишком, и увидел профиль Бальзамировщика: он не отрывал глаз от молодого человека, точнее, от одной лишь части его тела, но больше ему не угрожал — он сидел, в изнеможении откинувшись на спинку кресла, отстраненный и умиротворенный, словно бы он сам также достиг оргазма — пусть даже зрительного. Но потом это состояние сменилось упадком и отвращением, которое часто приходит на смену сексуальному удовольствию. В уголках глаз Бальзамировщика выступили слезы и медленно покатились по щекам. И пока молодой человек приводил себя в порядок, он вышел из машины, снова сделал мне знак сесть вперед, сам сел назад и снова направил на нас револьвер. Наступила глубокая тишина. Никто из нас троих не шевелился. Затем неподалеку в кустах запела птица — сначала короткая и пронзительная нота, потом две более глубокие и долгие — и так снова и снова, пока наконец не замолкла.
— Вези нас в Оксерр, — прошептал Бальзамировщик.
Молодой человек снова включил зажигание, проехал несколько километров до пересечения с другой дорогой, там свернул, и через десять минут мы оказались у подножия моста Поля Берта, где образовалась пробка.
— Высади меня здесь, — приказал Бальзамировщик все тем же шепотом.
Он вышел из машины прямо под красным огнем светофора. Мы видели, как он дошел до набережной Республики по тротуару, который тянулся вдоль Йонны. Он шел согнувшись, прихрамывая заметнее, чем обычно. Он словно постарел на десять лет.
Когда красный свет сменился зеленым, Квентин, вместо того чтобы ехать прямо, тоже свернул на набережную и быстро поравнялся со своим бывшим приятелем. «Квентин!» — простонал я, опасаясь самого худшего. Но Квентин, убедившись, что Бальзамировщик его увидел, всего лишь опустил стекло и, не говоря ни слова, снял с запястья часы. Я узнал «Dandy» от Шоме, одну из тех моделей, которую я посоветовал мсье Леонару в качестве подарка. Размахнувшись, он швырнул их перед «мерседесом» — на мгновение они блеснули на асфальте, — а потом с хрустом проехал по ним. Затем, увеличив скорость до ста километров в час, доехал до площади Сен-Николя, где резко затормозил.
— Я высажу вас здесь? — Это был не вопрос, а скорее утверждение.
— Очень хорошо, — пробормотал я.
Не знаю почему — может быть, я просто хотел выразить ему таким образом немного сочувствия за то, что с ним недавно произошло? — я спросил, будет ли он подавать жалобу в полицию.
— Жалобу? Да нет, зачем? Много чести для него. Этот человек всегда был со странностями, я уже привык. А после такого следует не жалобу подавать, а заявление о помещении его в психиатрическую клинику!
Он слегка улыбнулся и отъехал. Я часто думаю о том дне. И прежде всего спрашиваю себя, когда же Бальзамировщик проник в машину: был ли он уже там, когда Квентин предложил меня подвезти? Или, что наиболее вероятно, он незаметно забрался туда, когда Квентин заходил в банк, а я вышел купить газету? Но больше всего меня удивляет, что он не высадил меня в самом начале, чтобы свести счеты с бывшим приятелем без свидетелей. Мне никогда не представился случай расспросить его об этом. Должно быть, он подумал — эта версия кажется мне наиболее приемлемой, — что мое присутствие сможет предотвратить драму более серьезную, чем та, что разыгралась между ними в этот день. (Примерно так ведут себя южане, которые всегда устраивают так, чтобы вокруг было множество друзей, которые могли бы «удержать» их в тот момент, когда они друг друга задирают.) Ибо трагический исход был вполне возможен, потому что, как сам мсье Леонар признался мне позже, его револьвер был на самом деле заряжен (хотя он, беря его с собой, полагал иначе).
Во всяком случае, мое присутствие было желательно Бальзамировщику одновременно по двум причинам — во избежание насилия и в качестве свидетеля. И если бы не вмешался случай, то я, думаю, больше никогда в жизни не сказал бы ему ни слова. Этим «случаем» явилась вторая драма, о чем я уже упоминал выше. На этот раз жертвой стал он сам — по крайней мере, так мне тогда казалось. И мои мысли и чувства были в этом солидарны.
Для того чтобы понять, что случилось, нужно вернуться в последнее воскресенье октября. У меня в тот период началось что-то вроде депрессии, которая именно в этот день достигла апогея. Как всегда в подобных случаях, я мучительно страдал от того, что не знал, как убить время. К тому же надо было делать это чаще, чем обычно, потому что наступила зима. Я начал с того, что добрых полчаса бродил в пижаме по комнатам, переводя на час назад все часы — наручные, настенные и будильники, — какие только были в квартире. В какой-то момент меня оторвал от этого скучного занятия телефонный звонок, и я встрепенулся от радости, но она оказалась напрасной. Если бы это была… Я не стал снимать трубку, дожидаясь голоса на автоответчике, чтобы узнать, кто звонит. Но раздались лишь короткие гудки. Я растянулся прямо на ковре и пролежал так еще полчаса. Может быть, даже больше. На самом деле время словно перестало существовать, и вовсе незачем было брать на себя труд переводить все эти часы. Я застыл в состоянии отрешенного спокойствия и абсолютного нежелания делать что-либо, кроме как «быть здесь». Быть — как мебель, книги, белье, ковер, на котором я лежал. Без движения. Существовать незаметно, как травинка. Травинка, которая едва колышется — незаметно, почти невидимо, если только не подует ветер, — и никогда не пытается вырасти выше других травинок. Она живет лишь с одним-единственным желанием — таким скромным, что это даже скорее нежелание: проклюнуться в срок, достичь нужного роста и положенного цвета, ярко- или темно-зеленого — и basta.[134]
И вскоре после этого начать клониться к земле. В течение какого-то времени у меня было это нежное ощущение: я вырастал и склонялся одновременно. Если можно так выразиться, я был ничем. Ничем из ничего.
