Мы плохо спали из-за жары. Вдобавок рано утром (точнее, в 8.30) нас разбудил телефонный звонок Натали Моравски, взволнованной и взвинченной, как никогда. Оказывается, бумага, которую писал ее муж перед тем, как яд начал действовать (это было около двух часов ночи) была не чем иным, как подробным описанием его собственных похорон! Довольно необычно для атеиста. Впрочем, может быть, и нет. Когда не веришь в загробную жизнь, мизансцена собственного погребения — единственная слабость, которую можно себе позволить, личное карманное бессмертие, последний отчаянный кульбит перед тем, как навеки погрузиться в небытие.
Атеист — но пожелавший мессы! Неверующий, даже порой антиклерикал, — однако потребовавший, чтобы над его гробом прочитали отрывки из «Проповеди о смерти» Боссюэ! «Только из первой части», — уточнила вдова, которая все никак не могла поверить в подобную экстравагантность. (Позже, слушая текст, я убедился, что ничего экстравагантного здесь не было: первая часть «Проповеди…» не содержала в себе ничего, что не мог бы выслушать атеист.) К моему величайшему удивлению, единственная вещь, о которой мадам Моравски смогла договориться без труда, было место похорон: она была лично знакома с главным викарием епархии, так что погребальная церемония должна была состояться в соборе Сент-Этьенн. Для того чтобы избежать осложнений, возникших бы с церковью в случае самоубийства, она упомянула только о сердечном приступе — как об этом говорилось в сообщении, появившемся в «Йоннском республиканце». Она даже добилась того, чтобы ради церемонии из кладовой достали резную деревянную кафедру, которая хранилась там со времен Второго Ватиканского собора. Она объяснила это тем, что покойный просил зачитать «Проповедь…» с кафедры, к тому же чтобы чтецом был «комедийный актер или кто-нибудь еще с громким голосом и отчетливым произношением», — что касается этого последнего пункта, вдова даже не знала, к кому ей обратиться. Покойный библиотекарь также потребовал «короткого выступления», где «в общих чертах» были бы отражены основные этапы его жизни (он выписал их на отдельном листке). Это он поручил лично Мари-Клэр Сен-Пьер, своей коллеге с Мартиники.
Я пообещал, ничего не уточняя, заняться поисками «актера». Но у меня уже появилась идея: Мейнар! Мейнар, с его голосом, гудящим, словно бронзовый колокол. Эглантина успела снова заснуть, и я сам позвонил из гостиной Од Менвьей, чтобы через нее связаться с великим человеком. Она дала мне номер его телефона; он жил недалеко от нее. Я тут же попытал удачи. Но началось все не слишком хорошо: хотя было уже больше девяти утра, я, судя по всему, поднял его с постели, и он произнес недовольным, хрипловатым со сна голосом что-то неразборчивое.
Но наконец я, хотя не без обиняков, объяснил ему причину моего звонка, и после некоторого молчания он рассмеялся:
— Вы хотите, чтобы я читал «Проповедь о смерти» Боссюэ в соборе?
Теперь он рассмеялся уже громче. Потом резко остановился:
— Да вы издеваетесь, что ли? Да я его в гробу видал, этого «Орла из Мо»! И его проповеди тоже! И все ваши соборы! А что до смерти… мне на нее начхать, мой юный друг! Абсолютно начхать! — И Мейнар повесил трубку.
Стало быть, облом. Однако я смог договориться с Мари-Клэр Сен-Пьер. Племянник ее мужа был актером, в данный момент безработным; он бы охотно принял это предложение, чтобы заработать на кусок хлеба. Что ж, это было не так уж и плохо. Ибо первые слова Эглантины, после того как она проснулась и услышала мой рассказ о телефонном звонке Мейнару, были о том, что этот гигант с ораторским голосом — совершенно неуправляемый субъект.
Одной из коллег ее матери как-то раз пришла в голову неудачная идея пригласить его выступить перед своим классом как «человека из литературных кругов» (в одной-двух брошюрках, выпущенных некогда каким-то издателем из Коньяка, Мейнар в самом деле фигурировал в списке членов парижского Писательского дома). Он прибыл с опозданием на полчаса; поскольку у преподавательницы ничего не было предусмотрено на такой случай, она велела ученикам поочередно читать вслух с параллельным переводом отрывок из передовицы «Вашингтон пост». Когда Мейнар прибыл, то молча сел за парту в дальнем конце класса. Она уже хотела предоставить ему слово, но он сказал: «Нет-нет, продолжайте, это очень поучительно!» Тогда она попросила учеников ответить, какие у них мысли по поводу данного текста. Большинство ответили «мне нравится» или «мне не нравится» или попытались передать на «нормальном» французском метафоры мистера Чарльза В. Краутхаммера. Выражение лица Мейнара стало каким-то странным. Тут преподавательница решила сделать небольшое «отступление». Она спросила приглашенного, что он думает об этом тексте. Он ответил: «Вы знаете, журналистская болтовня меня не интересует!» Это вызвало у всех оцепенение. Опрос продолжался. Следующий ученик, один из лучших в классе, принялся комментировать стиль. Он сказал, что в выражении «удовольствоваться этим» есть нечто гедонистическое. «Почему?» — неожиданно спросил Мейнар. Тот заколебался, потом ответил, что в этом слове один корень со словом «удовольствие». Преподавательница уже улыбалась, гордая за своего ученика, как вдруг Мейнар, поднявшись, заявил ему: «А если я сейчас скажу тебе: „Засунь свой язык в задницу!“ — что, в этом будет что-то эротическое?» Потом, буквально испепелив взглядом онемевшую преподавательницу, он обрушился на нее: «Из-за того, что Расина, Вольтера и Флобера заменили всякими псевдоучеными говнюками и их пустой болтовней, вы получите поколение безграмотных идиотов, так называемых здравомыслящих, которые нахватались всего по верхам — будущих цензоров и потенциальных фашистов! Невежество приумножает глупость, которая является матерью всех пороков! Прощайте, мадам, никогда бы вас больше не видеть!» — и вышел.
Когда мы вошли в собор Сент-Этьенн, чтобы присутствовать на погребальной церемонии, народу там было уже значительно больше, чем обычно бывает на воскресной мессе. У Моравски было не так много друзей, но он был известным и уважаемым в городе человеком: в течение двенадцати лет он трудился на благо многочисленных читателей, студентов, исследователей, пенсионеров, растерянно стоявших перед огромными информационными картотеками в поисках латинской пословицы или генеалогического древа, — одним словом, он был настоящим гуманистом, и его смерть, сообщение о которой появилось на первой полосе «Йоннского республиканца», никого не оставила равнодушным. Тех, кто этим утром был готов потратить три четверти часа, чтобы отдать ему последний долг (и без сомнения, чтобы испытать приятное душевное волнение, которое обычно вызывает хорошо проведенная церковная служба), набралось не меньше сотни.
Среди них, к моей радости, был и Бальзамировщик. Он прибыл чуть позже нас и скромно сел на скамейку слева, недалеко от исповедальни. Я попытался привлечь его внимание, но он меня не замечал. Он казался слегка подавленным. Эглантина сказала мне, что встретила его вчера вечером возле дома. Его шофер-турок помогал ему залезть в фургон, и вид у мсье Леонара был совершенно измученный. «Никогда бы не слышать больше о перевозках!» — заявил он. Он мог заниматься этим лишь в редкие часы, свободные от работы, в бесконечных разъездах туда-сюда, и поскольку его «рабочее помещение» находилось в тридцати километрах от Оксерра, на это уходило безумное количество времени.
Тем большего уважения он заслуживал, придя сюда этим утром. Правда, иногда он выказывал признаки нетерпения, непрестанно оборачиваясь — несомненно, чтобы не пропустить момент, когда внесут гроб.
Наконец гроб прибыл. Он был накрыт фиолетовым покрывалом и украшен огромным венком желтых и голубых цветов. Он двигался рывками, почти в ритме погребальных колоколов, которые зазвонили с его появлением, — один из носильщиков был ростом выше остальных и вдобавок слегка прихрамывал. За гробом следовал священник, коренастый, седоватый, в фиолетовой ризе.
Служба началась самым что ни на есть классическим образом. Но после чтения Евангелия, по знаку священника, Мари-Клэр Сен-Пьер, очень красивая в своей черной шали и ожерелье из круглых красных бусин, вышла вперед, чтобы зачитать краткий перечень заслуг библиотекаря — очень точный, очень «посюсторонний», содержащий в себе все, что касалось его великолепной эрудиции или остроумного скептицизма. Затем певица в сопровождении трех музыкантов исполнила, на мой взгляд — весьма достойно, отрывок из «Глории» Пуленка. В этот момент священник сделал жест в сторону кафедры. Посмотрев в этом направлении, я подумал, что мсье Леонар, который сидел сзади, ничего не увидит. Но тут же понял, что его это совершенно не заботит, поскольку к нему только что присоединился Квентин Пхам-Ван, преклонивший колени на молитвенной скамеечке рядом с ним.
Через минуту появился молодой человек (никто не заметил, откуда), стройный и темноволосый, одетый в черный костюм и темно-зеленую рубашку, и встал за кафедрой. Он положил на аналой несколько листков бумаги, слегка постучал по микрофону, чтобы убедиться в его исправности, и начал:
— Отрывки из «Проповеди о смерти», произнесенной Жаком-Бенинем Боссюэ в Лувре, перед королевским двором, в среду, 22 марта 1662 года, в постный день.
