Солнце едва поднялось над горизонтом, а мы уже выехали из Оксерра. Утренний свет был бледно-серым, печальным. Дул пронизывающий ветер. Мы поехали по направлению к Кламси, потом свернули, еще раз свернули и, начиная с Курсон-де-Карьер, начали петлять по все более узким дорогам. После того как мы проехали деревушку Молезм, с ее аббатством и коричневыми черепичными крышами, мы еще добрый километр ехали по бездорожью. Потом мсье Леонар остановил машину возле небольшой дубовой рощицы, и дальше мы пошли пешком.
Сначала мы шли по гравиевой дорожке, постепенно спускавшейся под уклон. Кое-где виднелись белые пятна лежавшего тонким слоем снега. Внезапно мы оказались возле высокой стены, в середине которой зиял мрачный провал, — туда и скользнул Бальзамировщик. Я услышал скрежет ключа. Потом я различил чугунную решетку, которую он резко отодвинул в сторону. Дальше я уже ничего не видел. «Следуйте за мной», — прошептал он из темноты, протягивая мне руку. Я шаг за шагом осторожно продвигался вперед: каменистая дорога спускалась все ниже. Мы долго следовали «одни в ночи сквозь тьму». Холод был ужасный. Ледяное дуновение воздуха из подземелья иногда усиливалось. Вдруг я вскрикнул: что-то скользнуло по моей щеке. «Ничего страшного, — произнес Бальзамировщик, — это летучая мышь». Наконец он остановился, чиркнул спичкой и пошарил рукой по стене. Отыскав кнопку, он с торжественным видом нажал на нее. Тут же включились многочисленные скрытые светильники, и моим глазам открылось потрясающее зрелище. Высокие галереи уходили вдаль, образуя бесконечные анфилады. Несомненно, это были старые каменоломни. Они сходились в неком подобии крипты,[141] более просторном и высоком, вход в которое был на три четверти закрыт красной драпировкой. Очевидно, именно туда он меня вел — за этим гигантским занавесом скрывалась его тайна и смысл его существования. Он прошел вперед, хотя и прихрамывающим, но быстрым шагом, почти бегом, иногда оборачиваясь, чтобы убедиться, что я следую за ним. Сердце у меня колотилось, и не только от спешки. Какое-то мрачное предчувствие все сильнее овладевало мной. Холод усилился. К тому же по мере того, как мы приближались, все сильнее ощущался странный, дурманящий запах: пряный, сладковатый, переменчивый, приятный или неприятный — я так и не смог решить (но когда я узнал его причину, то испытал резкий приступ тошноты).
Дойдя до входа, завешенного тканью, Бальзамировщик остановился и обернулся. Он взглянул на меня и странно улыбнулся — между его губ словно открылась расселина. Глаза у него сверкали, как никогда прежде. Он подождал, пока я не приблизился к нему на расстояние около двух метров, а потом, не говоря ни слова и не отрывая от меня взгляда, опустил какой-то рычаг, отчего сверху хлынул поток света, а потом обеими руками дернул за длинный шнур, и занавес медленно скользнул вбок.
УЖАС!
ФЕЕРИЯ!