Из этого коматозного состояния меня около часу дня вывел голод (для моего желудка было по-прежнему два часа дня). После того как я проглотил в следующем порядке — точнее, в беспорядке — два-три малиновых йогурта, куриную ножку и салат, во мне проснулась жажда деятельности. Даже не переодевшись, я прямо в пижаме начал составлять карточку бармена из «Филлоксеры», Джеймса С., тридцати восьми лет, рожденного в Кламси (департамент Йонна) и т. д., но не продвинулся дальше графы о семейном положении: «холост». Это слово снова погрузило меня в состояние прострации. Но меня вывел из него внешний раздражитель: вой автомобильной сигнализации, донесшийся с улицы. За относительно короткое время я поднялся, побрился, принял душ, оделся, раскрыл красную папку с моими заметками «в первый раз» и… разделся и улегся в постель.
Хорошее начало дня, ничего не скажешь. К пяти вечера я нашел в себе силы включить телевизор. В Ираке в результате взрыва погибло двадцать человек, в Чечне… Я подумал о Мартене. Нет, историю нужно писать так, как это делал Гомер: тяжелыми стихами, в которых звенит оружие и льется кровь, а не в манере Басё, с его туманной дымкой и лунным светом. В тот день, когда ее можно будет писать в стиле хайку, настанет Царство Божие на Земле. Так что это неверный путь. Я выключил телевизор. Но легче мне от этого не стало — нечем было заняться, не на что смотреть, не с кем общаться. Потом день начал угасать. Свет уже был не такой резкий, и можно было выйти на улицу. Мне вдруг захотелось пойти в кино. Я снова оделся, взял велосипед и доехал до площади Аркебузы. В «Синема-Казино» показывали «Вторжение варваров» Дени Аркана.[135]
Я уже видел по телевизору рекламу этого фильма и подумал, что продолжение «Заката американской империи» — это может быть забавно. Оно и было забавно, но я плакал так, как никогда не плакал в кино. Это принесло мне некоторое облегчение. Я смотрел фильм как утешение. Ничего больше не происходило, но могло быть и еще хуже. Завещание образованного и умного режиссера, отчаявшегося в мире грядущего невежества, слегка разочаровывающее пособие по выживанию… Но была и другая причина. Я невольно подумал об Эглантине — не только из-за трогательной любовной истории (нежность, которая переживает все, включая смерть от рака), не только из-за спорной идеи о том, что нужно доставлять удовольствие тому, кого любишь, до самого конца… Но по самой простой и банальной причине: актриса, играющая юную наркоманку, была удивительно похожа на мою подругу — вплоть до манеры улыбаться в ответ на комплимент.
Я думал о ней до поздней ночи. Я даже чуть было ей не позвонил (но она, скорее всего, была у родителей, а мне не хотелось их будить). Конечно, я не сходил по ней с ума. Но, может быть, она заслуживала небольшого пари в духе Паскаля. Устроить с ней «гримасу любви»: любовь, великая любовь в конце концов обязательно придет.
На следующий день, после долгих часов безделья, я все же не смог удержаться: увидев на настольных часах, что уже восемь вечера, и вспомнив, что чета Дюперрон в это время обычно прилипала к телевизору, я позвонил. Только лишь я закончил набирать номер и слегка откашлялся, с улицы донесся крик. Окно у меня было открыто, и я встал, чтобы закрыть его. Во дворе я увидел Бальзамировщика, который что-то кричал водителю фургона. Я впервые видел его с того памятного дня.
— Алло… Алло!
— Кхм… да, алло! Простите, что я вас побеспокоил. Это Кристоф.
Ги Дюперрон — это он произносил эти нервные «алло» — сухо ответил, что его дочери нет дома. Я повторил попытку через час, но как только заговорил, на том конце повесили трубку. Очень плохое предзнаменование. После нескольких минут замешательства и смущения, даже стыда, которые мне понадобились, чтобы переварить такой грубый отказ, я сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Резко, окончательно и радостно. Один из тех поворотов, столь редких в жизни (насколько я могу об этом судить), которые, как в какой-то пьесе Сартра, превращают сводника в святого и наоборот; один из тех резких кульбитов, когда от женщины, доставлявшей вам слишком сильные страдания (или вызывавшей слишком сильное раздражение), вы бросаетесь в объятия другой, которая является ее полной противоположностью. В моей истории с Соледад намечался поворот к лучшему.
Я говорил, что не буду рассказывать об этом. Во всяком случае, не раньше, чем объясню, почему этот злополучный телефонный звонок имел столь же большое значение и для Бальзамировщика. Очень просто: он его спас. Без него, а в особенности без четкого воспоминания, которое я сохранил об обстоятельствах того момента, Жан-Марк Леонар, который в эту среду, 29 октября 2003 года в 19 часов, без моего ведома попал в полицейский участок и провел там двадцать восемь часов, мог бы остаться там еще, как минимум, на двадцать. Тогда как благодаря мне в 19 часов и одну минуту он, уже свободный, выходил из бронированных дверей на бульвар Волабелль, да еще и с извинениями комиссара Клюзо.