Голос у него был удивительно сильный и глубокий для такого хрупкого тела.
— Дозволено ли мне будет сегодня разверзнуть могилы в присутствии двора и не будут ли оскорблены столь нежные взоры зрелищем столь мрачным?
Но ничего оскорбительного здесь нет, тут же пояснял оратор, поскольку сам Христос заставил себя открыть гробницу Лазаря. Взглянем же, подобно ему, в лицо смерти! Она скажет нам многое о нас самих.
— О смертные, узрите же то, что смертно! О человеки, узнайте же, что есть человек!
При этих словах в соборе воцарилась абсолютная тишина. Большинство голов повернулось к тому, кто произносил их столь торжественно; некоторые же головы втянулись в плечи или опустились. Исключение составляли разве что Бальзамировщик и его друг, которые вовсе не слушали проповедь и непрестанно перешептывались.
Они не услышали, как оратор заговорил о двух видах смерти и о двух частях своей проповеди: о той смерти, что связана с телом и разрушает его, и о той, что связана с душой и воспитывает ее.
— О смерть, мы воздаем тебе хвалу за свет, что проливаешь ты на наше невежество; ты одна убеждаешь нас в нашем ничтожестве, ты одна заставляешь нас узнать о наших достоинствах: если человек слишком заносчив, ты смиряешь его гордыню; если он слишком сильно презирает себя, ты придаешь ему отваги; и чтобы свести все его помыслы к честному нраву, ты учишь его двум истинам, которые открывают ему глаза на самого себя: что он жалок, но это преходяще, и что он бесконечно велик и таким пребудет в вечности.
В этот момент сноп солнечных лучей пересек цветные витражи, отчего краски на них заиграли, а очертания фигур святых и мучеников предстали во всем блеске своих страданий или своей славы. Рядом с исповедальней Квентин обхватил за плечи мсье Леонара, и его губы теперь постоянно находились вплотную к уху его друга — кажется, не столько для того, чтобы поверять ему какие-то тайны, сколько просто ради нежных прикосновений. Но никого это не смущало — по той простой причине, что, кроме меня, никто этого не замечал.
Выдержав паузу, оратор перешел к описанию человеческого ничтожества. Сам по себе человек нисколько не обладает истинным величием, поскольку ограничен во всех своих возможностях, и все, чем он измеряется, не значит почти ничего:
— Что такое сто лет, что такое тысяча лет, если одно-единственное мгновение уничтожает их? Множьте ваши дни, словно олени, о которых басни или история естествознания говорят, что они живут долгие века…
Вопреки себе, несмотря на всю красоту этих оборотов, я не мог оторвать недоверчивого взгляда от Квентина Пхам-Вана, который теперь верхом уселся на Бальзамировщика, запустив руку ему в волосы.
— …Живите столько же, сколько те огромные дубы, под которыми отдыхали наши предки и которые еще будут давать тень нашим потомкам; нагромождайте на этом пространстве, которое кажется таким огромным, почести, богатства и удовольствия, — но к чему вам будет вся эта груда, когда последнее дыхание смерти, совсем слабое, почти неощутимое, разрушит ее в один миг, с той же легкостью, что и карточный домик?
Мсье Леонар, сейчас выглядевший довольно смущенным, попытался умерить пыл молодого человека, и от его движения тот соскользнул на пол к его ногам, опрокинув молитвенную скамеечку. Но никто этого не услышал — все слушали только Боссюэ, говорившего устами комедийного актера, чьи слова эхом отдавались под сводом между высоких колонн и вызывали отклик во всех сердцах — во всяком случае, в моем и, насколько я мог судить, также в сердце Эглантины.
Даже те, кто вписал наиболее прекрасные страницы в книгу жизни, говорил тем временем королевский проповедник, увидят, как эти страницы будут разом перечеркнуты:
— Можно убрать одним перечеркиванием всего несколько слов; но в последний момент огромный штрих перечеркивает одним движением всю вашу жизнь и исчезает сам, вместе со всем остальным, в великой бездне небытия. Нет больше в этом мире ничего из того, что мы есть: плоть меняет свою природу, тело называют по-другому; и даже название «труп» не остается надолго — он становится, как говорил Тертуллиан,[107] «чем-то, для чего нет названия ни в одном языке»…
Квентин по-прежнему оставался на полу, пытаясь привлечь внимание Бальзамировщика. Запрокинув к нему лицо, в выражении которого смешались мольба и жестокость, он обхватил его ноги, потом бедра, потом руки. Мсье Леонару, слегка покрасневшему, становилось все труднее сопротивляться.
Жизнь, продолжал Боссюэ, — это театральная пьеса, где мы — не более чем случайные статисты. Мы можем занять место другого, и другие, в свою очередь, могут заменить нас.
— О Боже мой! Еще раз я спрашиваю, что же ждет нас? Если я брошу взгляд перед собой, какое бесконечное неведомое пространство откроется мне! Если я обернусь назад — какое ужасающее расстояние, на котором меня больше нет! И сколь мало места я занимаю в этой огромной бездне времен!
При этих словах чтец остановился и несколько мгновений оставался неподвижным и сосредоточенным. Потом собрал листки, погасил свет, который освещал кафедру и пюпитр. Священник, который слушал склонив голову, медленно выпрямился, встал и снова занял место у алтаря, лицом к пастве. Что до мсье Леонара и его друга… они тоже исчезли. Однако чуть позже, во время причащения, я заметил, что исповедальня, хотя и сделана из прочного черного дерева, кажется, сотрясается изнутри. Эглантина наконец заметила, куда я смотрю, и спросила меня, что там происходит.
— Ничего особенного, — сказал я. — Исповедь, наверное.
— Во время службы?
— Может быть, дело не терпит отлагательства.
В сопровождении мальчика из хора (если можно так назвать мужчину лет сорока в цивильном костюме) священник начал размахивать кадильницей вокруг покойного, затем обрызгал его святой водой и пригласил верующих сделать то же самое.
Мы все поднялись, довольно взволнованные. Взяв кропило из рук Эглантины и осенив себя крестом, я пристально взглянул на гроб, спрашивая себя, где именно было в этот момент лицо Моравски, на каком расстоянии от фиолетового покрова, — так близко от меня и уже так далеко, почти еще живое и в то же время уже готовое молниеносно погрузиться в «огромную бездну небытия».
Когда я повернулся, чтобы передать кропило тому, кто стоял за мной, то несказанно удивился: это был Бальзамировщик. Волосы у него были слегка всклокочены, и, хотя выражение лица было печальным, глаза сияли. Его приятель тоже оказался поблизости — галстук у него съехал набок, и остальные детали одежды тоже были не в лучшем состоянии. Когда пришла его очередь окропить гроб, он особенно отличился: сначала изящно преклонил колени, потом долго окунал кропило в чашу со святой водой, после чего, крестообразно взмахнув им, окропил не только гроб, но и некоторых своих соседей и наконец, снова преклонив колени, положил обе руки на гробовой покров и долго оставался в этом положении.
В этот момент певица запела в последний раз, великолепно исполнив «Добрый Иисус» из «Реквиема» Форе — простым и чистым голосом без вибрато, который почти заставил забыть о том, что для исполнения этой партии требуется мальчишеский дискант.
После церемонии, обняв Натали Моравски и трех ее детей, мы с Эглантиной вышли на улицу и столкнулись с Квентином Пхам-Ваном. Не хотим ли мы поехать на кладбище в его машине — она совсем недалеко отсюда? Мы не отказались.
Мсье Леонар уже ждал нас в «мерседесе». Не знаю, что нашло на Эглантину, — мне показалось, что она слегка рассержена на него. Разговор, волею обстоятельств, зашел о красоте похоронных обрядов. Разумеется, Бальзамировщик говорил об этом не умолкая — до тех пор, пока Квентин, хотя и был «добрым католиком», притворился, будто не знает точно, что включает в себя соборование. Бальзамировщик объяснил, что оно включает в себя предсмертную исповедь, при необходимости дополненную причащением.
— Ничего подобного! — безапелляционно заявила Эглантина. — По той простой причине, что многие умирающие уже не способны говорить. На самом деле это помазание оливковым маслом, которое священник наносит большим пальцем…
— На лоб, — закончил мсье Леонар, слегка раздраженный.
— Не обязательно.
— А вы когда-нибудь это видели? — спросил Бальзамировщик скептическим тоном.
— Я не видела, но я читала Флобера — он, как вы знаете, великолепно описал помазание, которое свершалось над умирающей мадам Бовари.
И, к величайшему удивлению остальных (по крайней мере, к моему), она принялась цитировать по памяти:
«…умастил ей сперва глаза, еще недавно столь жадные до всяческого земного великолепия; затем — ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем — уста, откуда исходила ложь, вопли оскорбленной гордости и сладострастные стоны; затем — руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже больше не пройдут по земле». [108]
(Как она объяснила мне позже, преподаватель французского, которого она очень любила, заставлял их в девятом классе учить наизусть целые страницы из Флобера.)
— Как красиво! — воскликнул Квентин, повернувшись к ней с широкой улыбкой.
— Во всяком случае, — добавила Эглантина, — одна из этих сцен стоила Флоберу судебного процесса. Прокурор Пинар…
Бальзамировщик с трудом подавлял раздражение. К счастью, мы приехали. Когда я снова перебираю в памяти тогдашние события, то мне кажется несомненным, что он начал недолюбливать Эглантину именно с того момента. Возможно, только потому, что из-за нее он потерял лицо в присутствии Квентина.
