Вечер Соллера-Анго-Уэльбека был одним из наиболее примечательных и волнующих событий, происшедших в нашем городе за последние несколько лет. Было решено, что он состоится под открытым небом, на стадионе Аббе-Дешан, там, где футбольная команда Оксерра столько раз одерживала победы. Несмотря на свой оптимизм (если не сказать легкомыслие) и на широкую известность приглашенных, организаторы встречи in extremis[86] все же слегка сомневались, что культурной публики в городе наберется достаточно, чтобы заполнить стадион на двадцать три тысячи мест (даже с учетом того, что по соображениям сценографии предполагалось использовать три трибуны из четырех). Поэтому по договоренности с дирекцией клуба было решено, что члены АМО (Ассоциации молодежи Оксерра) пройдут на встречу бесплатно. Дурацкая идея, подумал я сразу же, хотя и смелая, но все равно дурацкая. Дальнейшие события показали, что я был прав.
Итак, за пятнадцать минут до начала вечера, когда мы с Эглантиной и мсье Леонаром с билетами в руках подошли к входу, я увидел, как мимо нас, шумя и размахивая клубными карточками, с теннисных кортов и беговых дорожек соседнего оксеррского стадиона стекаются целые толпы подростков в шортах, некоторые даже обнаженные по пояс, теннисистки в коротких юбчонках, а также профессиональные спортсмены в акриловых спортивных костюмах — среди них даже легендарный клубный тренер Ги Ру собственной персоной, похожий на хитроватого крестьянина, которого скорее можно было представить себе за чтением «Альманаха» Вермо, чем «Бесконечности», — хотя это было бы ошибкой.
Выражение лица мсье Леонара было довольно кислым — я почти силой притащил его сюда, во имя того интереса, который он испытывал к книгам, а также для того, чтобы он немного развеялся и забыл о своих проблемах. В тот период, в сентябре 2003 года, он еще не порвал с Квентином (впрочем, я не уверен, что он вообще когда-либо порывал с ним), но он страдал так, как только можно страдать. Квентин, надо признать, становился все более капризным и увертливым — мы с Эглантиной в общих чертах представляли себе хронику событий, будучи несколько раз разбужены по ночам криками или звуками записи на автоответчике, которую мсье Леонар в безнадежном отчаянии прокручивал по двадцать раз кряду.
Благодаря Эглантине нам достались очень хорошие билеты — в десятом ряду на трибуне, недалеко от почетных гостей, а также местных культурных знаменитостей (которых ожидалось множество со всей Бургундии). Когда мы заняли места, никого из них еще не было, но вскоре они появились — прямо напротив нас: сначала Тиньозо, глава культурного отдела мэрии, который помахал рукой Эглантине, потом сам мэр с супругой, префект, также с супругой и с дочерью-инвалидом, потом еще одна чиновница из мэрии, глава отдела образования, причесанная кое-как, зато в бирюзовой кашемировой шали, вероятно на случай (маловероятный), если вдруг похолодает. Кроме них, были еще мэры окрестных городков, Шульц, директор лицея Жака Амьо, директриса Управления по туризму, глава коллегии адвокатов, жена председателя суда высшей инстанции. Последним прибыл нынешний президент регионального совета — бывший мэр, бывший министр и что-то еще, чей пурпурный цвет лица заставлял предположить, что он уже выпил пару коктейлей из тех, что предназначались для нескольких избранных в ресторане Барнабе после творческой встречи.
Бальзамировщик, чуть нахмурившись, пристально изучал всех этих людей, — словно мысленно фотографировал их. Ну что ж, по крайней мере это отвлекало его от мыслей о Квентине. Случайно оказалось так, что Од Менвьей, ее муж и ее сестра Полин разместились в следующем за нами ряду, с краю. Мы помахали друг другу.
У подножия сцены, установленной в центре стадиона, на которой располагались ударные инструменты, синтезатор и колонки, но пока не было включено освещение, возбужденно суетился Габриэль Бретман, главный организатор встречи. Именно ему предстояло быть ведущим. Одетый в ярко-красные брюки, белый пиджак и оранжевую футболку с надписью «Fuck the culture», он то и дело проверял подключение проводов, приходил, уходил, разговаривал по мобильнику — все более и более взбудораженный.