Но начнем сначала: в эту среду, когда я выяснил, что грубиян, который изо всех сил колотит в мою дверь рано утром, даже не позвонив предварительно по интерфону, — не кто иной, как полицейский инспектор Гуэн, которого я видел раньше в «Филлоксере» и потом у консьержки, и когда он прямо с порога произнес, узнав музыку, которую в тот момент передавали по радио: Берлиоз, Погребальная и торжественная симфония, — я сперва решил, что это какой-то розыгрыш. Затем, когда он без всякого перехода спросил, знаю ли я Жан-Марка Леонара, я подумал, что это как-то связано с Квентином, что тот изменил свое решение не заявлять в полицию. Ничего подобного. Оказывается, все было даже хуже, если можно так сказать. Бальзамировщик подозревался в осквернении могилы и в краже трупа! Его видели два дня назад около восьми вечера с двумя сообщниками, когда они выносили с кладбища Сен-Аматр какой-то сверток размером с человека, который погрузили в фургончик марки «Пежо Экспер» с инициалами ЖМЛ.
— Но ведь это его профессия! — воскликнул я.
Да, отвечал инспектор, но дело в том, что кладбище в этот час было уже закрыто и сверток вытащили через ограду с помощью веревок и приставной лестницы! Это вызвало законное негодование честного гражданина, оказавшегося возле места происшествия и позвонившего в полицию.
Я был настолько потрясен, что даже не вспомнил об одной детали, которая могла бы оправдать мсье Леонара. Я просто кивнул, когда инспектор велел мне явиться сегодня в 13.30 в полицейский участок, чтобы записать мои показания.
В 13.30 я узнал, что инспектор Гуэн «на задании» (я не осмелился перевести это как «собирается пообедать в маленьком кабачке на улице Панье-Вер или Дю Пон», что, однако, было весьма вероятно). Но когда на вопрос: «Вы по какому поводу?» — я ответил: «Осквернение могилы на кладбище Сен-Аматр», дежурный тут же отправил меня в 27-й кабинет на втором этаже, который вызвал у меня ощущение дежавю, и вскоре я понял причину: это был кабинет Клюзо. Тот принял меня со всем радушием («Каким ветром?..» и т. д.), хотя сначала не понял причины моего визита. Он знал, где я живу, но не связывал это с делом мсье Леонара.
Как только было произнесено имя Бальзамировщика, любезность Клюзо сменилась откровенной веселостью. Он выслушал от меня несколько отзывов о моем соседе — вполне нейтральных или даже положительных, — потом, не отрывая от меня глаз, в которых читалась тайная радость, и выпустив из ноздрей мощный клуб дыма от своей «тосканы», заявил, явно желая произвести эффект разорвавшейся бомбы:
— Ваш… наш «порядочный человек» — ключ ко всем загадкам Оксерра!
Странно было слышать из его уст слово «загадки» применительно к тому ряду дел, которыми он занимался на протяжении последних шести месяцев и о которых множество раз заявлял со всей категоричностью, что они вполне объяснимы и близки к разрешению.
И, подойдя ближе ко мне, словно для того, чтобы избегнуть «посторонних ушей», он дал мне понять, что «исчезновения» были связаны с широко налаженной незаконной торговлей органами, которые брались не только у живых, но и у недавно умерших. Что касается этого последнего пункта — расспрашивал ли комиссар, как и я, сторожа с кладбища Сен-Аматр? — его гипотеза показалась мне правдоподобной.
Разве что Бальзамировщик оказался ни при чем. Это стало нам ясно со всей очевидностью — к моему облегчению и к великому несчастью комиссара, когда тот, включив свой компьютер, принялся меня расспрашивать. Ибо очень быстро, не успел он внести в протокол данные о моем гражданском состоянии и несколько основных сведений о моих профессиональных и личных контактах с подозреваемым, выяснились следующие факты. В понедельник вечером, когда позвонил анонимный свидетель — и автоответчик полицейского управления автоматически зарегистрировал время звонка: 20.04, — Бальзамировщик не мог быть со своим фургоном возле кладбища Сен-Аматр по той простой причине, что в это время он был на улице Тома Жирардена, где я видел его в окно, так же как и означенный фургон, в то время как я сам звонил Дюперронам.
Была и еще одна пикантная подробность, которую мне сообщил Клюзо: то, что мсье Леонара видели карабкающимся по приставной лестнице, это еще ничего, но его видели в компании белокурой женщины!
— Это не в его духе, — возразил я, не вдаваясь в подробности.
Я лишь сообщил, что все три помощника мсье Леонара — мужского пола. Оксеррская полиция задержала одного из них одновременно с Бальзамировщиком: это оказался глухонемой, который из-за своего состояния был почти сразу же освобожден. Кроме того, как я узнал позже, в таком ремесле практически нет женщин — причина (или предлог) подобной ситуации заключалась в том, что нужно обладать немалой физической силой, чтобы перекладывать трупы.
— Здесь только одна странность, — заметил я словно про себя, — что звонивший сообщил совершенно точные приметы и номер фургончика (ведь как раз благодаря этому вы вышли на моего соседа), тогда как в это самое время фургончик стоял перед нашим домом!
Вместо того чтобы выразить мне признательность за это наблюдение, комиссар скорчил еще более кислую мину. Ибо мои показания полностью оправдывали Бальзамировщика. Последний и в самом деле отрицал все, кроме одной детали: его фургончик и в самом деле стоял в тот день возле кладбища, но это было раньше — ему нужно было забрать из граверной мастерской, располагавшейся тут же, огромную плиту из черного мрамора, предназначенную для его «мастерской» (в ее существовании я действительно убедился позже). Именно это обстоятельство, по словам мсье Леонара, позволило ложному «свидетелю», позвонившему в 20.00, разыграть свой мрачный фарс.
— Мсье Ренье, вы полностью разрушили мою версию! — проворчал комиссар после долгого молчания.
Теперь он был в достаточно дурном расположении духа — такой, каким его обычно видели коллеги: непроницаемый и неразговорчивый. В довершение всего его сигара потухла, а спичек не было. Он дал мне перечитать и подписать мои показания, а потом распрощался со мной, даже не улыбнувшись.