На кладбище неприятности продолжались. Могила находилась в той его части, которую не защищали высокие кипарисы, окаймлявшие главную аллею, рядом с очень красивым надгробием с колоннами, имитировавшим надгробие Наполеона в Доме инвалидов. Вначале я подумал, что одновременно происходят еще одни похороны, поскольку у ворот стояли два автомобиля, загораживая проезд похоронному фургончику Моравски; пришлось отправляться на поиски кого-нибудь из водителей. И в самом деле, чуть дальше слева собралась группа людей, которую было не слишком хорошо видно с того места, где стояли мы. Священник, ранее отслуживший мессу в соборе, отец Менге, только успел заговорить торжественно-мрачным тоном о «нашем брате Жане» и его «последнем пристанище», как со стороны другой могилы раздался громкий мужской голос:
— Бонне! БОННЕ! Где этот мудак?
— …он, живший среди книг… — невозмутимо продолжал Божий служитель.
— А покойник где? Вы что, все заснули? — продолжал в свою очередь тот же голос.
— …вскоре окажется в бесконечной библиотеке Небес…
— Да у вас задница вместо головы, ей-богу!
— …которая на самом деле состоит всего лишь из одной Книги — книги бесконечной мудрости…
— Живее, черт вас подери!
— …книги о добре и зле, обо всем, что существует на Земле и на Небе…
— Живее, мотор!
— …и где записаны наши судьбы. Аминь.
Казалось, с речами покончено, — но нет. Я увидел Бальзамировщика, которого надгробная речь отца Менге явно вывела из себя, — он говорил что-то на ухо незнакомцу, который только что приблизился к могиле и в свою очередь взял слово под изнурительным полуденным солнцем. По-прежнему перебиваемый криками, доносившимися со стороны съемочной группы, он также воздал честь неизменной преданности библиотекаря благородным деяниям, в особенности «битве разума и вселенского братства против фанатизма», и, хотя он не стал уточнять, о чем шла речь, в этих словах достаточно проявлялась идея Великого Блеска Франции. Наконец оратор скрестил на груди руки, поклонился могиле и замолчал.
На небольшом столике лежали десятки роз. Каждому из присутствующих нужно было взять по одной и бросить ее на гроб в знак прощания. Когда я бросил свою, думая о том, что без этого замечательного Моравски жизнь в Оксерре явно была бы гораздо менее интересной, я почувствовал, как Эглантина тянет меня за рукав. Она торопилась и хотела уехать тотчас же. Я заметил, что Бальзамировщик провожает нас глазами, и сделал легкий жест, изображающий замешательство.
По дороге к выходу я рассмотрел сборище, со стороны которого доносились крики и проклятия. Это действительно оказалась съемочная группа с огромной камерой, рельсами, микрофоном, прожекторами (несмотря на солнце), отражателями и гримершей, пудрившей полуголую молодую женщину. Оператор оказался низеньким человечком со светлыми волосами, торчащими из-под бейсболки, а режиссер (от которого было больше всего шума) — представительным человеком в красной рубашке навыпуск, с зачесанными назад седеющими волосами, на которых, как в гангстерских фильмах, сидела черная шапочка.
— Мотор, мать вашу! МОТОР! — взревел он, но его, кажется, никто не услышал.
Я еще успел заметить наполовину высунувшегося из могилы актера, изображавшего покойника, в черном рединготе и с мучнисто-белым напудренным лицом.
Когда мы вернулись на улицу Тома Жирардена, я еще издалека догадался о причине небольшого скопления людей перед нашим домом. В «Йоннском республиканце», который я прочел почти весь, поскольку автобуса пришлось ждать больше двадцати минут, а Эглантина не раскрывала рта, оказалась статья с новыми сведениями об исчезнувших близнецах. Наконец-то разыскали их отца, который, как быстро выяснилось, оказался ни при чем, но был страшно разгневан, что не удалось предупредить похищение, успех которого он незамедлительно объяснил безалаберностью своей супруги. Письмо, которое раньше пришло в полицию, оказалось фальшивкой — ряд графологических тестов без труда это установили. Расследование опять зашло в тупик.
На самом деле, как выяснилось, Эглантине вовсе не надо было спешить — сегодня она не работала. Она настояла, чтобы мы вернулись домой своим ходом только из-за того, что не могла больше выносить присутствия тех, кого назвала инфернальной парочкой. Она наконец призналась в этом между грушами и сыром, которыми мы перекусили — довольно скромно, если не сказать символически: было так жарко! Она не понимала той «прискорбной снисходительности», которую я проявлял по отношению к ним.
— Думаешь, я не видела, чем они занимались во время мессы! Вот скоты!
Я пожал плечами. Что я мог сделать? Ситуацию не спасло и мое предложение, сделанное, чтобы разрядить атмосферу, — совершить велосипедную прогулку вдоль берега Йонны. Эглантина ответила, что это невозможно, так как она должна идти с матерью за покупками. На этот раз уже я почувствовал раздражение. Должно быть, я наговорил лишнего. Если быть точным, я произнес слово «лахудра», обозначив им свою тещу (если можно так сказать, поскольку мы с Эглантиной не были женаты), а также пару названий из животного мира. Последовал довольно эмоциональный спор на классическую тему «родителей жениха и невесты», в ходе которого мне пришлось напомнить, что я таскался с визитами к ее родителям «в сто раз чаще, чем к своим собственным!».
— Неудивительно, если учесть, что твои живут на Мадагаскаре! — язвительно сказала Эглантина и ушла, как ни странно, даже не хлопнув дверью.
По этой причине я подумал, что она не слишком рассердилась. Но я ошибся: вечером она не пришла. Я остался дома и взялся за работу: нужно было привести в порядок сведения о могильщике с кладбища Сен-Аматр. Хотя работал я, надо признать, довольно вяло — точно так же, как ел, дремал, смотрел телевизор и в конце концов заснул, так и не дождавшись возвращения Эглантины. Именно тогда случилось кое-что странное. Резко разбуженный довольно сильным шумом, который, как мне показалось, доносился со двора — но, может быть, это был просто один из тех звуков, которые порождаются сном или же усиливаются им, — я подошел к окну. Ночь была безлунной, и мне понадобилось довольно много времени, чтобы глаза привыкли к темноте. И вдруг… Я не различал очертаний и красок, но явственно уловил какое-то движение, а потом почувствовал резкий выброс адреналина в крови: кто-то почти бесшумно пытался проникнуть в мою квартиру через окно кабинета! Я услышал легкий стук, за которым снова последовала тишина. Тут же я ощутил, как волосы у меня на голове поднимаются дыбом, тело отказывается повиноваться, а сердце колотится, как язык набатного колокола. Я почти окаменел. Затем, после бесконечно долгих минут, я на ощупь нашел и сжал горлышко бутылки (к счастью, стеклянной, а не пластиковой), стоявшей на ночном столике и наполовину полной воды.
Тишина (разве что не в моей грудной клетке). Дверь спальни, которая выходила в коридор рядом с дверью кабинета, была закрыта, но не на ключ (никакого ключа вообще не было), и я не мог помешать непрошеному гостю войти. В ушах у меня шумело. Я осторожно сел на кровать и принялся ждать. По-прежнему никакого шума — только отдаленный собачий лай со стороны Сен-Жермен. Прошла целая вечность, прежде чем я поднялся, тихо открыл дверь, пересек коридор, вошел в кабинет и, все еще сжимая бутылку в руке, включил свет. Мебель, бумаги, книги, прочие предметы, открытое окно, казалось, навсегда запечатлеются в моей памяти. Но никого здесь не было, и никаких странностей в обстановке я не замечал. Ничего, абсолютно ничего. Правда, перейдя в кухню, я обнаружил, что дверца холодильника приоткрыта — но, может быть, я сам неплотно ее закрыл. А что внутри? Йогурты, масло, молочные пакеты, куриные и утиные яйца (последние — прихоть Эглантины) — все как обычно. Кажется, я схожу с ума: кому пришло бы в голову лезть среди ночи в чужое окно только затем, чтобы стащить из холодильника яйцо или редиску?
Я снова лег, оставив свет включенным, сам не зная зачем. Я попытался читать газету, перечитал шесть раз одну и ту же фразу, но так и не понял ее смысла. Наконец меня сморил тяжелый сон, и я погрузился в него, полностью измученный.
Проснулся я поздно. Едва поднявшись, я тут же подошел к окну кабинета и выглянул наружу, чтобы попытаться понять, что произошло ночью. Мой взгляд остановился на наружной стене, которая соединяла центральное крыло дома с моим. До этого я о ней даже не вспомнил — она была в четыре метра высотой и такая узкая, что даже кошка едва бы прошла по ней (и однако, без всякого сомнения, именно этим путем Клемансо некогда проник в жилище мсье Леонара), но сейчас я подумал, что человек достаточно легкий и не боящийся высоты мог бы преодолеть это расстояние, уцепившись за край стены и передвигаясь с помощью рук. И тут мне пришла мысль о том, что вчерашний визит мог быть не первым: я вспомнил, как однажды, когда мы с Эглантиной занимались любовью, у меня возникло подозрение, что за нами кто-то наблюдает. И пока я смотрел на закрытое сейчас окно ванной комнаты мсье Леонара, в моей душе возникло ужасное подозрение, что именно оттуда кто-то неизвестный добирался до моих окон, чтобы развлекаться за наш счет.