Эти два слова пришли мне на ум одновременно. Ужас и феерия. Восхитительный ужас, гнусная феерия. Огромная. Колоссальная. Полукруглая апсида примерно пятнадцати метров в диаметре. И этот полукруг не пустовал — он был обитаемым, густонаселенным. Его заполняла группа персонажей в натуральную величину. Живых — просто застывших на мгновение, но уже через секунду готовых пошевельнуться и сойти с места. Но нет, они не шевелились, ибо на самом деле были МЕРТВЫ! Забальзамированы! Десятки, сотни забальзамированных трупов! Огромный вертеп! Фантастическая живая картина, где все мертвы! Натюрморт, поразительным образом составленный из почти живых существ! Эта картина представала в неравномерном освещении: яркий золотистый свет в центре, более приглушенный и даже чуть розоватый — в середине и, наконец, уже у самых границ — мертвенно-бледный, зеленоватый, жуткий. Тела, благодаря различным световым оттенкам, тоже выглядели по-разному. В центре — радостные, улыбающиеся, великолепные, словно статуи триумфаторов; дальше — все более унылые и печальные; наконец, по краям — гримасничающие, скрюченные, скорчившиеся, застывшие в странных или гротескных позах. Здесь были и чучела животных — вероятно, те, которые раньше хранились в доме на улице Тома Жирардена: все эти совы, зайцы, крысы, волк, олень, которых Бальзамировщик набивал лично. А еще…
Первым я узнал стоявшего слева бедного кота Клемансо — первым из всего этого застывшего подобия Ноева ковчега. Он оскалил зубы, словно готовился испустить пронзительный вопль, и выпустил когти. Рядом с ним были две собаки из нашего квартала — Жозефина и Мюге, дог психоаналитиков и дворняга консьержки, перемазанная в красной краске, словно потерявшая куски плоти в смертельной схватке. За ними, оба в белых халатах и с забавно открытыми ртами, словно для того, чтобы напомнить о своей профессии, стояли дантист Азулей и его ассистентка, снова соединившиеся, на этот раз навсегда. Затем какой-то тип, похожий на грузчика, с серьгой-кольцом в ухе — его я узнал по рулю, обтянутому искусственной кожей «под леопарда», который он гротескно сжимал обеими руками, а также по огромной дыре, которая зияла у него во лбу, — это был шофер грузовика с департаментского шоссе 965, одна из первых жертв в этой истории! Затем, в той же самой тускло освещенной зоне отверженных — какой сюрприз! — мадам Лекселлен, жена мясника, сидевшая на высоком табурете, с возвышавшимся над головой огромным шиньоном и неприятной усмешкой на губах, словно готовая в очередной раз сказать что-то язвительное в адрес мужа, с пачками денег в руках. У ее ног — близнецы консьержки, с искаженными злобой физиономиями, вцепившиеся друг другу в волосы. Недалеко от них, чуть наклонившись вперед, с огромным пером, воткнутым между ягодицами, — Жан-Жак Маршаль, также с гримасой на лице. Что до какого-то человека лет пятидесяти, на голове у которого лежал кусок розоватой черепицы, а вокруг пояса был обмотан план аббатства, — я без труда догадался, что это был злополучный «реставратор» из Понтиньи.
Симметрично им с другой стороны, под тем же мрачным освещением, я увидел Полин Менвьей с кругами под глазами (в которых, однако, сохранилось вызывающее выражение «Мне на все плевать!») и руками, скрещенными на огромном животе, ставшем едва ли не впятеро больше прежнего. У ее ног гротескно растянулся грузный лысый человек, державший в руках палитру и кисть, в котором я узнал Москайя — еще одного соперника Бальзамировщика.
— Ну? Как вы все это находите? — спросил последний.
Я смог лишь пробормотать:
— Невообразимо!
Но я еще далеко не все увидел. Ибо, присмотревшись получше, я разглядел в промежуточной зоне с более мягким освещением, среди многочисленных незнакомцев, сильно различавшихся между собой (по возрасту, росту, одежде, а также профессиональным орудиям, которые они демонстративно сжимали в руках, словно статуи или витражные изображения святых — те символы, которые с ними ассоциируются), и тех, кто был мне знаком, даже близок, а в некоторых случаях и более чем близок. Узнавая их одного за другим, я чувствовал, как у меня разрывается сердце. Слезы выступили у меня на глазах, я смотрел на них с недоверчивостью и болью, про себя обращаясь к ним со словами сочувствия:
— Как же это с вами случилось, бедные мои друзья? Какие страдания вам довелось претерпеть?
Прежде всего я увидел маленькую Элиетт в ее красивом синем пальто: сидя между двумя-тремя такими же несчастными детьми, она, казалось, хлопала в ладоши при виде кукловода (вероятно, того самого, у которого я так и не успел взять интервью!), который держал перед собой на ниточках своих Петрушку и Сапожника. Но самое сильное впечатление — я едва не закричал — произвел на меня вид Эглантины, полуобнаженной, не слишком изуродованной, хотя и находившейся почти рядом с неприятными личностями, освещенными зеленоватым светом. Между ее грудей что-то блестело — это был золотой скарабей, подаренный мной. Моя бедная подруга, некогда такая веселая, такая энергичная, такая чувственная, рядом с которой я мечтал прожить долгую жизнь и состариться и которая отныне и навсегда изменилась до неузнаваемости!