Было 14.25. Однако полицейские не торопились, и мсье Леонара освободили только спустя четыре с половиной часа. Клюзо решил сравнить мои показания с показаниями отца Эглантины, который, вернувшись с работы только в семь вечера, к неудовольствию комиссара, подтвердил, что я действительно звонил в указанное время.
Должно быть, Бальзамировщик узнал от Клюзо, что способствовало его освобождению. Ибо на следующее утро я нашел на коврике у себя под дверью благодарственное письмо и огромную коробку засахаренных каштанов. Написанное на очень красивом пергаменте, с витиеватыми и даже загадочными оборотами (вроде «то, о чем вы знаете…», «я не могу вам сказать, что именно…» или «то, что придает смысл вашей жизни, как и моей…»), письмо было довольно высокопарным. Он говорил и о своем «заносе» в отношении Квентина, и о моем «чудодейственном» вмешательстве. Он в равной мере обязан принести мне свои извинения и выразить свою благодарность. Словом, письмо прямо-таки медоточило, и я был порядком смущен.
Я написал благодарственную записку и положил в его почтовый ящик, чтобы оттянуть момент личной встречи. Она произошла через неделю. Стоявший передо мной человек показался мне совершенно незнакомым. Кое-какие прежние черты у него остались — он все так же не признавал полутонов, переходил от восторженности к полной апатии, от самой утонченной доброжелательности к необычной резкости за все более короткие промежутки времени. Он был, как я записал тогда в своем блокноте, человеком Марса — и по месяцу рождения, и по планете-покровителю: переменчивый, как мартовский ливень, вплоть до того, что мог показаться вовсе «не от мира сего».
Еще раз я увидел его, оставшись им не замеченным, возле собора Сент-Эсеб — на этот раз он сидел на паперти рядом с какой-то нищей и ее дочуркой. Он явно поладил с малышкой, до такой степени, что даже мать много раз ее с ним отпускала. Он приводил девочку к себе, кормил всякими лакомствами, давал поиграть с чучелом белки или крысы или абсолютно немузыкально поколотить по клавишам своего пианино, но чаще всего рассказывал ей поэтичные или странные истории. Именно такую ситуацию я наблюдал при нашей следующей встрече, в субботу днем, когда он пригласил меня зайти. В квартире почти не осталось мебели, и мы сидели в кухне. Он угостил нас чаем, у которого был привкус апельсина и корицы, и бисквитами с абрикосовым джемом.
— Расскажи историю, Жан-Марк! — потребовала маленькая Элиетт.
И он начал рассказывать длинную историю, явно слишком сложную для нее:
— Очень давно на Земле жили бок о бок два племени: Взрослые и Дети. Взрослые были кое в чем похожи на сегодняшних — неулыбчивые, мелочные, жадные, смертные. Дети же были насмешники и мечтатели, и смерть была им неведома. Они всегда были здесь, всегда оставались теми же самыми и не знали никаких других перемен, кроме того, что небо меняет цвет утром, на рассвете, и вечером, на закате; что каждую весну появляются почки на деревьях, потом красные плоды и распускаются первые синие гиацинты; а каждую осень листья краснеют и опадают…
Малышка восторженно слушала, посасывая большой палец.
— Дети жили в неведении и свободе, — продолжал он. — Это был рай. Непроницаемый рай, ибо, едва завидев кого-то чужого, а в особенности Взрослого, они мгновенно исчезали, словно стайка воробьев — быстрее молнии, легче перышка, неуловимее ветерка. Взрослые, занятые трудами и подсчетами, могли получать убежище и пропитание лишь ценой изнурительных усилий. Они завидовали Детям и шпионили за ними. Напрасно, разумеется, — никакого контакта не получалось: Дети все время убегали. Но однажды один Взрослый, более коварный, чем другие, нашел способ смешаться с детским народом, не будучи узнанным: для этого ему нужно было всего лишь внедриться, как фагоцит, в тело ребенка.
— А что такое «фагоцит»? — спросила девочка.
— Этот тот, кто входит в тело, съедает все внутри и поселяется в нем сам.
— Ой, как противно! — воскликнула она, выдувая обветренными губками пузырь из жвачки.
— Но для этого, — продолжал мсье Леонар, — ему нужно было завлечь кого-то из Детей. И он смог этого добиться с помощью одной уловки…
— А что это — «уловка»? — снова спросила Элиетт.
— О, извини! Хитрость, ловушка, понимаешь? Она заключалась в том, чтобы притвориться мертвым. Лечь неподвижно и так лежать несколько часов, до тех пор, пока Дети (напоминаю тебе: они не знали, что такое смерть) не приблизились к нему. И тогда ему удалось поймать одного из них, съесть его изнутри и вселиться в него. Затем он разыграл трюк, как с Троянским конем…
(Я опускаю долгое объяснение этой метафоры, к которому ему пришлось прибегнуть в ответ на новый вопрос Элиетт.)
— И вот тогда Дети один за другим были схвачены, съедены и заполнены изнутри тлетворными Взрослыми. И все в конце концов поумирали…
Да уж, забавная сказочка! Как раз для ребенка!
Я уже упоминал о блокноте, куда я ее переписал. Это было в тот период, когда моя идея романа постепенно кристаллизовалась вокруг Бальзамировщика. Чем больше я на нем концентрировался, тем больше видел в нем главного героя. Но он был не один. Я также набросал заметки о Соледад и Аспазии. Не в силах больше ждать, однажды утром я твердо решил устроить свидание с первой (и не только по литературным причинам).
— Например, в пять вечера, — предложил я, взглянув на настенные часы в моем кабинете.
Эта первая встреча чуть было не сорвалась. Когда я прибыл, точно в назначенный час, выяснилось, что она «занята», и надолго. Я возмутился.