Эглантина дала о себе знать лишь на следующий день. Ее сообщение на автоответчике говорило о том, что нам в очередной раз нужно «на время расстаться», а также о новой порции хлопот, которые Прюн доставила семейству: одна из ее подружек по стажировке, до которой дозвонились родители, «думала, что Прюн все еще в Ливерпуле», но вот уже неделю, как ноги ее не было в колледже. Чета Дюперрон уже собиралась отправиться в Англию и лично заняться поисками беглянки. Это навело меня на мысль позвонить Филиберу. Он ничего не знал и знать не хотел. К тому же он был полностью захвачен главным событием последних дней, которое требовало от него «кровавого» репортажа: в Оксерре начались съемки фильма «Нем, как могила» режиссера Жан-Пьера Моки.[109]
— На кладбище Сен-Аматр? — спросил я, внезапно догадавшись, о чем речь.
— А ты откуда знаешь?
— Я там вчера был.
Оказалось, он тоже там был, так что мы вполне могли встретиться. Мы поболтали о том, как тесен мир вообще, и в Оксерре — в частности. Думаешь, что далеко друг от друга, а оказывается — так близко, что можно столкнуться.
— Или наоборот, — заметил Филибер с какой-то непонятной интонацией.
— Ты имеешь в виду Прюн?
Он разозлился и заявил, что с него хватит этой маленькой шлюшки и моих расспросов. Этот мерзавец не сказал мне, что Прюн совсем недавно объявилась, приехала к нему, но он ей не открыл. Итак, она была в городе, но я тогда этого не знал.
Прогноз погоды не предвещал ничего необычного, однако в ночь с субботы на воскресенье, около пяти утра, поднялся резкий ветер, а потом обрушился проливной дождь. Как кстати после трехнедельной жары! Я сразу же решил в одиночестве отправиться на ту самую велосипедную прогулку, от которой отказалась Эглантина. И даже немного продлить маршрут и доехать до Туси — местечка, куда Эглантина никак не соглашалась добраться. В девять утра я уже мчался на полной скорости по пустынной Парижской улице, потом отважился проехать по улице Тампль в запрещенном направлении и оказался гораздо быстрее, чем предполагал — всего за четверть часа, — на дороге Сан-Фарго. Правда, она была не такой красивой, как дорога вдоль берега Йонны, но здесь почти отсутствовало движение, по крайней мере в выходные. Дорога была полностью в моем распоряжении. Меня охватил безумный восторг, и я преодолел немногочисленные подъемы, словно гонщик Тур-де-Франс (и без всякого допинга), а на спусках распевал во все горло.
Дорога была в основном ровной, прямой и достаточно однообразной, кроме одного участка незадолго до Вильфарго, где ее пересекала небольшая речушка под названием Больш, такая очаровательная, что я остановился, чтобы окунуться. Потом, когда я уже сидел на берегу и обсыхал, до меня неожиданно донеслись крики и собачий лай. Я решил немного подождать, что будет дальше, и не пожалел об этом.
Вначале показалась одна маленькая собачонка, потом две, потом пять, а потом несколько десятков — всех пород, но преимущественно (если не ошибаюсь) бассетов, такс и фокстерьеров. Все были на длинных сине-бело-красных поводках, которые сжимал в руке странный тип — высокий старик в джинсах и синей футболке, с огромной белой бородой. На голове у него был фригийский колпак, на ногах — красные кроссовки. Я был поражен — старик как две капли воды походил на того, что смеялся равномерным механическим смехом, сидя в городской библиотеке Оксерра! Увлекаемый вперед своими собаками и пытающийся удержать их одной рукой, он быстро двигался вперед, восклицая с равными промежутками: «Франция! Франция!» Когда они достигли узкого мостика через речку, у подножия которого я уже собирался обуваться, некоторые из собак залаяли на меня, но их хозяин, кажется, меня даже не заметил, и весь кортеж продолжал еще быстрее двигаться в сторону ближайшего поселка. Теперь я заметил, к своему несказанному веселью, что на каждой собаке была надета желтая попонка с вышитым на ней крупными буквами названием одного из французских департаментов, а помельче (об этом я скорее догадался, чем разглядел в действительности) — названием главного города и супрефектур. Я еще немного подождал, потом подхватил велосипед и решил тайно проследовать за кортежем.
Мы преодолели примерно семьсот — восемьсот метров, когда первые собаки поравнялись с указателем, на котором было написано «Вильфарго». В этот момент старик во фригийском колпаке разом выпустил все поводки и в последний раз выкрикнул: «Франция!», — сопровождая это слово взрывом хохота. Затем он уселся на насыпь у подножия указателя и закурил, между тем как добрая сотня «департаментских» собак устремилась по главной улице поселка, волоча за собой трехцветные поводки.
Я пересек поселок, с грехом пополам уворачиваясь от своры, особенно от Сен-Маритима и Пирене-Атлантик, двух крупных коккер-спаниелей, которым заднее колесо моего велосипеда показалось особенно привлекательным. Любопытно, что редкие жители поселка, попадавшиеся мне навстречу, были скорее удручены, чем удивлены, собачьим нашествием, словно бы оно не было для них неожиданностью.
На протяжении еще одного километра я по-прежнему смеялся, но потом перестал, потому что моя фляга опустела и теперь меня мучила жажда. От ночного дождя осталось одно воспоминание — чертово солнце палило нещадно. Мне пришлось отказаться от первоначальных планов и сократить поездку. Добравшись до Туси, я, вместо того чтобы проследовать дальше к Мезий и Сан-Фарго, свернул влево, собираясь выехать к берегу Йонны со стороны Кравана. Вокруг простирались сплошные поля — ни единого дерева. На первой развилке, после особенно тяжелого подъема, я, чтобы немного срезать путь, снова повернул налево в направлении Кулонь-ла-Винез. Это название подействовало на меня как электрический разряд. Я представил себе кувшины, бочки и бутыли со свежим прохладным вином, целые бьющие фонтаны вина. Но когда я наконец добрался до места, то был страшно разочарован. Неужели это из-за воскресенья? Ни одной живой души — словно попал в деревушку из какого-нибудь вестерна во время сиесты! Такие же ряды деревянных домов вдоль пыльной дороги, под таким же палящим солнцем — но ни единого салуна поблизости! Повсюду вывески виноделен, однако двери наглухо закрыты. Никакой дегустации, даже простой воды негде набрать — ни крана, ни колонки. Единственным признаком жизни был звук включенного радио, раздававшийся из одного внутреннего дворика, видного с улицы, — там зрелая, хотя и обнаженная женщина (или наоборот, обнаженная, хотя и зрелая) выбивала ковер. Я решил, что неприлично было бы ее беспокоить. Итак, я поехал, буквально высунув язык от усталости, по направлению к Венселотт, надеясь, что дядюшка не откажет мне в глотке прохладной воды. К счастью, дорога теперь шла под уклон, и не прошло и десяти минут, как я, переехав Йонну по мосту, постучался в его дверь.
Никакого ответа. Я повторил свою попытку трижды, потом громко окликнул его по имени. Наконец я услышал слабый шум за дверью — она, очевидно, не открывалась автоматически. Это был классический скрежет ключа в замке, после чего дверь со скрипом приотворилась и в проеме показалось лицо дядюшки, но тут же скрылось — должно быть, его ослепил дневной свет. Его было не узнать: опухший, бледный, без очков, с помятым лицом — удивительно, но в это время, в 11 утра, он еще спал. На нем не было ничего, кроме синих пижамных брюк, по седоватой поросли волос на груди струился пот. Он сделал слабый жест в сторону большого кресла, на котором восседал во время моего прошлого визита. Сам же вновь улегся на матрас с серо-черными простынями.
Прием был, прямо скажем, не слишком восторженным. Однако мне так хотелось пить, что, едва поздоровавшись, я тут же взмолился о стакане воды.
— Будь как дома. Воды полным-полно в колодце во дворе.
Я уже собрался идти туда, но дядюшка расхохотался:
— Балда, нет там никакого колодца! Посмотри в холодильнике.
Когда я, напившись, вернулся в комнату и сел в кресло, он по-прежнему лежал, и вид у него был сонный.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.
Он ответил не сразу. Потом произнес, стараясь, чтобы это прозвучало непринужденно, но в его голосе слышалась легкая нотка беспокойства:
— Рука побаливает, а в остальном все нормально.
И тут же, словно устыдившись, что не слишком хорошо исполняет хозяйские обязанности, дядюшка задал мне сразу два вопроса, один ироничнее другого: как поживают моя «прелестная невеста» и мой «еще более прелестный» друг-библиотекарь, которого я с ним познакомил не так давно? Я ответил, что он покончил с собой. Дядя широко распахнул глаза.
— Надеюсь, — наконец произнес он после продолжительного молчания, — что это произошло не от того, что его замучили угрызения совести из-за его убеждений.
— Каких убеждений?
Я знаю, о чем говорю.
— Когда я рассказал о похоронном ритуале Моравски, последовали новые саркастические замечания — не столько по поводу собора (любопытно: дядюшка Обен оказался вполне толерантным в этом отношении), сколько по поводу самого способа захоронения — предания земле.
— Это так архаично! — заявил он. — Отдавать свое тело в пищу мухам и червям! Они сжирают все, что находится в гробу. Отвратительно!
— Но отдавать его огню…
— А кто тебе об этом говорит? Если тебя кремируют — кажется, ты ведь это имеешь в виду? — то ни один сантиметр твоей кожи, ни один атом твоего тела не будут затронуты огнем. Кремация — это не просто сожжение. Температура в печи достигает 800 градусов, благодаря чему огромное количество жидкости, из которой в основном состоит человеческое тело, испаряется, а все остальное догорает, кроме костей, которые приходится дробить. В конечном счете остается горстка праха, которая выглядит вполне достойно.