Юные зрители по-прежнему подтягивались целыми толпами. Оклики, смех, даже пение раздавались все чаще и чаще с разных концов трибуны. Обернувшись, чтобы оглядеть всю трибуну, я заметил справа, позади четы Менвьей, дюжину молодых людей в одинаковых белых футболках с розовым цветком. Справедливо или нет, но я тут же подумал, что это «Содружество фуксии». Что касается четы Менвьей, то я заметил, как их приветствует какой-то человек, стоявший ко мне спиной, чей силуэт показался мне знакомым, но которого я никак не мог разглядеть, поскольку Бальзамировщик заслонял его от меня — он сидел, откинувшись на спинку кресла и прикрыв глаза, словно погрузившись в медитацию.
До наступления темноты было еще далеко, но встреча задерживалась уже на десять минут. И тут Брейтман, словно по мановению чьей-то руки (хотя, вероятнее всего, по команде, прозвучавшей из наушника), поднялся на сцену. Луч прожектора заметался вслед за ним, потом поймал и полностью осветил. По рядам пронеслось: «Ааааа!» Но оказалось, что это была ложная тревога: на нем опробовали работу видеопроектора, высветив его лицо крупным планом на экране в глубине сцены. Карие глаза, темно-каштановые волосы, нос с горбинкой, крупный, хорошо очерченный рот с безупречными зубами; залысины надо лбом и волосы, собранные на макушке в подобие пагоды, — таким он появился, наподобие барочного Тентена, и проскандировал в микрофон: «Рок-н-ролл, рок-н-ролл, рок-н-ролл!», — чтобы проверить звук. Затем прожекторы потухли, снова вызвав в публике стон «Аааааа!» — но теперь в нем звучало разочарование.
Однако оно продолжалось недолго. Голос, раздавшийся из громкоговорителя, предупредил владельцев мобильных телефонов, чтобы те их отключили. Доставая свой, я вдруг заметил, кто говорил с Од Менвьей — это был Квентин Пхам-Ван собственной персоной! К счастью, мсье Леонар, по-прежнему в полудремотном состоянии, не смотрел в ту сторону. К тому же молодой человек быстро исчез, уступив место Александру Мейнару и его мулатке, сильно опоздавшим. Новоприбывшие, поздоровавшись с Од, сели на свободные места прямо за нами.
В тот момент, когда мы обменялись рукопожатиями, сцена была по-прежнему темной, но оттуда донеслось несколько нот, взятых на пианино, иронично-небрежных (Эглантина, которая в детстве занималась музыкой, узнала отрывок из Эрика Сати)[87] — и яркий круг света внезапно выхватил из темноты сначала верхнюю часть тела Габриэля Брейтмана, затем его всего целиком.
— Приветствуем вас на нашем вечере, и да здравствует литература! — провозгласил он под громкий свист плохо отрегулированного микрофона.
Затем он поблагодарил АМО, мэрию, префектуру, Управления по культуре (местное и центральное), Министерство культуры и средств коммуникации, Евросоюз и целый ряд «партнеров» — от Содружества бывших почтовых работников до ресторана «Королевское дитя», обеспечившего банкет.
Пока он говорил, со стороны спортивных раздевалок под покровом темноты к сцене приблизилась группа подростков. Вскоре стало понятно зачем: занавес был поднят, и ведущий объявил, что перед началом литературного мероприятия, «которого мы все ожидаем с нетерпением», выступят местные знаменитости из числа школьников и студентов.
— О господи, какая скучища! — пробормотал позади меня Мейнар.
В то же время с трибун послышались насмешливо-поощрительные выкрики. Я вынул из кармана диктофон, на случай если прозвучит что-нибудь забавное.
Оказалось, что не зря. Сперва вышла ученица частной школы Святой Терезы, лауреатка поэтического конкурса среди начальных классов департамента Йонны. В течение полуминуты была видна лишь ее белокурая макушка, но ничего не было слышно. Затем прожектор и микрофон были отрегулированы, и прозвучала «Ода к моему котику», написанная гекзаметром, к несчастью, слишком быстро перекрытая смехом и выкриками «мяу!», помешавшими основной части зрителей насладиться шедевром:
Маленький котик любимый, сколь ты неразумен!
Ты меня бросил сперва ради корочки сыра,
На мостовую ты выскочил после в погоне
за мышью —
Не суждено тебе съесть ее было: рычанье мотора,
Миг — и в крови колесо, ты же — в кошачьем раю!