— Я вас понимаю, дорогой Кристоф, — мягко сказала Аспазия, — но почему вы пришли на час раньше?
— Мы назначили встречу на пять часов!
— Да, но сейчас только четыре!
Я убедился в этом, взглянув на часы на ее запястье и на те, что висели над входной дверью. И тут же понял, что в воскресенье, когда я переводил все часы на зимнее время, я забыл это сделать именно с теми, которые были в моем кабинете.
Но я не пожалел об этой оплошности, потому что Аспазия, чтобы меня развлечь, предложила мне шампанского и заговорила со мной. Этого разговора я никогда не забуду.
Я уже говорил, что она была одной из самых необычных женщин, которых я встречал. Именно в тот день я пришел к такому заключению. После нескольких банальностей или забавных случаев, рассказанных в приемной, мы присоединились к Африканской мадонне и старшей сестре Красной Шапочки, чтобы выпить вместе шампанского в бежевой гостиной, и Аспазия заговорила своим тягучим, нежным, материнским голосом — не то чтобы вызывая меня на откровенность: она ничего не спрашивала, а я ничего не рассказывал, — но искусно сделав вид, что говорит лишь о себе, преподала мне настоящий урок любви. Не эротизма, а именно любви. По сути, это был способ вырваться из этой ужасной и восхитительной катастрофы с наименьшими потерями. Ибо с первого дня она почувствовала, по ее словам, что за моими уверенными и даже в какой-то степени «мачистскими» манерами (тут она с притворным ужасом широко раскрыла глаза) зачастую скрывается растерянность, если не сказать больше, особенно в присутствии «некоторых особ» (она не назвала Соледад, но легкая улыбка указывала на то, что речь идет именно о ней). Что же до нее самой… И после того как она рассказала, до какой степени любила моего дядю (сначала — плотской любовью, потом — как доброго друга), она призналась мне самым непринужденным образом, что с некоторого времени испытывает «нечто» по отношению к Соледад.
— Я говорю это совсем не для того, чтобы вас смутить, — поспешила она добавить, — и не для того, чтобы утвердить за собой какое-то право старшинства! Здесь у всех равные права!
Она придерживалась того мнения, что любовь — это 10 % гормонов и 90 % тумана и что, говоря откровенно (и даже резко), она порождает множество иллюзий и приносит множество страданий.
— Но, несмотря на это, продолжаешь цепляться за свои иллюзии, даже когда они рассеиваются под воздействием реальности.
Со своей стороны, она не заметила, как у нее возникло влечение к Соледад. Отсюда она вывела некую разновидность теории, процитировав «Пир» Платона (и тогда я сказал себе, что весьма удачно придумал для нее прозвище). Она говорила об Эроте — переменчивом, непредсказуемом, любопытном ко всему боге. Но также о той любви, которая — «дитя свободы», как поется в знаменитой арии Кармен.
— Обычно не улавливают смысла того, о чем говорится в этой арии. «Законов всех она сильней» — то есть это совсем другое, нежели обычный адюльтер. Иными словами, в любви нет ничего невозможного, она не знает никаких границ: ни сексуальных, ни расовых, ни возрастных. Ваш дядя был полностью согласен со мной в этом вопросе. Особенно возрастных!
Мы оба улыбнулись, но она — с некоторой горечью. Ибо именно возраст препятствовал ее «нежной мечте». Она очень быстро поняла, что Соледад любит ее только как добрую начальницу, и никак иначе. Однако она знала, что, если приложить немного — или скорее, если уж быть точными, довольно много терпения и воли и положиться на милость случая, который нужно успеть поймать, можно получить от любого, кого вы хотите, но кто не хочет вас, несколько ласк, несколько удовольствий, возможно даже миг наивысшего сексуального блаженства. Это знание ей оплачивали, если можно так выразиться, — проституция, по ее мнению, была лишь самым распространенным способом осуществления этой цели. Но что внушало ей наибольший ужас — так это принуждение. Она никогда не настаивала.
Именно в этом заключалась ее истинная изысканность, а не в одежде или косметике. Впрочем, говоря все это, она была более чем изысканна: она была прекрасна. Ее лицо сияло. Мне захотелось ее поцеловать.
А потом пришла Соледад.
В этот вечер, уже придя домой, я, хотя и был наверху блаженства, неожиданно вздрогнул от страшного подозрения. Если мои часы и в самом деле спешили на час, то в тот вечер, когда я звонил Дюперронам и увидел в окно мсье Леонара, было не восемь, а всего семь часов! Алиби Бальзамировщика рассыпалось в прах. Однако я отбросил эту мысль, когда подумал о явной несуразности: чтобы мсье Леонар перелезал через стену кладбища в компании блондинки!
…Однако я снова вспомнил об этом, когда, выйдя однажды вечером из дому, увидел третьего помощника Бальзамировщика: он стоял ко мне спиной, его длинные светло-каштановые волосы на сей раз не были завязаны в хвост и свободно падали на плечи, к тому же на нем было длинное пальто цвета хаки, доходящее до самых лодыжек. В таком виде определить его пол было довольно трудно.
Однако еще и тогда мои сомнения не стали достаточно прочными. Ибо никогда еще мсье Леонар не казался мне настолько похожим на святого, как в тот период. В некотором роде он и был святым. Теперь известно, что в то время он жертвовал более 500 евро в месяц на нужды не только Оксерра и окрестностей, но также Армии спасения и прочих благотворительных организаций. Это не считая того, что он скупал могильные участки на разных кладбищах и предоставлял их безденежным семьям (хотя в этом вопросе не до конца понятно, были ли его действия чистой благотворительностью: возможно, такая щедрость отчасти компенсировалась ему похоронными службами). И когда он был дома (хотя чаще он все же отсутствовал) — он расточал ласки нищим детям и проявлял всевозможную предупредительность по отношению ко мне. Однажды, когда я возвращался домой одновременно с ним (он только что подъехал в своем фургончике в сопровождении глухонемого помощника), он с загадочным видом попросил меня ненадолго подняться к нему. Там спустя несколько минут, за которые мы обменялись какими-то заурядными фразами, он достал из ящика стола наручные часы:
— Узнаете?