Недалеко от нее — новый сюрприз! — столь же близкие в смерти, как прежде далекие в жизни, — библиотекарь и мой дядюшка Обен, несмотря на то, что гроб последнего на моих глазах уехал в огненную печь (но, очевидно, он был пуст — вот почему он казался таким легким в руках носильщиков!). Что до Моравски, я сам отнес его, как говорится, к последнему пристанищу. Которое на самом деле оказалось не последним. Могильщик с кладбища Сен-Аматр был прав, да и комиссара на сей раз чутье не подвело: трупы исчезали с кладбища значительно чаще, чем появлялись на нем. И дядя, и Моравски, надо признать, выглядели наилучшим образом: библиотекарь с сосредоточенным видом и едва заметной улыбкой на губах читал огромную книгу в кожаном переплете — это могли быть «Опыты» Монтеня. Мой дядя — каким чудом Бальзамировщик, которому я никогда об этом не говорил, узнал, что он был архитектором? — держал в одной руке какой-то чертеж на кальке, в другой — угольник.
Не хватало лишь Александра Мейнара. Может быть, он тоже был среди «проклятых» (его обличительные выступления на стадионе, я полагаю, не могли внушить мсье Леонару ничего, кроме отвращения), если только скандал, устроенный им в «Приюте гурмана», не заставил его преждевременно покинуть Оксерр.
Наконец мой взгляд достиг того места, к которому, по идее, он должен был приковаться с самого начала, ибо это был центр панорамы, залитый ярким светом, и роскошные ткани богатых сочных цветов — розовый бархат, синий шелк, а также горностаевый мех (или подделка под него) — служили словно бы драгоценной оправой телам избранных, находившихся здесь. Эти тела были юными и обнаженными. Я без труда узнал Пеллерена, чуть пухловатого, но с гладкой кожей цвета слоновой кости, и еще двоих из «Содружества фуксии», прежде всего юного мотоциклиста, на котором из всей одежды был лишь красный шлем. Был здесь и юный араб — возможно, тот, кого я несколько раз видел в нашем дворе, — показанный на три четверти, зато с эрекцией. Особое впечатление производила группа юных девушек, среди которых одна заставила мое сердце забиться сильнее — не знаю, от ужаса, от боли или от желания: Прюн, которая лежала под ярким светом, словно под лучами солнца на пляже, с руками, закинутыми за голову, соблазнительно выступающими грудками, напоминающими… соблазнительно выступающие грудки (любая метафора здесь бесполезна!), и скрещенными, словно из-за остатков стыдливости, ногами, зато с широко раскрытыми глазами и с тем полуотрешенным, полувызывающим видом, который был у нее еще совсем недавно, когда я видел ее живой.
Но гвоздем всего спектакля был лежавший на широкой кровати, на белых простынях, сбитых набок для того, чтобы продемонстрировать его наготу во всем великолепии, слегка откинувшийся на подушки, с часами «Dandy» на запястье — Квентин Пхам-Ван. Вот какой была на самом деле та «Азия», в которой он роковым образом исчез: она находилась в глубине огромного светлого грота, похожего на увеличенную копию рождественского вертепа с многочисленными фигурками, где он играл, в свои двадцать пять лет, роль младенца Иисуса — или скорее, судя по его венку из плюща и виноградных гроздьев, юношу Диониса.
Взгляд Бальзамировщика еще раньше приковался к центру созданной им картины. Мне показалось, что он так и будет навечно устремлен туда, словно бабочка, которая находит свой огонек и начинает порхать вокруг него в неотвратимом жестоком танце, который в конце концов ее погубит. Я невольно отступил, словно для того, чтобы получше рассмотреть весь ансамбль, но на самом деле желая избавиться от этой гнусной фантасмагории, а также (хотя я еще не знал как) распрощаться с ее создателем. Его проницательность, обычно очень острая, сейчас переросла в почти сверхъестественную. Ибо, не отрывая глаз от своего блистательного возлюбленного, он резко схватил меня за руку — это могло показаться сообщническим жестом, но одновременно — и при мысли об этом у меня по спине пробежал холодок — знаком того, что он не собирается меня отпускать.
— Я понимаю вашу сдержанность, — наконец сказал он тоном архитектора, представляющего свой заключительный проект и стремящегося предупредить возможные эстетические возражения. — Я говорил вам, что мой труд закончен, но на самом деле он закончен лишь на 95 процентов. Здесь не хватает двух-трех вещей. Это дело нескольких часов. Прежде всего, музыки. Я колеблюсь между Берлиозом, Моцартом и Форе… Кроме того… Это касается вас… (Я вздрогнул.) Но прежде всего вы должны увидеть, как я работаю.