— Неплохо! — фыркнул Мейнар.
Брейтман, слегка обеспокоенный, снова взял микрофон и разразился длинной тирадой, плавно переходя к тому, чтобы представить следующего участника, но вдруг резко замолчал, поднеся руку к уху. В тот же момент на гигантском экране появилось его лицо, на котором озабоченное выражение сменилось радостным. Он вскинул голову, торжествующим жестом воздел руку к небу и объявил с интонацией Андре Мальро, возвещающего о прибытии генерала де Голля на площадь Республики 4 сентября 1958 года:[88]
— А теперь, дорогие друзья, встречаем представителей высокой литературы под небом Оксерра!
Лучи прожекторов замелькали над сценой, отыскивая свою главную мишень. И вот в перекрестье двух столбов света появился ослепительно-белый вертолет. С минуту он величественно покачивался в воздухе, потом, резко снизившись, застыл в двух метрах над посадочной площадкой. Наконец опустился. Другие прожекторы также включились на полную мощность, и в резком слепящем свете дверца вертолета медленно отъехала в сторону. Сперва на траву спрыгнул пилот в оранжевом комбинезоне, потом три героя сегодняшнего вечера: сперва Кристин Анго в сиреневой блузке и белых брюках, затем Филипп Соллер в ярко-синей куртке и, наконец, Мишель Уэльбек, чьи ярко-оранжевые брюки были заметны издалека. Все трое, стараясь пригладить поднявшиеся дыбом волосы, согнувшись и слегка пошатываясь из-за мощного вихря, поднятого лопастями вертолетного пропеллера, двинулись к сцене.
Раздались аплодисменты, усиленные микрофонами, но вскоре заглушенные пением рабского хора из «Набукко».[89]
Прожекторы, оторвавшись от знаменитостей, осветили небо, затем подножие трибуны и первые ряды зрителей. Через какое-то время я различил троицу в темноте: Соллер, со спутанными волосами и длинным сигаретным мундштуком, сидел в середине и, жестикулируя, переговаривался со своими собратьями, шепча им что-то на ухо. Анго нервно поправляла выбившуюся из прически прядь волос. Уэльбек время от времени подносил к губам фляжку, а в остальное время сидел, слегка наклонив голову вперед.
— Через несколько минут наши почетные гости разделят с нами великий момент в истории литературы! А пока, в виде приветствия, еще одна дань уважения молодежи Оксерра поэзии!
Пятеро парней, в большинстве своем чернокожие, разболтанной походкой поднялись на сцену. Двое заняли места возле музыкальных инструментов, остальные столпились вокруг микрофона.
— Они прибыли с другого берега Йонны, чтобы усладить наш слух и наши сердца! — провозгласил Брейтман. — Итак, Genius Erxo, рэп-группа, прославляющая индустриальный гений!
Самый мелкий из музыкантов подал знак, взяв высокую ноту на синтезаторе, тотчас подхваченную ударными, и лидер группы, высокий негр в зеленой шапке, начал скандировать, оттопырив большой и указательный пальцы вытянутой правой руки:
Это мы, рэпперы Гениус Эрксо,
Мы очень горды, что мы из Оксерра,
Мы парни с парадоксальным телом,
Мы не боимся вызовов, мы знаем, что делаем,
Приходите нас послушать, вам будет кайфово,
Среди нас нету лабухов и дешевок,
Телки просто тащатся от наших стишков,
Гениус — потому что у нас куча мозгов!
Пусть мы вылезли из сточной канавы,
Но наша музыка — просто браво!
Это вас смущает? Вот вам ответ:
Где смущение — там кайфа нет!
В этот момент вклинился второй певец, невысокий араб, и объявил:
— Итак, представляем вам Genius Erxo! Такого вы никогда не видели!
Третий певец продолжал:
Что круто, чуваки, — это трава и косяк,
И сплифф[90] под настроенье — это тоже ништяк,
Играть в AJA[91] — тоже козырно,
Все телки бегут на тебя позырить,
Я, крошка, от тебя под душ холодный несусь,
Ну, подставляй мордашку — я на ней распишусь!
Соперников утопим в отхожем месте,
Мы рядышком с тобой — давай-ка смоемся вместе!