Это были те самые часы, которые некогда подверглись столь плачевной участи на площади Республики. Очевидно, он подобрал их и починил.
— Это не могло бы доставить вам удовольствие?
Чувствуя западню или, во всяком случае, некое давление, которое сопровождает подобный подарок, я собрал силы для отказа, побуждаемый двойной аллергией: моральной, поскольку никогда не хотел знать точное время, и физической — мне не нравилось ощущение постороннего предмета на руке. Мсье Леонар не настаивал.
— Мне хватает солнечных часов на нашей улице! — шутливо сказал я.
— Тогда вы почти никогда не будете знать, который час! Потому что — не знаю, заметили ли вы это за то время, что живете здесь, — но на этой стороне улицы практически никогда не бывает солнца!
Я промолчал. «Tempus fugit» — гласила вырезанная на часах надпись. Но самом деле на улице Тома Жирардена время еле плелось.
Впрочем, как и во всем Оксерре. Особенно в этот период и особенно в полицейском управлении и в суде. Их традиционная медлительность, весьма заметная еще в самом начале дела Эмиля Луи, с тех пор побила все европейские рекорды. Общенациональная пресса то и дело подкидывала новые жареные факты. Понедельничный еженедельник недавно нашел повод, в одном из тех «досье», которые валят все факты в одну кучу, провести параллели между нашими «исчезновениями» и теми, которые не сходили со страниц американско-мексиканской уголовной хроники на протяжении десяти лет. Тогда это вызвало всеобщее волнение: в Сьюдад-Хуарес произошли многочисленные убийства женщин — в общей сложности было обнаружено около трехсот жертв. Другой еженедельник, на сей раз четверговый, опубликовавший примерно такую же мешанину, напротив, сравнивал их с жертвами Ландрю,[136] что тоже было не слишком оправданно: ничуть не желая превозносить наш город, я, однако, замечу, что наши исчезновения значительно превосходили в количестве жалкий счет преступного кулинара (десять женщин, один ребенок). Депутат UDF[137] был, вероятно, ближе к истине, сравнивая в своем выступлении в Палате депутатов их число с числом подданных британской короны, которых доктор Гарольд Шипман[138] нежно препроводил в вечную жизнь (пятнадцать жертв установлено и еще сто пятьдесят — предполагаются).
В ответ на это обеспокоенный министр внутренних дел пообещал приложить все усилия к расследованию и даже собрался приехать к нам в город с визитом.
Возвращаясь к Бальзамировщику — он в тот период изменился даже физически. Как я уже упоминал, он постарел: ссутулился и начал сильнее прихрамывать. Кроме того, его лицо сильно исхудало, побледнело и вполне могло напугать. Маленькая Элиетт уже не так охотно приходила к нему угощаться, а когда приходила, больше не требовала историй. Белки глаз у него пожелтели — из-за кордарона, лекарства, содержащего йод, благотворно влияющий на щитовидную железу, которая беспокоила его, как и сердечная аритмия.
— У меня всегда были сердечные проблемы! — как-то раз горько пошутил он, явно намекая на Квентина.
Что касается молодого человека, мсье Леонар никогда первым не произносил его имени, но только и ждал, пока я о нем заговорю. Это доставляло ему такое удовольствие, что я не мог проявлять жестокость, уклоняясь от этой темы. Я лишь старался употреблять в разговоре прошедшее время. Речь отнюдь не шла о том, чтобы поддерживать у мсье Леонара какие-то ложные надежды! Впрочем, особых новостей у меня не было. Я не видел Квентина со времен драмы, разыгравшейся в «мерседесе». Я лишь слышал, как о нем говорила — и не слишком хорошо — Од Менвьей, сестра которой в конце концов решила сохранить ребенка от него. Судя по всему, юный банкир сейчас был в Азии.
— У моего мужа с ним проблемы. Однако муж всегда был слишком мягким со своими партнерами более высокого уровня. Квентин почти не показывается в «Сильвер и Уорвик» — у него нет времени, — разве что по утрам говорит по телефону с биржевыми маклерами в Гонконге или Токио. То же самое с его заграничными поездками — они никогда не продолжаются больше двух дней. Но сейчас он уже окончательно зарвался! Не появляется на работе целую неделю!
Это слегка расстроило меня: мне хотелось включить его в картотеку для банка «Flow» — там наверняка порадовались бы, натолкнувшись на коллегу! Вместо этого я решил пообщаться на ту же тему со своим приятелем Филибером. (У меня уже не было времени расслабляться: к середине декабря мне было предписано явиться в Париж с выполненной работой.)
И вот как-то вечером, задав Филиберу все необходимые вопросы по телефону, я пригласил мсье Леонара поужинать. Когда мы уже почти покончили с едой в «Бар дю Марше», он осторожно вынул из портфеля несколько фотографий. Он явно никогда с ними не расставался. На первой сразу можно было узнать Квентина с обнаженным торсом. Но остальные он не решился мне показать. Он долго рассматривал их сам, одну за другой, с отрешенным видом, потом снова убрал.
— По сути, — произнес он, хотя я его ни о чем не спрашивал, — я повторяю любовные неудачи моего отца.
Как выяснилось, его отец покончил с собой, когда ему самому было восемь лет. Только позже, много позже, мсье Леонар узнал, что было тому причиной: другая женщина, не его мать.