И, снова сжав мою руку, он повел меня направо, к небольшой галерейке, погруженной в полумрак. Еще раньше, чем он успел включить свет, я понял, что именно отсюда в основном шел запах. Это была мастерская, где царил беспорядок: вперемешку стояли флаконы с оранжевой и розовой жидкостью, коробочки с гримом, переливное устройство, валялись скальпели и крючья. На огромном столе лежало обнаженное, дряблое, бледное, слегка раздувшееся и уже начавшее вонять тело Филибера.
— Очаровательный молодой человек, только слишком любопытный, — пояснил Бальзамировщик. — Он уже пахнет, потому что я немного запоздал. Я готовлю его для «документальной» части.
Этим словом он, должно быть, обозначал среднюю часть своей живой картины. Но на сей раз это было уже слишком. Обезумев от ярости, я завопил:
— Вы хоть понимаете, что вы сделали?
Эти слова я сопроводил широким жестом, указав сперва на тело Филибера, потом на остальную часть этого жуткого мемориала. Он опустил голову — я подумал, что от раскаяния или стыда, но потом с ужасом заметил на его губах улыбку скромной гордости, с которой обычно принимают заслуженную похвалу.
— Двадцать лет изучения, десять лет практики! — просто сказал он.
— Но все эти украденные жизни! — в бешенстве продолжал я. — Эти люди, которых вы вырвали из нашего мира!
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением и, помолчав, мягко произнес:
— Неужели вы действительно думаете, Кристоф, что этот мир стоит того, чтобы за него цепляться? Не лучше ли прикрыть эту лавочку и сделать из нее… произведение искусства? (Кажется, он употребил это словосочетание лишь за неимением лучшего.)
Полностью обескураженный, ничего не отвечая, я резко отвернулся, на сей раз с твердым намерением бежать как можно быстрее из этого кошмара. Но в тот момент, когда я снова оказался перед множеством забальзамированных трупов, волосы у меня чуть не встали дыбом: один из них отделился от застывшей группы и двинулся мне навстречу. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы узнать длинноволосого помощника Бальзамировщика — лжеблондинку — и понять, что он жив, при этом вооружен устрашающего вида топором и явно не намерен позволить мне сделать хоть шаг к выходу.
— Оставьте, Джон, — сказал мсье Леонар, снова беря меня за руку. — Мы еще не закончили нашу встречу.
Он снова подвел меня к своему творению, но не вплотную, чтобы я смог разглядеть широкую плиту из черного мрамора (наверняка ту самую, которую он заказывал в граверной мастерской возле кладбища Сен-Аматр). Теперь на ней были высечены и блестели золотом две строчки, которые служили пояснением ко всей картине:
О прошлое мое, лишь ты погребено,
Но смерть моя — весна, что будет длиться вечно.
Блондин по-прежнему был здесь со своим топором, загораживая мне выход в галерею, через которую мы пришли. Я сказал себе, что положение становится все более опасным. Однако я особо не паниковал. Я понял, что если мсье Леонар решил мне еще что-то показать или объяснить, то я, по крайней мере, получаю отсрочку. Итак, я сделал вид, что меня интересуют детали, и принялся задавать вопросы. Из-за чего такая разница в освещении? Для чего понадобились профессиональные атрибуты жертв?
— А, вы заметили? Это долгая история. Вначале — вы будете смеяться — я прочел «Божественную комедию» Данте с описанием девяти кругов ада, семи чистилищ и десяти небес. Но я тщетно пытался бы воспроизвести ее в точности: мне не хватило бы для этого… материала.
При этом слове я вздрогнул. «Материал» для воплощения навязчивой идеи этого одержимого: вот несчастные безымянные покойники с кладбищ Сен-Аматр или Конш, вот Жан Моравски и мой дядя, объединенные против воли! Но вы, по крайней мере, умерли своей смертью, естественной или добровольной. А что сказать о тебе, бедная Эглантина, и о вас, Прюн и Филибер, злодейски умерщвленных, против воли вырванных из жизни в расцвете лет?
Но Бальзамировщик невозмутимо продолжал, словно был хранителем обычного музея, желающим привлечь внимание обычных туристов, или художником в кругу своих коллег, демонстрирующим свою работу. Итак, отказавшись в точности воспроизводить поэтический шедевр великого флорентийца, со всеми его бесконечными уровнями и подразделениями, он, тем не менее, все же решил ввести некоторые различия, в соответствии с причинами, по которым те или иные тела были удостоены той или иной участи. По краю круга он разместил «грешников», которые не заслуживали того, чтобы жить, и телам которых он нарочно придал нелепые и карикатурные позы. Те, кто помещался в середине, были ядром «общества», каким он его себе представлял: различные профессиональные корпорации со своими правилами и манерами.