С Гениус Эрксо — победим!
В гримерке третий тайм — хорошо посидим!
В Оксерре классный оттяг, так не робей, наливай!
Глоток того-сего — вот вам и рай!
И наконец, трое закончили все хором:
Руки пожмем друг другу покрепче —
Клевым чувакам ссориться нечего!
Последние слова утонули в грохоте аплодисментов. На темной сцене одна из распорядительниц, вооруженная карманным фонариком, вывела Соллера на середину. Брейтман, представляя первого из почетных гостей, «не нуждающегося в представлениях», не поскупился на похвалы:
— У этого человека, которого часто называют хамелеоном, есть, однако, «навязчивая страсть» (если вспомнить название одной из его последних книг) или скорее даже две: женщины (название его пользующейся наибольшим спросом книги) и литература. Последовательно становясь собратом или повторным воплощением Фрагонара, Моцарта, Казановы, де Сада и Вивана Денона,[92] человек XVIII века, ведущий «войну вкуса» вплоть до нашего XXI века, друг или толкователь Жоржа Батая, Франсиса Понжа, Ролана Барта или Виллема Де Коонинга, но также Данте, Гельдерлина или Ван Вея,[93] меломан, искусствовед, издатель, медиадеятель, он твердо стоит ногами на земле, и даже в нескольких местах одновременно. Но, как мы узнаем из его последнего романа «Звезда влюбленных», он также может путешествовать на небо и даже… достигать пределов рая! Итак, Филипп Соллер!
В этот момент далеко позади нас кто-то выкрикнул фразу, начала которой я не расслышал, но заканчивалась она словом «академия». Зрители засмеялись.
— Что он сказал? — переспросил Бальзамировщик.
— «Соллера в Академию», кажется, — не слишком уверенно ответила Эглантина.
Члены «Содружества фуксии» — потому что конечно же это были они, я узнал среди них Пеллерена, стоявшего со сложенными рупором руками, поднесенными ко рту, — развеяли наши сомнения, начав скандировать хором:
— Сол-ле-ра в А-ка-де-ми-ю! Сол-ле-ра в А-ка-де-ми-ю!
Коллеги и спортсмены присоединились к ним, и вскоре поднялся такой шум, что Брейтман вынужден был призвать к тишине. Соллер, который тем временем вышел на ярко освещенный участок сцены, приблизился к микрофону и, еще до того, как крики стихли, сказал негромко, почти доверительно:
— Все очень просто — речь идет о языке. О выразительности языка. О том, что блестящий английский поэт из числа моих друзей сказал о соловье два столетия назад: «Full throated ease» — «полное освобождение горла». Иначе говоря, все заключено в голосе. И секс. И плоть.
При слове «соловей» в толпе зрителей раздались многочисленные подражания птичьим крикам, но писатель, не давая сбить себя с толку, достал из кармана маленькую книжечку, открыл ее на первой странице и начал читать немного глухим голосом, ритмично и торжественно:
«Солнце голос свет эхо блики света солнце сердце свет столб света я ниже ниже теперь все ниже и ниже более незаметный более скрытый все сильнее сгибаясь втайне непрерывно прислушиваюсь как уходит струится вращается поднимается отпечатывается летит солнце сердце точка сердце точка сердца проходя через сердце нужно оставаться пробужденным теперь полностью пробужденным».
На стадионе установилась абсолютная тишина — даже Пеллерен молча слушал:
«Так мало вещей поистине не являются пылью и прахом очень мало очень очень мало тех что увеличиваются тех что растут все это я-я-я по сути почти ничего».
Закончив читать, он убрал книжку в карман и сообщил публике:
— «Рай, часть вторая», коллекция Фолио.
Затем он обнялся с Габриэлем Брайтманом, снова поднес к губам длинный мундштук и, сопровождаемый аплодисментами, сошел со сцены. Партия была выиграна.
Выиграна? Разумеется, если не принимать в расчет «Содружество фуксии».
— Соллера в ад! — закричал кто-то.
— В ад, часть вторую! — уточнил Пеллерен.
Раздался взрыв хохота, подхваченный даже в рядах почетных гостей. Мейнару показалось, что это слишком.
— Заткнитесь уж, мелюзга! — крикнул он.
— Мейнара в чистилище! — крикнул в ответ Пеллерен.