— Но предание земле — это христианский обычай, — возразил я, чтобы немного подразнить его. — «Прах ты есмь и в прах обратишься…»
Он сделал вид, что не слышит. Однако этот разговор, казалось, немного его взбодрил. Он сел в кровати, опираясь спиной о подушку, и снова начал расспрашивать меня об Эглантине. Я что-то смущенно пробормотал. Но он почти не слушал и продолжал свои рассуждения:
— А все-таки тебе повезло! Она восхитительна! Кстати, на сколько она младше тебя?
Я удивился. Действительно, Эглантина была на два года младше меня, но внешне эта разница была не так заметна, чтобы задаваться вопросом на эту тему. К счастью, я достаточно быстро сообразил, что на самом деле дядюшка больше думал о ней, чем обо мне, поскольку он тут же пустился в восторженные рассуждения о красоте юных особ и — как бы это выразиться? — о настойчивом побуждении всегда иметь их «под рукой».
— И не только под рукой, — добавил он с легким смешком.
Потом он поднялся, быстро подошел к зеркалу в керамической голубой раме, висевшему недалеко от входа, и почти приклеился носом к стеклу, потому что сейчас на нем не было его небольших «дальнозорких» очков. После этого с довольно расстроенным видом исчез в соседней комнате. Судя по булькающим звукам, сопровождающим полоскание горла, это была ванная.
Он вышел оттуда довольно быстро.
— Кстати, я ее тут недавно встретил возле магистрата, — объявил он.
— Кого?
— Эрмину… Клементину…
— Эглантину, — поправил я.
И дядюшка принялся описывать ее мне в такой манере, которая красноречиво свидетельствовала о хорошем состоянии его либидо.
— Она была не одна, — неожиданно добавил он.
Я было навострил уши, но тут же выяснилось, что человек, сопровождавший Эглантину, был «старик» — может быть, ее отец?
— Так что, как видишь, я отсюда выбираюсь время от времени. Гораздо чаще, чем я мог бы представить себе несколько месяцев назад…
Очевидно, такое положение дел не слишком сочеталось с имиджем мизантропа, каким он хотел казаться нашей семье, на законных или ложных основаниях, в течение последних лет. Больше он об этом не говорил.
— На самом деле, вам бы хорошо иметь разницу в годах не в два-три года, а лет в тридцать!
Я со смехом запротестовал, сказав, что в таком случае я был бы даже более чем педофилом: Эглантины вообще еще не было бы на свете!
Но дядюшка Обен не слушал: он снова пустился в свои разглагольствования, которые были составной частью его обаяния:
— Каждый индивид, достигший половой зрелости, должен прожить первую половину своей жизни с тем, кто на тридцать лет старше его, а вторую — с тем, кто на тридцать лет младше. Таким образом проживаешь как бы две жизни, и каждая по-своему прекрасна: в двадцать лет живешь со зрелым, опытным человеком, который учит тебя жизни и остается с тобой до самой своей смерти; когда ты сам достигаешь сорока, то, в свою очередь, должен озаботиться тем, чтобы найти молодую особу, которая вернет в твою жизнь былую свежесть и очарование. Одним словом, чередование геронто- и неофилии. Такой расклад будет выгодным для всех!
— Надо бы тебя познакомить с моим соседом Бальзамировщиком, — сказал я. — Он как раз живет — ну, более или менее — с парнем, который лет на двадцать младше него.
— Двадцать лет — это не слишком много. Я знал старого профессора философии в Сорбонне (в те времена, когда еще была настоящая Сорбонна, а не «супермаркеты» Париж-1, 2, 3, 4 и так далее), который жил со своей маленькой племянницей. У них было семьдесят лет разницы — семьдесят! — и можешь мне поверить, что это не мешало им… играть в доктора (доктора гуманитарных наук, разумеется!).
Он громко расхохотался над собственной остротой, потом резко остановился, как человек, которого скрутила внезапная судорога. Но затишье было недолгим. Я напрасно пытался перевести разговор на другую тему — он непрестанно возвращался к прежней. Он дружески подшучивал надо мной, солидаризовался с молодыми людьми и выспрашивал подробности. Затем, снова улегшись, он вдруг без всякого перехода пустился в разговоры о женских половых органах. Он заявил, что это второе, тайное лицо женщины, не более, но столь же важное, как и другое, видимое всем. Это еще один признак, по которому можно их классифицировать. Либо вознаграждение, либо наказание. У иной приятное лицо, а «киска» вялая и дряблая; другая на вид страшненькая, но зато между ног у нее — сладчайший плод на земле; иногда у юной девушки половые губы, как у старухи, а у старухи — правда, гораздо реже, — как у девушки. И какое счастье, заключил он, отыскать полную гармонию — когда оба «лица» одинаково прекрасны! Потом он принялся напевать по-итальянски арию из «Дон Жуана»:
— «La blonda… la bruna… la grassotta… lamargotta… la puccina… la grande maestosa…» Блондинка, брюнетка, толстушка… Сами по себе эти определения ничего не значат, но часть тела — эта часть!..
Он заявил, что на месте Моцарта и Да Понте[110] составил бы каталог «кисок».
— Здесь ведь такое разнообразие! Одна — мясистая, другая — как несвежая устрица; одна похожа на розу, другая — на рану; здесь — райская долина, там — Верден в шестнадцатом году![111]
Дядюшка разошелся.
— Тебе может показаться абсурдным, что такие мысли занимают меня в моем возрасте. Однако я думаю, что еще вполне на что-то способен. Стоило бы перейти к этому на деле, но…
Что он хотел сказать после этого «но»? «Но не хочется все начинать заново?», «Но что-то мне мешает?» Мне стоило обратить на это больше внимания: теперь я знаю, что в тот момент он пытался сказать мне о чем-то, что не давало ему покоя, — я понял это слишком поздно. Так или иначе, после недолгого молчания он переключился на другую тему, которая, как мне показалась, не была связана с предыдущей (но на самом деле была). Он заговорил с какой-то подозрительной бодростью, скорее притворной, чем естественной:
— Знаешь, я не слишком люблю святош, но одному из них готов отдать должное — возможно, потому, что он в некотором роде человек одержимый. Это Жан Гиттон. Ты знаешь, кто это?
Я, к стыду своему (впрочем, не слишком сильному), был вынужден признать, что нет.
— Ну, не важно. Он что-то вроде философа, друг Павла Шестого, как и других пап, а также Миттерана. Итак, вообрази себе, как этот восьмидесятилетний господин на полном серьезе заявляет, что сильные сексуальные ощущения вовремя совокупления представляют собой опыт по выходу души из тела, который предвосхищает воскрешение. Если перевести это на обычный язык, то получится, что ощущение, которое мы испытаем в день Страшного суда, будет похоже на супероргазм! Итак, ты видишь…
Он сделал жест, который означал: «Так что чего там стыдиться!» И ушел заканчивать свой туалет.
— Кажется, сейчас время аперитива.
Он появился из ванной выбритый, в светло-голубой рубашке-«поло» и наконец-то в очках. Потом потянул за веревочку, которая открывала бар с напитками, и за другие, накинутые на горлышки бутылок.
— Увы, вербеновой водки больше не осталось. Впрочем, ничего другого тоже нет. Может быть, ты со мной позавтракаешь?
Но я твердо отклонил приглашение. Мне нужно было преодолеть десять километров до дома, и я предпочитал сделать это на пустой желудок. При виде веревочек я вдруг вспомнил старика с его собаками и рассказал дяде эту историю.
— А, это Виктор! — тут же воскликнул он. — Ты видел Виктора, которого называют еще Господин-Большой привет! Это сумасшедший из Вильфарго. У него огромный дом, что-то среднее между фермой и замком, не очень далеко отсюда. Это его коронный номер — с собаками. Он проделывает это два-три раза в год, а уж на Четырнадцатое июля — обязательно. Потом ему — точнее, не ему, а окрестным жителям — требуется несколько часов, чтобы переловить собак, привести домой и распихать по будкам. Кажется, теперь у него завелся конкурент в Пуррене. Тот развлекается по субботам. Он собирает стадо из двадцати пяти коз — в последний раз из козлят, — каждая из которых обмотана европейским флагом, и выпускает их в центре города с криком: «Европа! Европа!» Кругом одни психи!
Потом он почему-то счел нужным добавить:
— Это может быть связано с твоим другом-библиотекарем. Такая вот ироническая реакция.
Я даже не успел возразить, что, если речь идет об иронии, значит, эти типы вовсе не сумасшедшие. С притворно-сокрушенным видом дядя принялся объяснять, что всегда ненавидел фашистов (это слово он произносил с сильным пришепетыванием) и что тут ничего не поделаешь. Я был вполне согласен с ним по этому вопросу, но не слишком хорошо понимал, какое это имеет отношение к Моравски или даже к Господину-Большой привет.