— Это я нашел тело, — добавил он как бы вскользь.
Я был довольно сильно потрясен этим откровением и сразу же подумал о том, что существует несомненная связь между этой драмой и ремеслом, которое он выбрал. Но он уже перешел к своей излюбленной теме:
— Вы этого не знаете, но Квентин был очень жестоким, когда напивался. В такие моменты он принимал меня за своего отца, с которым у него, судя по всему, были серьезные проблемы и с которым он хотел свести счеты. Я был для него козлом отпущения. Это то, что психоаналитики называют «переносом».
— По сути, в этой истории вы были дважды отцом, — пошутил я, — и его, и своим собственным!
— Слишком много отцов на одного человека! — произнес мсье Леонар без всякой веселости.
Ощущение, что Бальзамировщик сошел с ума, возникло у меня не сразу. Да, конечно, он был агрессивно настроен против Квентина. Да, он говорил разные вещи. Но их нельзя было назвать ни особо странными, ни особо трогательными — они оставались в рамках (хотя и довольно широких) того, что человек, рожденный в век фрейдизма и сюрреализма, может выслушать без смущения.
Например, однажды он, говоря со мной из окна в окно (одновременно поливая герани), вдруг начал вдохновенно пророчествовать:
— Настанет день, когда все будет как в наших мечтах. Вам когда-нибудь доводилось мечтать, Кристоф? Мне — очень часто. Вы наверняка знаете, что наши мечты всегда содержат в себе что-то пророческое и о нашей индивидуальной жизни, и о жизни Вселенной. Не жалка ли она, эта человеческая раса, называющая себя владычицей мира, которая почти влачится по земле, подобно мокрицам и улиткам? Но настанет день, когда наши мечты воплотятся в реальность и укажут нам путь. Таким же естественным образом, как мы сейчас погружаемся в воду бассейна, мы оторвемся от земли и поднимемся к высотам — мы полетим! Вот тогда мы действительно будем повелителями воздуха и всего мира! У меня иногда появляется ощущение, что я резко взмываю в воздух и отрываюсь от всего этого сброда.
Последнее слово он произнес с явным отвращением, но в то же время четко, едва ли не по слогам.
В другой день он проникся отвращением к самому себе, точнее, не отвращением, а скорее удивлением. Удивлением оттого, что он находился именно в этом теле, а не в другом. Это было болезненное, брезгливое удивление:
— Все чаще и чаще! Почти каждый день! Порой хочется завыть!
Иной раз он разражался настоящими проповедями. В конце концов он стал напоминать мне дядюшку Обена, хотя в большинстве случаев говорил с прямо противоположных позиций. Например, он превозносил «нежную красоту упорядоченности» — это выражение вызвало бы у дяди бурный приступ гнева. Нужно бороться, утверждал мсье Леонар, против «всего, что изменчиво и нестабильно». Он старался не упустить ни одной возможности упомянуть о своем атеизме (даже перед клиентами!), но, тем не менее, пел хвалу монастырям. С особой почтительностью, буквально с дрожью в голосе, он говорил о «Блаженной общине», созданной самое большее лет тридцать назад. Он слышал, как о ней рассказывал какой-то юный токсикоман, который регулярно получал там средства к существованию.
— Монастырь, — восклицал он, — место покоя и надежности, где все установлено (начиная справил) раз и навсегда, где у всего есть смысл, где ты ощущаешь свою связь со множеством поколений и выдающихся людей. Монастырь отделяет нас от этого мира, беспамятного и жестокого, от мира «очищений», «модернизаций», делокализаций, сокращений штатов, временной работы, жестоких увольнений, от семей, то распадающихся, то соединяющихся вновь, от этого стремления к переменам, а в конечном счете — бега к пропасти, вплоть до потери сил, дыхания, смысла…
— Вы хотите удалиться от дел? — спросил я, чтобы прервать его лирические излияния.
Он посмотрел на меня с обезоруживающей улыбкой:
— Кристоф, мне нужно завершить одно произведение.
Он уже не говорил «оборудовать помещение» или «продолжать исследования», нет: «завершить произведение».
Я еще больше забеспокоился, когда он после репортажа о швейцарских скинхедах сказал, что понимает этих «варваров» (не «одобряет», а «понимает», но все-таки):
— Они образуют семью — впрочем, интернациональную, — потому что у себя дома они ее не находят. И что такое их праздники и концерты, какими бы варварскими они ни казались, если не поиск человеческого тепла и в то же время жесткости? Жесткости и даже жестокости? Обычная жизнь так заурядна!
Подобная же дискуссия возникла в другой день по поводу секты раэлианцев.[139]
Меня передернуло, но это было еще ничего. Я уже не говорю о заявлении, которое он сделал ex abrupto[140] однажды днем на оживленной улице Четвертого сентября, после того как некоторое время пристально следил взглядом за одной молодой женщиной:
— Я вижу тех, кто хочет умереть.
— Простите?
— Когда я смотрю на них, даже издалека, я вижу, что им уже недолго осталось.
— Что, вы видите их скелет? Или столб пламени у них над головой? Или черный ореол? — пошутил я.
— Нет, но они как будто стоят против света — за ними и вокруг них сияние.
— Как вы можете быть уверены?
— Сначала я не знал, что это означает. Но потом я провел два эксперимента, довольно близких по времени, и теперь знаю.
Я посмотрел на него, не говоря ни слова. Он не шутил. Желтоватые глаза поблескивали. Со своей бородой он был похож на Распутина. К тому же он стал, если можно так выразиться, по-распутински экзальтированным — от своих заявлений и необычайно щедрых жестов (например, он купил маленькой Элиетт красивое синее зимнее пальто) до резких тирад против тех, кого он называл «губителями», не уточняя, что под этим подразумевается, и говорил, что их нужно «обезвредить».