— А кстати, — неожиданно вспомнил я, — здесь у вас нет представителей полиции…
Мне захотелось узнать, что он сделал с Клюзо. Но он не понял намека, и мне пришлось объяснить.
— Никогда больше не видел этого идиота, — ответил он. — Если он и исчез, то я тут ни причем.
Я сам себе удивился, подумав о том, что это досадно. Комиссар отлично вписался бы в картину — в своем неизменном твидовом пиджаке, с полуприкрытыми глазами и потухшим окурком сигары.
— И наконец, — продолжал мсье Леонар, — в центре — самые прекрасные существа, которые заслуживают быть сохраненными навечно… Но, Кристоф, вы так и не спросили у меня о моем секрете!
О каком именно? У Бальзамировщика были сплошные секреты. Он был совершенно секретным человеком, если можно так выразиться. И совершенным чудовищем.
— О том, что позволяет сохранить эти тела и навсегда уберечь их от разрушения.
На самом деле он имел в виду химическую формулу, которую искал столько лет, тот чудодейственный раствор, который был бы по сравнению с привычным составом, использующимся в танатопрактике — формалин, чуть глицерина, чуть метанола и т. д., — тем, чем старый арманьяк является по сравнению с виноградным соком или ядерная энергия по сравнению с кремниевой зажигалкой: он позволял сохранять тела не на какие-то два-три дня, а на два-три столетия! Я счел уместным напомнить ему об австрийском художнике-авангардисте,[143] о котором какое-то время назад писали газеты и который создавал из трупов — в основном это были задешево приобретенные трупы китайцев — некие подобия скульптур — для Музея современного искусства, для медицинских лекций, для метафизических медитаций, для мрачноватых перформансов.
— Пластинация?
Услышав это слово, он совершенно вышел из себя:
— Вы мне будете говорить об этом жулике, об этом… торговце! Я придумал свой способ на несколько лет раньше, чем он свой! Мне недоставало лишь последнего элемента, который я открыл этим летом, и… тел. Этот алчный тип оказался бы здесь вместе с остальными, если бы я смог до него добраться! Он позорит наше искусство! Кроме того, он показывает внутреннее устройство — мускулы, кровеносные сосуды, — он проникает под кожу. Тело без кожи — какой в нем интерес? Я уж не говорю о телах, которые он выбирает. Он вообще не знает, что такое бальзамирование!..
После этого он разразился новой философской тирадой, чуть ли не гегелевской:
— Это то, что позволяет существу наконец-то обрести истинное бытие и действительно быть, а не стремиться стать, и избавиться от жалкого небытия — об этом знали еще древние греки. Остановить эту утечку, это расточительство, которое и есть существование…
Я в полном замешательстве слушал его, пытаясь в то же время обдумать способ от него ускользнуть. От него и в особенности от топора его сообщника. Моим главным козырем был мой старый университетский рекорд в беге на двести метров. К тому же я знал путь к выходу, помнил все переходы, из которых, правда, часть была погружена в темноту, но я надеялся, что мне поможет дневной свет, падающий от входной двери. Вдруг я заметил в левой части панорамы чугунный шар для игры в петанк — он лежал у ног забальзамированного молодого человека, очевидно при жизни увлекавшегося этой игрой. Стараясь действовать с величайшей осторожностью, я потихоньку, с равнодушным видом, приближался к шару, словно для того, чтобы получше рассмотреть какую-то деталь. Бальзамировщик следовал за мной, на этот раз ничего не замечая — настолько он был увлечен своими рассуждениями:
— Ибо в текущей жизни (о! текущей во всех смыслах этого слова!) — несущейся галопом, плетущейся, бегущей — мы никогда не остаемся теми же самыми. Каждая из наших клеток уступает место другой, которая сменяется следующей… Наши ногти и волосы непрерывно отрастают, наши внутренности и мочевой пузырь наполняются без конца обновляющимися жидкостями и материей. Мы как те ручки, в которых меняют перья, колпачки, стержни и чернила: в конце концов не остается ничего из первоначальных составляющих, и, однако, это та же самая ручка! Благодаря моему составу все эти жалкие изменения, происходящие стихийно, это движение, этот кавардак наконец закончатся. Стоп! Улыбнитесь — вы обессмерчены, так сказать, зафиксированы, обрели форму, стали, в конце концов, самим собой — поскольку вечность наконец застыла внутри вас самих!