В качестве «фашистки» он заклеймил первую консьержку, с которой столкнулся в Париже в бытность свою студентом Академии изящных искусств, когда жил в убогой каморке на улице Висконти. Это была пожилая мегера, о которой поговаривали, что она сотрудничала с полицией и с немцами во время войны. К тому же она была редкостной стервой и всегда останавливала посетителей и в особенности посетительниц на первых ступеньках лестницы. С помощью супружеской четы преподавателей, совладельцев дома, она в два счета выправила себе документы (благодаря чему получила право досрочно выйти на пенсию). Пытаясь найти какой-то безобидный, но достаточно действенный способ заставить ее не высовывать носа из своей клетки (в обоих смыслах этого слова — лестничной клетки и той комнатушки, площадью в четыре квадратных метра, расположенной в неком подобии мезонина, где помещались уродливая собака консьержки и она сама, занимавшая едва ли не меньше места), дядя обратился к помощи граффити обидного или угрожающего содержания. Вначале он ограничивался вполне тривиальными оскорблениями, вроде «Консьержка шлюха», «У мамаши Ренардо не только руки в крови — у нее еще и геморрой», и «Консьержка сосет». Потом появились более изобретательные, хотя и не менее оскорбительные надписи: «Ренардо, пожуй свое говно!», «Консьержка, береги свою задницу!», «Ренардо, получишь по морде!» Потом непристойность стала проявляться в еще большей степени: «У мамаши Ренардо волосатый клитор», «Ренардо, на твою дохлую устрицу надо выжать лимон!», «Консьержка, засунь свой конец в начало!»,[112] а также почти сюрреалистическая надпись: «Консьержка не на лестнице, она И ЕСТЬ лестница». И наконец, самая угрожающая надпись: «Симона (так ее звали), тебе прочистят трубы, и это будет грубо!» — что, по идее, должно было заставить ее «поостеречься».
Дядюшка Обен, рассказывая мне об этих детских забавах, смеялся сильнее, чем я, слушая его рассказ. Должно быть, он это заметил, потому что, провожая меня до калитки, несмотря на палящее полуденное солнце, он сменил легкомысленный тон на серьезный и начал излагать мне свою теорию глобализации и антиглобализации. По его словам, это было более расширенное и более жестокое проявление «тысячелетнего противостояния» эксплуататоров и эксплуатируемых. Он меньше верил в расслоение «Север — Юг», чем в границу, проходящую через каждый континент, каждую страну, каждый город, фактически через каждый квартал: везде воздвигнуты постыдные стены, видимые или нет, которые нужно разрушить. Охраняемые районы против нищих районов, а в точках соприкосновения — терроризм и контртерроризм, причем каждое из этих явлений чудовищным образом служит оправданием для другого, более-менее обоснованным, особенно для того, кто в данный момент сильнее.
— Отсутствие стабильности, загрязнение атмосферы — все эти опасности выдумали сильные мира сего, чтобы сплотить свои ряды…
Лишь когда я уселся на велосипед и коснулся ногой педали, дядя прервал свои разглагольствования и поцеловал меня на прощанье.
— Возможно, мы скоро увидимся в Оксерре, даже раньше, чем ты думаешь, — сказал он с загадочной улыбкой.
Он и не подозревал, насколько был прав.
Держась по возможности в тени старых деревьев, росших вдоль берега Йонны, я добрался до города меньше чем за двадцать минут. Проезжая мимо шлюза, где Прюн несколько месяцев назад купалась голая, я почувствовал легкий укол в сердце. Вернувшись домой, я обнаружил, что завести велосипед во двор будет затруднительно: «мерседес» юного банкира занял чуть не всю улицу Тома Жирардена и стоял вплотную к воротам. До самого вечера я ждал новостей от Эглантины, но так и не дождался. В эту ночь, несмотря на долгую велосипедную прогулку, а может быть, как раз по ее причине, я никак не мог заснуть. Икры ныли, к тому же опять стояла жара. Самый слабый шорох резко отдавался у меня в ушах. Поэтому через какое-то время я стал различать со все большей отчетливостью ряд звуков, доносившихся из квартиры Бальзамировщика: легкие шлепки, перешептывания, приглушенный смех, потом резкий стук, взрыв хохота и тут же вслед за ним — испуганное шиканье. В конце концов я встал и подошел к окну. В квартире Бальзамировщика окно ванной комнаты было распахнуто на обе створки. Оттуда, где я стоял, были видны голова и шея Бальзамировщика, лежавшего на полу возле ванны. Квентин сидел на его груди, абсолютно голый, стиснув бедрами его голову, словно клещами, и проводил своим членом, еще недостаточно возбужденным, но уже отвердевшим, покрасневшим и удлинившимся, по его лицу. Точнее сказать, он сжимал член в правой руке, как небольшую дубинку, и колотил им по щекам, глазам и кончику носа своего партнера, одновременно произнося с громким смехом (мсье Леонар уже был не в том состоянии, чтобы удерживать своего друга увещеваниями на тему «Что подумают соседи?») фразы, пародирующие флоберовский стиль:
— Глаза, столь охочие до красивых мальчиков… Ноздри, любящие вдыхать влажный бриз… ах! не входит! И рот, который так кричит в моменты наслаждения…
И с этими словами засунул член в рот мсье Леонара. Irrumation — именно так, по словам Мартена, называли древние латиняне эту эротическую забаву.
Что на меня нашло в этот момент? Отвращение к чужому удовольствию? Христианское побуждение покарать этакое непотребство? Желание устроить розыгрыш? Или просто стремление как можно быстрее добиться тишины и снова заснуть? Я на цыпочках вернулся к ночному столику, взял с него бутылку с водой и выплеснул почти все содержимое в окно, а потом сразу бросился на кровать, чтобы не упустить последующих звуков. Тут же я услышал громкое «плюх», за которым последовала тишина. Лишь через некоторое время кто-то осторожно закрыл окно напротив.
Даже если бы вдруг случилось так, что я перестал бы думать об Эглантине больше чем на минуту, это необычное ночное «помазание» вернуло бы мои мысли к ней. На следующее утро я решил позвонить Дюперронам. Трубку взяла она! Оказывается, родители уехали в Англию на поиски младшей дочери. Заметив ее некоторое замешательство и ту настойчивость, с которой она старалась говорить только об истории с Прюн, я почувствовал, что она слегка недовольна своей манерой поведения по отношению ко мне. Я тут же воспользовался этим, чтобы разыграть — но не слишком демонстративно — оскорбленное достоинство. Боже милостивый, я предложил ей объясниться за ужином в «Приюте гурмана», в любой день по ее усмотрению (я не осмелился сказать: «Сегодня вечером»). Она сказала: «Завтра». Я ответил: «По понедельникам там закрыто, и по вторникам тоже». Тогда она сказала: «Сегодня вечером».
Я прибыл на пять минут раньше назначенного времени. Должен сказать, что мое настроение было неоднозначным. Дело в том, что в ожидании назначенного часа, уже приняв ванну, побрившись, смочив щеки лосьоном после бритья и облачившись в бежевый льняной костюм (а также изобразив честное и открытое выражение лица), я взял с полки, отчасти чтобы развлечься, отчасти чтобы упомянуть об этом в разговоре с Эглантиной, роскошный альбом цветных репродукций «Детали», который она подарила мне на Рождество. И сразу же обнаружил в нем почти точную копию Бальзамировщика, на картине Джованни Санти[113] «Страждущий Христос»: те же большие черные глаза, тот же сосредоточенный взгляд, тот же довольно длинный нос и тонкие губы. Только волосы у мсье Леонара были короче. И вдруг, собираясь перевернуть страницу, я обнаружил, что не могу этого сделать: страницы были склеены. Разъединить их никак не удавалось, поскольку между ними было раздавленное утиное яйцо, содержимое которого еще не засохло окончательно. Я тут же подумал об Эглантине. Должно быть, она рассматривала альбом, держа в руке яйцо, которое собиралась выпить сырым, и оно выскользнуло. Но почему она не вытащила его оттуда? Или это было сделано нарочно? Но чего ради? Какое-то послание? (Но что она этим хотела сказать? Я рассмотрел страницы, которые были испачканы, — это был сплошной текст без иллюстраций, и ничто не могло послужить каким-то знаком.) Итак, я отправился в ресторан в некоторой растерянности.
Я нашел место на террасе, что оказалось не так просто. Из-за жары все хотели сидеть именно здесь. Мне неожиданно удалось сесть за один из столиков только потому, что кто-то снял заказ в последний момент.
Едва усевшись, я с удивлением заметил под аркой садовой калитки высокий силуэт Мейнара. Весь в белом, очень эффектный, хотя с немного огрубевшим лицом, как у человека, слишком привыкшего к аперитивам, он приблизился к юному метрдотелю, который только что усадил меня за столик. Тот, сверившись со списком, указал ему на внутреннее помещение. Снаружи не было ни одного свободного места — Мейнару не так повезло, как мне. Он выглядел разочарованным, пытался спорить своим гулким голосом, но ему все же пришлось смириться с ситуацией, после того как он тщетно обшарил глазами столики на террасе, все занятые. Я уже заранее изобразил улыбку, но он меня не заметил. Однако ему все же удалось получить столик недалеко от входа, рядом с огромным букетом роз в напольной вазе. Со своего места я мог заметить, как он тут же обернулся к двери. Он вообще часто оборачивался — явно кого-то ждал. Но появление Эглантины помешало мне выяснить, кого именно.
На самом деле в течение получаса я смотрел только на нее, восхищаясь ее свежим цветом лица, слегка озабоченным взглядом прекрасных глаз, подкрашенных бледно-голубыми тенями, чувственными очертаниями губ, платьем с узором из настурций и вьюнков, под которым очерчивались ее небольшие груди — между ними раскачивался подаренный мной золотой скарабей, словно взбираясь вверх. А потом я уже ничего не видел, по той простой причине, что она ушла.