Он все чаще и чаще обрушивал на меня эти обличения и призывы по телефону, в том числе и ночью, но в этом случае он натыкался на автоответчик и наговаривал на него пространные речи. Возможно, он звонил мне не из дома, а из своей загадочной «мастерской», где проводил все больше и больше времени. Когда я перезванивал ему, то, в свою очередь, довольно часто попадал на автоответчик. В последнее время он часто менял запись на нем, чередуя оперные арии с торжественными, ироничными или разочарованными фразами.
Но что меня действительно сильно обеспокоило, когда я в очередной раз имел неосторожность снять трубку (уже за полночь!), — это то, что он, после очередной порции разоблачений относительно «губительных» личностей, которые окружают нас со всех сторон («Ах, как прекрасна была бы жизнь без них!»), вдруг совершенно непринужденно заговорил со мной о покойной жене мясника, так, как если бы она была все еще жива и, более того, он с ней недавно виделся! Затем последовало очередное объявление о скором завершении его работы (теперь он использовал исключительно это слово, как граверы и алхимики).
Этой же ночью, но позже, я услышал крик. Было ли это во сне или наяву? Во всяком случае, я почему-то сразу связал его с Квентином Пхам-Ваном. (Но тогда это действительно должен был быть сон, потому что молодой человек находился в Азии.) Я прислушался — и вот, во сне или наяву, или на какой-то неведомой границе, которая проходит между сном и явью, я услышал слабый шорох, доносящийся из квартиры Бальзамировщика, — мягкий, приглушенный, почти неощутимый, словно слуховая иллюзия, один из тех шорохов, которые кажутся оглушительными, если соотносятся с необычными причинами и последствиями, но которые на самом деле очень «приглушены» — обычный легкий шорох, но способный в ретроспективе приобрести капитальное значение — да, капитальное, от caput — «голова», — легкий шорох, похожий на свист, с которым топор обрушивается на плаху (но между ними плоть, которая значительно ослабляет звук) или разлетаются осколки снаряда (смертоносные, однако застревающие в слое штукатурки на фасадах домов или закрывающем окно матрасе), легкий шум, на смену которому приходит тишина, стремящаяся тут же поглотить его и заставить о нем забыть, — но нет, он не позволяет о себе забыть, он возникает снова, он не может сделать вид, что его не было, он едва слышно, но бесконечно отдается в ушах свидетелей, слабый шорох, который прерывает все, что бы ни началось, который останавливает для кого-то все прочие шорохи и все движения, который может быть продолжен лишь спазмом или предсмертной судорогой — о, этот убийственный ночной шорох!
Стало быть, я спал. Тем более что окна мсье Леонара, как и раньше (до Квентина), из-за довольно сильных холодов были закрыты, плотно закрыты — и такими они остались навсегда с этого момента.
На следующий день я должен был ехать в Париж. Я не очень хорошо себя чувствовал. На вокзале я столкнулся с Филибером. Он вернулся из Везлэ и выглядел каким-то встрепанным. Я в шутку спросил, преследует ли его еще Прюн своими домогательствами. Его лицо тут же окаменело:
— Бедняжка!
Это было сказано таким тоном, словно бы с девушкой что-то случилось. Я взглянул на него с беспокойством.
— Послушай, — сказал он мне с таинственным видом, — по-моему, это очень серьезно. Я пока не могу ничего тебе сказать, но я напал на след.
— На след Прюн?
— Всех пропавших.
Все, что мне удалось из него вытянуть, — это то, что он обнаружил нечто, занимаясь расследованием двух сходных убийств — водителя грузовика и актера-кукловода, — произошедших полгода назад. В этот момент прибыл мой поезд. Я лишь успел дать Филиберу дружеский тычок на прощание. Я правильно сделал, ибо и его тоже в последний раз видел живым.
Мое пребывание в Париже оказалось более долгим, чем я думал. Пришлось целую неделю сражаться с банком «Flow», чтобы доказать справедливость выбора интервьюируемых, их анкетных данных и фотографий. Банковский уполномоченный, с которым я имел дело, был неуступчив. Многие из моих расходных счетов были отвергнуты. Кроме того, директор банка, шотландец, в это время тоже был проездом в Париже и решил ознакомиться с интервью. Пришлось переводить их на английский. Все это меня порядком раздражало.
Когда я вернулся, Оксерр был фактически на осадном положении. Десятки машин службы республиканской безопасности стояли на бульваре Вобан и на набережных; повсюду взад-вперед сновали полицейские патрули. Перед входом в Дом прессы, уже закрытый, я обнаружил на стенде сегодняшний номер «Йоннского республиканца». Ну и ну! Под огромным заголовком «Еще один пропавший» я увидел фотографию… комиссара Клюзо!
Чтобы положить конец глухой тревоге, которая все сильнее овладевала мной, я собирался пораньше лечь спать, но как раз в это время в дверь постучали. Это оказался Бальзамировщик. Я лишь чуть-чуть приоткрыл дверь. Он был в своем всегдашнем состоянии — на грани смеха и слез.
— Я увидел у вас в окнах свет, — объяснил он, — и не стал дожидаться, чтобы сообщить вам великую новость!
«Великой новостью» оказалось не исчезновение комиссара Клюзо и не всеобщий переполох в городе (кажется, мсье Леонар всего этого даже не заметил); это было завершение его исследований. Пятнадцать лет он ждал этого дня! Окончен труд всей его жизни! Он хотел показать мне результат незамедлительно. Мне пришлось отворить дверь пошире и предстать перед ним в пижаме, чтобы он понял, что сейчас одиннадцать вечера и я уже ложусь спать. Однако он ушел не раньше, чем получил от меня обещание поехать с ним в мастерскую завтра утром.