Он произносил эти речи в духе Малларме[144] со все большей экзальтацией, подняв глаза к небу, — я хочу сказать, к меловому своду подземной пещеры (блондин тоже не смотрел на меня, и я воспользовался моментом, чтобы быстро подобрать чугунный шар). У него было красивое изможденное лицо аскета, которое мне запомнилось еще с первых встреч. Некоторое время я делал вид, что жадно впитываю слова мсье Леонара. Во всяком случае, я заметил, что в стене его безумия были и отдельные кирпичики здравого смысла.
Потом я спросил его, как бы он окрестил свое творение. Он предложил несколько вариантов, и я запомнил последние: «Музей Леонара» — так же, как говорят: «музей Гревена»[145] (но потом он отверг это название, поскольку счел его слишком претенциозным); «Музей Жан-Марка Леонара и Квентина Пхам-Вана», ибо сейчас он любил забальзамированного молодого человека, как прежде — живого; и «Человеческий пантеон». Но в конце концов он остановился на названии, которое еще недавно носило крыло дворца Шайо.
— Ибо в конечном счете, — произнес он с широким жестом, который опрокинул игрока в петанк на ложе, где лежал Квентин, — все это и есть настоящий Музей человека.
Я с ним согласился:
— Я думаю о том, что вы говорили о Данте. В сущности, поскольку вы атеист, вы никогда не захотели бы «Божественной», но скорее «Человеческой комедии»!
— Это говорит будущий Бальзак? — спросил он меня с улыбкой (я имел слабость неделю назад сообщить ему, хотя только вскользь, о своих писательских планах). — Очень лестно!
Без сомнения, пытаясь говорить с ним в духе моих недавних бесед с Мартеном, я лгал лишь наполовину, а отчасти даже восхищался им. Из нас двоих скорее он был романистом, одним из наиболее великих в грядущем веке. Однако не хотел бы я стать одним из его персонажей!
И вот, когда он, пристально глядя на меня, прошептал одновременно тихим и нежным голосом: «Позвольте мне вас спасти!», — я пробормотал в ответ: «Спасибо» (хотя, разумеется, это было скорее «Спасибо, нет») — и резко вырвался. Настало время операции «Петанк». Не сводя с него глаз и повернувшись спиной к забальзамированным телам, я с безучастным выражением лица швырнул чугунный шар за спину — как можно выше и дальше. Послышался грохот: это рухнуло какое-то из тел. Блондин, который не заметил моего маневра, первым бросился к месту происшествия, за ним — потрясенный мсье Леонар. Я едва успел заметить, что мой бросок сшиб с табурета жену мясника, и бросился бежать с той же скоростью, что на двухсотметровке в студенческие годы. Я даже превзошел свой прежний рекорд, пробежав на две-три сотни метров больше, пока не укрылся в небольшом леске. Полезная предосторожность — ибо хотя я не увидел, чтобы кто-то бежал сюда со стороны карьера, но с другой стороны вдруг донесся шум мотора. В таком пустынном месте это меня удивило. Я чуть было не дал о себе знать, но осторожность взяла верх, и я укрылся за деревьями. И совершенно правильно сделал — ибо в следующую секунду я увидел фургончик с инициалами ЖМЛ, где сидели два других сообщника Бальзамировщика. Когда они скрылись из виду, я пробежал еще около километра, пока не достиг первых домов Обиньи. Тут мне удалось поймать попутку — желтый автомобиль почтальона, который довез меня до Оксерра. Таким образом мне удалось избежать прелестей бальзамирования. К счастью — ибо в противном случае никто не рассказал бы конец этой истории и вы бы сейчас ее не читали.