Однако началось все хорошо. Я заказал два бокала розового шампанского, которое она любила, она держалась очень доброжелательно, почти готова была обвинить себя в нашей недавней размолвке и даже выразила намерение окончательно и бесповоротно обосноваться у меня. Потом, после некоторого молчания, вызванного нахлынувшими на нас обоих эмоциями, я, чтобы сменить тему, имел несчастье рассказать ей о ночной сцене, которую наблюдал через окно ванной комнаты Бальзамировщика. Но Эглантину это ничуть не позабавило. И еще меньше ей понравилось, когда я спросил полушутливым тоном:
— А ты не хотела бы, чтобы я проделал с тобой то же самое?
К счастью, в этот момент к нам подошел официант и принялся рассказывать нам о сегодняшних блюдах, словно экскурсовод в залах Версаля — о богатстве отделки королевской спальни, не скупясь на всевозможные эпитеты превосходных степеней. Салат «Тысяча овощей», по его словам, был заправлен «нежнейшим муссом из розового редиса, похожим на сладкий крем»; телячье рагу под белым соусом было приготовлено из «нежнейших кусочков мяса молочных телят с отборных пастбищ мсье Монбазака в Вантеже» и на вкус было «в точности таким же, как готовила моя бабушка Жюльетт». Что касается вина, которое он порекомендовал бы к этим блюдам…
— …С учетом жары я предложил бы вам охлажденное сомюр-шампиньи, точнее, «Кюве де Фадетт» урожая 1999 года от мсье Ревьяна — этот сорт предоставит вам великолепную палитру ощущений, в которой преобладает фруктовый вкус и аромат пряностей.
К несчастью, среди закусок, которые принесла нам чуть позже юная официантка в черно-синем форменном платье с белым корсажем, оказались утиные яйца-пашот в бульоне с шафраном.
— Кстати, об утиных яйцах… — начал я.
Но я так и не закончил эту фразу — хотя она была довольно запутанной, Эглантине хватило минуты, чтобы понять, в чем дело, и почувствовать себя оскорбленной. Это ей очень не понравилось. Я пытался загладить свою промашку, но лишь сильнее усугублял ситуацию. Решив обратить все в шутку, я сказал что-то вроде:
— Ты всегда была восхитительно непредсказуемой, и я подумал, что ты таким образом хочешь сделать мне сюрприз… — И добавил: — Некоторые засушивают цветы между страниц, а ты — яйца…
— Ты прекрасно знаешь, что у меня сейчас хватает проблем, но выбираешь именно этот момент, чтобы обвинить меня в таких идиотских поступках! — возмущенно воскликнула она.
Это было уже не смешно! Должно быть, я затронул какую-то болезненную для Эглантины тему, сам не зная о том. И тогда — ах, как мы способны ошибаться! — меня осенило: раздавленное яйцо было для нее способом показать (сознательно или бессознательно?) свое желание стать матерью, о чем она много раз давала мне знать — разумеется, не настаивая и по большей части лишь намеками. Итак, подбодрив себя сомюр-шампиньи мсье Ревьяна (который вполне оправдывал свою фамилию),[114] я решил продемонстрировать абсолютную искренность и заговорил с Эглантиной (в достаточно нелепых выражениях, я это признаю) о ее «воистину устрашающей жажде материнства». Сперва она недоверчиво взглянула на меня, потом я увидел, как ее глаза наполняются слезами. Она схватила свою сумочку, поднялась, прошла через террасу и сад и мгновенно растворилась в сумерках на бульваре Вобан.
Должен признаться, я даже не пытался ее догнать. Мне неудобно было это сделать на глазах у всех присутствующих, наблюдавших за нами, и к тому же в этот момент официантка принесла другие заказанные нами блюда. Я решил сделать вид, что моя спутница просто вышла купить сигарет, и не стал говорить официантке, чтобы она убрала вторую тарелку, — лишь попросил, чтобы отменили заказ на атлантических крабов с рисом, сваренным на молоке, окруженных ломтиками репы, которых Эглантина заказала в качестве основного блюда.
Я с большим аппетитом съел свою порцию жареных устриц, а потом, не ослабляя темпа, пресловутые утиные яйца с гарниром из спаржи. Без особого труда я заставил себя думать о других вещах, а когда мои мысли случайно вновь вернулись к Эглантине, я почувствовал, что все больше и больше устаю от ее капризов и смен настроения; я находил ее уже не такой умной, как раньше, и одно лишь представление о ней как о возможной матери вызвало у меня ощущение, похожее на тошноту.
Ожидая свое основное блюдо, я решил не оставаться за столом, делая вид, будто рассеянно прислушиваюсь к разговорам окружающих (такой вид часто бывает у людей, обедающих в одиночестве), и направился в туалет. Проходя мимо Мейнара, я увидел, что его сотрапезник(ца) еще не прибыл(а). Официант только что поставил перед ним полный бокал виски, заменив им пустой. Сам же он говорил в мобильный телефон, напористо и довольно громко, как человек, наткнувшийся на автоответчик:
— …Это опять я, это по-прежнему я или, точнее, моя тень — ибо что я без тебя?
Я тут же подумал о юной мулатке, которую видел с ним много раз, а еще раньше — с другим, и сказал себе, что эта женщина, несомненно, не испытывает недостатка в поклонниках. Когда я, возвращаясь, снова прошел мимо Мейнара — он обратил на меня не больше внимания, чем в первый раз, — он снова говорил в мобильник, на сей раз уже не таким уверенным и чуть надтреснутым голосом:
— Летиция, я тебя жду, все тебя ждут, весь ресторан тебя ждет, и весь сад, и все розы ждут, и вся ночь…
Мне как раз принесли телятину в белом вине. Однако, едва положив в рот второй кусочек, я вдруг замер, перестав жевать. Не из-за того, что рецепт бабушки Жюльетт был плох, — напротив, он заслуживал всяческих похвал, но из-за истории с утиным яйцом. Ибо в этот момент я понял, что произошло. Словно освещенная вспышкой молнии, передо мной снова предстала та ночь, когда я так перепугался из-за непрошеного визитера. Приоткрытая дверца холодильника! Вот в чем разгадка! Если это вообще можно назвать разгадкой — ибо мотив такого нелепого поступка по-прежнему оставался совершенно неясным, особенно если моим гостем, как я теперь подозревал, был друг мсье Леонара. Рисковать жизнью, пробираясь среди ночи по стене в четыре метра высотой и десять сантиметров шириной, снова рисковать, влезая в окно к человеку, у которого — как знать? — может оказаться оружие, — и все это только ради удовольствия раздавить утиное яйцо между страницами альбома по искусству? Кстати, почему именно этот альбом? Он первым подвернулся под руку? Или?..
Я все еще терзался этими размышлениями, когда мое внимание — а также внимание всех моих соседей — привлек громкий голос, донесшийся изнутри ресторана:
— Парижские и оксеррские лицемеры!
Мейнар собирался произнести очередную речь, обращаясь к сидевшим рядом с ним посетителям, которых я не видел со своего места, но которые, должно быть, принадлежали к сливкам общества, поскольку он заговорил об их «привилегиях»:
— Разумеется, у вас есть все основания сюда притащиться! На встречу хапуг! Со всеми теми деньгами, которые вы высосали из государства и трудящихся!
Слово «трудящиеся» вызвало насмешки. Кто-то из объектов нападения ответил:
— Вы, должно быть, тоже высосали из них немало, иначе не пришли бы сюда и не сидели рядом с «хапугами»!
Но Мейнар, не обращая на него внимания, продолжал свою речь, отхлебывая виски. Иногда он встряхивал бокалом, отчего в нем звенели кубики льда.
— Вы ничуть не стыдитесь своих космических доходов, которых хватило бы, чтобы пожизненно обеспечить тысячи несчастных? Компенсировать им те чудовищные масштабы увольнений с работы, к которым приводит ваша собственная некомпетентность? Этих stock-optiiionnns?
На сей раз никто не ответил. Но Мейнар говорил так громко, словно вокруг него поднялся бурный спор. Даже на террасе посетители с беспокойством прислушивались.
— Думаете, я не знаю, кто вы такие? Знаменитые Центральные магазины! Известные семьи! «Работа, семья, родина!» И деньги в швейцарских банках, на случай, если здесь начнет припекать! Ах, лучшие из французов! Элита! Один-единственный девиз: «Быть на стороне сильного!» Вчера дядюшка Адольф, сегодня дядюшка Сэм! Потомственные предатели!
За соседним столом кто-то кислым тоном произнес фразу, в которой я разобрал только «отпор» и «скандалист». Очевидно, Мейнар знал говорившего, потому что тут же обрушился на него:
— А, прокуроришка! Старый сутенер! Каналья в горностаевой мантии! Правосудие для богатеньких!
Потом, все так же громко, хотя и запинаясь на некоторых слогах, он принялся за новые мишени — обращаясь то ли к конкретным присутствующим, которые были ему знакомы, то ли к, некой абстрактной толпе оксеррцев, французов и остального человечества. Особое его отвращение вызывал преподавательский состав, к которому, судя по всему, относились многие из собравшихся:
— Преподавательский корпус! Да уж, нечего сказать, хорош! Не корпус, а гниющий полутруп![115]
Шляются вместе со своими первоклассниками выпрашивать сладости на Хэллоуин! Жалкие добровольные распространители американской колонизации! Прощайте, черные гусары Французской Республики, добро пожаловать, жалкие тыквоголовые вспомогательные войска глобализованной субкультуры!
Очертания грядущего скандала становились все явственнее. Какая-то женщина вскрикнула. Юный метрдотель быстро подошел к официанту, который принимал заказ и только что порекомендовал супружеской паре, сидевшей слева от меня (она — довольно тучная, в жемчужном ожерелье, он — в светло-зеленом пиджаке), «попробовать нюи-сен-жорж от мсье Фроссара — этот сорт будет прекрасно сочетаться с эстрагоновой приправой к кролику, которого вы заказали».
В этот момент грохот отодвигаемых стульев, сопровождаемый новыми раскатами гулкого мейнаровского голоса, заставил обоих мужчин устремиться внутрь ресторана. За ближайшим к Мейнару столом, где, должно быть, и собрался «совет нечестивых», множество людей поднялись с мест с явным намерением положить конец оскорбительным разглагольствованиям. Виновник смуты, то ли притворно изображая ужас, то ли желая сделать скандал еще более масштабным, с легкостью, удивительной для человека в его состоянии, взобрался с ногами на стул, оттуда — на стол, опрокинув свой пустой бокал и растоптав стоявшие на столе гвоздики. Еще более огромный и громогласный, теперь он говорил, обращаясь ко всем:
— Я скажу, что делает вас такими отвратительными, всех вас: это ваша бессознательность! Бес-соз-на-тель-ность!
— Мсье, прошу вас! — завопил официант, хватая его за ногу.
— Отвали от меня, пингвин!
(Почему «пингвин»? Должно быть, из-за униформы, которую официант носил, несмотря на жару.)
— Мева! — закричал «пингвин» другой официантке, не выпуская ноги Мейнара. — Сходи за Пьером! И вызови полицию!
— А вы, интеллектуалы! — гремел Мейнар, не обращая на него внимания. — Благонамеренные ученые ослы! Вы снисходительны к бездомным и безработным, само собой! Это вам ничего не стоит и позволяет разглагольствовать в свое удовольствие! Тем более что за простои в работе платит государство из наших налогов! Жалкие душонки и набитые портфели! Безответственные словоблуды!
— Кто бы говорил! — пробормотал мой сосед в зеленом пиджаке, наливая себе бокал нюи-сен-жорж.
— Но с чего это я говорю: «здравомыслящие»? У вас в головах нет ни одной здравой мысли! Одно только блеяние, а когда нужно повыть вместе с волками, тогда подвывание: «У-у-у-у-у-ууу!» При случае такие прекраснодушные создания могут и повыть: «Запретить! Линчевать! Побить камнями!» Ах, ну конечно, вы устраиваете такие славные концерты против Ле Пена![116] Против войны в Ираке! Против насилия! А потом раз! И в приступе ревности убиваете вашу бабенку наповал ударом кулака!
В этот момент из кухни прибежал шеф-повар, здоровенный бородач с намечающейся лысиной, и вступил в переговоры:
— Слезайте, мсье!
— У-у-у-у-у-у-у-уууууу! — завыл в ответ Мейнар.
Юный метрдотель, с озабоченным видом прижав мобильник к уху, явно пытался вызвать полицию. Я решил вмешаться.
— Александр! — окликнул я Мейнара, с дружеской улыбкой приближаясь к его столу.
Передо мной все расступились, словно перед укротителем, готовым обуздать разъяренного хищника.
— Ламбер! — воскликнул он, не отвечая на улыбку.
Я только собрался возразить, что это не мое имя, как он продолжал:
— Ламбер! Лямбда![117] Мсье Такой-как-все! Жан-прохвост! Надувала и К°! Не притворяйтесь, что вы мой знакомый. Вы никогда не испытывали ко мне особой симпатии! Вы один из них, такой же, как они, и вы никто!
Но я не отступил. Я предложил отвезти его домой. Я заговорил с ним о его знакомых, семье Менвьей. Потом придвинул стул к столу, чтобы помочь ему спуститься.
— По крайней мере хоть сойдите вниз, вы же упадете! Ну, давайте! Вы, который совсем недавно говорил о взаимоуважении, послушайте же других!
Признаюсь, мои слова не совсем точно передавали смысл его речей на стадионе во время творческого вечера, но он, кажется, задумался, словно пытаясь что-то вспомнить.
— Это было мое мнение на тот вечер. Мои мнения как гвоздики, которые носишь в петлице: нужно их почаще менять, чтобы быть всегда уверенным в их свежести.
И, произнеся, хотя с некоторым трудом, этот афоризм, который показался мне довольно забавным, Мейнар, к моему большому удивлению и к облегчению всех окружающих, ухватился за протянутую мною руку и поставил правую ногу на стул, а затем, пошатнувшись, но будучи вовремя схвачен за ремень поваром и официанткой, тяжело обрушился на пол. Но его выступление на этом не прекратилось — отнюдь.
— Много вы обо мне знаете!.. У меня нет принципов. Я долгое время в них верил, но теперь нет. Всю свою жизнь я предавал принципы. Я предал даже предателя в себе! Я не создан для выбора… для морали… для пустых умствований… для того, чтобы разбирать вершки и корешки… Я создан для прямых путей… одного-единственного направления… никаких перекрестков… создан, чтобы плыть… чтобы спать… лежать на спине в воде до конца времен… Создан для рая… или для преисподней… я испытываю ужас перед вашим чистилищем… о, эта дерьмовая заурядность… Или даже так: быть опекаемым, окруженным заботой, завернутым в вату… в любовь… любо-о-о-оовь! Кто-то, кто вас любит… самозабвенно… вечно… как собака… большая нежная собака, которая облизывает вас и защищает… или тело… огромное влажное тело… океан ласк… океан, чтобы ласкать его… даже не море… Тогда, да, ежедневная жизнь вдвоем… семейный воз… ломоть сельской ветчины… телепередачи… небольшие путешествия… регулярно, регулярно… воскресные прогулки по берегу Йонны… или Сены… в Шавийском лесу… тихое старение… что я говорю! Но вдвоем — даже не знаю… точнее, слишком хорошо знаю… только вдвоем, и никак иначе… никогда не получится побыть одному… в том-то и дело… но я — не один даже когда один… когда я один — это даже не половина… даже не четверть… ноль — вот кто! И даже не ноль — это было бы слишком хорошо, слишком понятно… ноль, окруженный пылинками… пылью… вот что я такое!
С этими словами Мейнар двинулся к выходу на террасу, словно актер, подходящий к краю сцены. Он прошел недалеко от моего столика. Присутствующие замерли. Персонал тоже. Более того — ни один автомобиль в этот момент не проезжал по бульвару. Несколько секунд стояла полная тишина. В небе сверкнула зарница.
— Мы ничто… и в то же время слишком многое! Слишком… слишком…
Он замолчал и, подняв руку, широким жестом обвел все вокруг — столики, террасу, ресторан, город, север, юг, запад и восток. Затем продолжал уже более слабым голосом, поскольку вдруг начал плакать, сначала тихо, потом все громче:
— Все эти ничтожества, которых необходимо терпеть, видеть, слышать… Вырвите мне глаза, проткните барабанные перепонки, отрежьте язык и яйца заодно… раз уж вы здесь… я не хочу больше оставаться в этой реальности, в вашей реальности… Забудьте обо мне, пожалуйста… заключите меня в скобки… я — черная дыра… я лишь прах… всего лишь чело… че…
И, словно дом на подгнивших сваях, который неожиданно обрушивается, бесшумно и медленно, как во сне, Мейнар, слегка пошатнувшись, растянулся во весь рост, попутно зацепив локтем и плечом столик супружеской пары, сидевшей рядом со мной, и, потянув скатерть, свалил на пол тарелки, приборы, кролика с приправой из эстрагона, соусницу, вино от мсье Фроссара, солонку и перечницу, — под грохот разбитой посуды и возмущенные крики. Потом перевернулся на спину среди осколков и остатков еды. На ноги его рухнул увесистый круп дамы в жемчужном ожерелье, а на лоб свалилась вставная челюсть ее мужа, оцепеневшего от изумления.
Именно этот момент выбрали для появления (хотя, вероятнее всего, так получилось само собой) комиссар Клюзо и еще двое полицейских. Последние бесцеремонно подняли с пола нарушителя спокойствия и потащили его на улицу. Клюзо приветствовал шеф-повара и «пингвина», затем пожал руку мне. Я услышал, как он пробормотал, жуя свой привычный окурок сигары:
— Как будто мне делать больше нечего!
И действительно, хлопот у оксеррской полиции хватало: началась настоящая вакханалия исчезновений! Ученик коллежа, который не вернулся домой после занятий по гимнастике; подручный каменщика, который задержался с приятелями после работы, чтобы выкурить сигарету; пожилая дама, вышедшая купить макарон в магазине «Джерри» и не вернувшаяся к началу передачи «Цифры и буквы», — исчезли! Как сквозь землю провалились! Вплоть до тестя нынешнего мэра — мирного пенсионера GIGN, который, как поговаривали, стал жертвой запоздалой мести, поскольку ставни на его окнах оставались закрытыми на продолжении двух суток (к нему приехала его старая любовница из Лозанны, для которой этот визит стал в некотором роде лебединой песней, и сочла странным, что он не торопится ей открывать).
А потом, словно всего этого было недостаточно, три дня спустя настала знаменитая последняя пятница сентября. Каникулы закончились. Жара сменилась первой осенней прохладой. Над Сен-Жерменским аббатством грациозно проносились ласточки, по вечерам устраивая концерты, которые делали Оксерр таким «французским»… В этот день на меня почти одна за другой свалились две новости: Квентин Пхам-Ван ушел от мсье Леонара, а мой дядюшка Обен умер.