Я не выдал Бальзамировщика сразу же. На следующий день газеты сообщили, что нашелся комиссар Клюзо. Он, как говорилось в одной из статей, «подвергся нападению в одном из окрестных ночных заведений»; на самом деле, как я узнал позже, он напился в стельку в «Круге», свингер-клубе в Понтиньи, где его обчистила до нитки какая-то румынская Лолита, прихватив даже его полицейское удостоверение. Само собой, именно к нему я собирался отправиться. Но я тщетно пытался дозвониться до него по всем телефонам, включая мобильный, — он был недосягаем. «Он будет завтра», — ответили мне в полицейском управлении. Мне не хотелось обращаться к кому-то другому. Кроме того, всю вторую половину дня я был занят телефонными переговорами с парижским уполномоченным банка «Flow», который вновь решил пересмотреть нашу недавнюю договоренность. К тому же у меня еще не сформировалось четкого представления о том, что же именно я увидел. Впрочем, «представление» — не совсем верное слово: это была смесь тревоги, подобной той, которая сопровождает самые отвратительные кошмары, и недоверчивости перед реальностью, слишком необычной, чтобы в нее поверить — тем более заставить поверить кого-то другого. Мне нужно было немного прогуляться.
Уже довольно поздно вечером я оказался на другом берегу Йонны, на набережной старинного аббатства. Ровно три года назад я приехал в этот город. На этом же самом месте, примерно в такое же время, я впервые увидел эту уютную обитель, увенчанную колокольнями, которая должна была стать моим прибежищем. Я был уверен, что здесь можно стать счастливым. Стал ли я им? Оставался ли я им всегда? Я медленно возвращался домой по узеньким пустынным улочкам, но так и не мог найти ответа на этот вопрос.
Ночью в Оксерре все краски изменяются. Они не только приобретают другие оттенки, как везде, — желтые, зеленые, красные и т. д. сменяются коричневыми, темно-синими, черными, — но меняют яркость и насыщенность. Над городом был декабрьский вечер, воздух казался легким и ледяным, как межзвездное пространство. Казалось, здесь затаилось что-то ужасное. Или это было просто следствие моего взвинченного состояния. Однако я был почти уверен, что завтрашний день будет очень мрачным. Многочисленные знаки мне это подтверждали. Засыпая, я слышал по радио очень грустную мелодию, исполняемую на гобое. Дело было не в том, что гобой сам по себе печальный инструмент. Дело было именно в этом гобое: он играл медленную жалобу, которую даже нельзя назвать душераздирающей: она была слишком нежная, слишком плавная, медленно движущаяся, словно тележка разносчика под дождем или мрачная разбитая жизнь. Это была одна из тех радиостанций, где без перерыва исполняются разные мелодии и никто не объявляет названий. Кто это был — Моцарт? Лист? Рахманинов? Я этого так и не узнал ни в ту ночь, ни позже.
Затем мне приснилось, что я гуляю по Оксерру. Стоял солнечный летний вечер, воздух был мягким, на улицах почти не было народу. И вдруг я столкнулся с Жаном Моравски. Я был необычайно взволнован, увидев его, рассказал ему все новости, главные и второстепенные, которые он выслушал с вежливостью — но не более того. Должно быть, ужасное воспоминание о том, каким я увидел его в последний раз, накрепко засело в моем мозгу. Мало-помалу мы вышли на более оживленные улицы и в конце концов подошли к собору Сент-Этьенн, возле которого уже была довольно густая толпа. В тот момент, когда мы прощались, я, продолжая говорить с ним, был внезапно поражен видом своей кожи: огрубевшей, ссохшейся, словно выдубленной, — и тогда понял: я хотя и с недавних пор, но тоже был мертв.
Пробудившись, я спросил себя, что подумал бы библиотекарь о мании мсье Леонара. Он бы ее осудил, но, как обычно, попытался бы понять. Он наверняка согласился бы, что этот мир недостоин того, чтобы в нем задерживаться и что просто отлично было бы сохранять застывшие отрезки жизни в будущих музеях Гревена. Если бы только он не убил себя однажды лунной ночью, среди своих книг…
Я тоже отчасти понимал такую точку зрения, но не разделял ее. Я был слишком молод, чтобы прожить всю жизнь в горечи и сожалениях. Как я однажды рискнул предположить, в тот день, когда Моравски награждали орденом, возможно, до нас люди жили лучше, мир был более спокойным, более цивилизованным, более счастливым. Но я приспособился к нему в том виде, в каком он сейчас, и мне по-прежнему любопытно узнать, что с ним будет дальше. Я люблю сюрпризы, даже печальные.
Едва поднявшись с постели, я — даже не понимаю почему, возможно, для того, чтобы уговорить его добровольно сдаться, — позвонил Бальзамировщику. Обычно он, если надолго уезжал в свою «мастерскую», записывал на автоответчик новое приветствие. Сейчас оно снова изменилось. Никакой музыки, никаких фраз, напыщенных или саркастических. Лишь после долгой тишины слабый, почти неслышный голос произнес: «Ну же!» — словно желая подбодрить сам себя, отбросить последние колебания и сомнения, — и наконец, после очередной паузы: «Прощайте все!» — это было произнесено более громко и уверенно, и это был голос мсье Леонара! — а потом послышался стук опущенной на рычаг трубки.
Охваченный мрачным предчувствием, я бросился в полицейское управление. Нужно срочно вмешаться — не важно, сделает ли это Клюзо или кто-то еще. К тому же я был единственным, кто мог указать точное место преступления. Даже не ответив на вопрос дежурного, я постучал в дверь к комиссару. К счастью, в этот день он вышел на работу. Он как раз печатал отчет, который оправдывал мсье Леонара. Мне не пришлось долго объяснять ему ситуацию. Моя бледность и взволнованный вид — кажется, я даже дрожал, и не только от зимнего холода, — были убедительным доказательством того, что нельзя терять ни минуты. Он взял с собой двух подручных, в том числе инспектора Гуэна, и мы поехали в Обиньи.
Решетка на входе была не заперта. По моему совету, полицейские захватили с собой электрические фонарики. К счастью, ибо свет везде был выключен. Я не слишком уверенно шел впереди, Клюзо дышал мне в затылок, держа в руке револьвер. Двое других полицейских тоже вынули оружие. Наконец мы остановились перед огромным занавесом, снова закрытым.
Я попросил их погасить фонарики, медленно отодвинул тяжелую бархатную ткань, потом уверенно опустил рубильник. Но чего я не мог предвидеть, так это того, что одновременно с потоком яркого света, в котором стала видна вся картина до малейших деталей, раздастся мощное стереофоническое звучание музыки. Орган, струнные инструменты, флейты — целый оркестр исполнял мелодию одновременно мягкую и торжественную, и вдруг множество голосов одновременно выкрикнуло резкий звук (словно все забальзамированные тела разом ожили):
— Herr!
Потом крик повторился.
— Herr! Herr!
И вслед за этим — долго и нараспев:
— Unser H-e-e-e-e-e-e-e-errrrrsher![146]
— Бах, «Страсти по Иоанну», — произнес Гуэн.
Клюзо, стоя перед этим невероятным зрелищем, как я в первый раз, надолго затаил дыхание. Тем более что музыка, еще усиленная эхом, отдававшимся под сводами, придавала картине логическую завершенность, которая производила еще более сильное впечатление на зрителя. Потом я услышал, как комиссар сказал довольно громко:
— Что же со всем этим станется?
Я не осмелился произнести ничего в ответ, но невольно подумал: что сделано, то сделано, и было бы жаль что-то здесь трогать. Можно устроить тут музей для туристов — что-то среднее между пещерами в Ласколь и музеем Гревена, катакомбами и музеем капуцинов в Палермо.[147]
Или же — для тех, кто придерживается одинаковых взглядов с мсье Леонаром, — место культа Человечности.
Но в то же время мы оставались начеку, поскольку не знали, где сейчас Бальзамировщик — возможно, что по-прежнему здесь, один ли он или со своими подручными. После долгих переходов из зала в зал мы снова вернулись в «Музей человека», и тут я, не удержавшись, закричал: «Вот он!» Нам не нужно было его искать — он был здесь, творец посреди своего творения!
Обнаженный, он лежал на кровати возле своего юного любовника. Впоследствии вскрытие установило, что он сам ввел себе свой таинственный состав, который, скорее всего, и стал причиной смерти. Но он еще успел добавить в картину, по крайней мере, двух своих подручных, проиллюстрировав тот способ, которым он получал «материал» для работы: турок, с обнаженным торсом, сжимал в одной руке дубинку, в другой — пузырек с хлороформом, а Боксер — изогнутую ножку стула и моток веревки. Что же до самого Бальзамировщика, то перед тем, как упокоиться навсегда, он надел себе на голову венок из плюща и виноградных листьев, такой же, как у Квентина, и, заведя руку ему за спину, обнял его за плечи. Он выглядел абсолютно естественно. На его лице, обращенном к любимому существу — так подсолнух все время обращается к солнцу, — ясно виднелись две небольшие слезинки, готовые скатиться в вечность.
Nota bene: читатель найдет несколько персонажей из этой книги в «Последних днях мира», вышедших в издательстве «Robert Laffont» в 1991 г.