— После тебя, засранец!
Но общее внимание уже переключилось на других персонажей. На сцену поднялись четыре музыканта — один из них был с электрогитарой, другой — с саксофоном; двое других встали рядом с ударной секцией и синтезатором. Снова появился Брейтман и изящно-небрежно заговорил, обращаясь к публике:
— А теперь — наш наиболее непредсказуемый писатель. Его считают поэтом, но начинал он как автор эссе. Его только-только открыли как поэта, а он пишет роман. Романист? Но нет, он снимает фильм! Думают, что он надолго замолчал, и вот — он делает шокирующее заявление. На острове Лансароте он принимается за фотографию. Сегодня, вспомнив зажигательный рок своих подростковых времен, он решил спеть для нас свои последние стихи в сопровождении группы «Дижонская горчица» (не я выдумал это название!). Итак — Мишель Уэльбек!
Автор «Платформы» появился без своей традиционной сигареты между пальцев, с приглаженными светло-каштановыми волосами — так он выглядел более юным и худым, чем на фотографиях. Он почти прилип губами к микрофону, так что слышно было, как движется его язык, но пока ничего не говорил. Потом, когда установилась полная тишина, он начал:
— На самом деле, я был в Оксерре много раз, еще в детстве, с бабушкой. Он был ближе всего к городу, где мы в то время жили. Но я почти ничего не помню.
Он отступил от микрофона, поклонился и слегка фыркнул. Потом обернулся к музыкантам. Те, по сигналу саксофониста, немедленно заиграли ритмичную мелодию.
Дождавшись паузы, Уэльбек снова приклеился губами к микрофону и торжественно, нараспев, произнес:
— «Безмятежность скал».
Но тут же его захлестнула новая музыкальная волна, еще более мощная, чем предыдущая, — настоящий морской прилив, который размыл все звуки — гласные, согласные, — слоги, слова, группы слов и целые фразы, которые слетали с его губ, насколько можно было судить по гигантскому изображению его лица на экране. Ударник выкладывался вовсю, потея и гримасничая, — склоненный над своей установкой, он напоминал лихого ковбоя, укрощающего дикого мустанга. Ему не уступал гитарист, который извлекал из своего инструмента такие звуки, что по сравнению с ними пассажи Джимми Хендрикса в Вудстоке[94] показались бы слабыми вздохами. Из-за этого расслышать слова было совершенно невозможно. Однако иногда, в те редкие моменты, когда побагровевший саксофонист прекращал раздувать щеки и переводил дыхание, можно было уловить одно-два слова, что-то вроде «мелкие, мелкие, мелкие», потом — «вечная зима» и еще — «животное отчаяние».
Наконец исполнитель повернулся к саксофонисту, словно для того, чтобы подать еще один условный сигнал, и вдруг оркестр резко оборвал свой страшный апокалиптический грохот, и в тишине четко прозвучало заключительное слово поэмы:
— …минеральный.
Оглушительная овация, сопровождаемая свистом и дикарскими воплями, приветствовала завершение чтения, и тут же послышались крики: «Еще! Еще!», — скандируемые целыми рядами юных интеллектуалов и спортсменов.
Последовало и «еще» — Мишель Уэльбек громко объявил:
— «Сумерки».
Но в этот раз музыканты, дергающиеся, точно наэлектризованные, превзошли самих себя: прилив сменился настоящим цунами, и абсолютно ни единого слова поэмы было не разобрать (разве что угадать какое-то из них по движению губ исполнителя на экране).
Но восторг публики был едва ли не сильнее, чем раньше.
Когда Габриэль Брейтман снова поднялся на сцену, чтобы представить третью участницу, публика уже была «разогрета до предела» (как выразилась позади меня юная мулатка, приятельница Мейнара). Тем не менее ведущий добросовестно и со знанием предмета заговорил о «выдающемся авторе научной фантастики или, скорее, авторской фантастики», которую не преминул сравнить с Шарлем Лекоком:[95]
— Кристин, «дочь мадам… точнее, мсье Анго» (ибо ее отец, как вы увидите, играет главную роль в книге, отрывок из которой она нам прочтет) — писательница, которая считает, что справляться с любым делом лучше всего самому и что нет лучшего сюжета для творчества, чем собственное «я».
Чего только он не наговорил! Но молодая женщина, едва лишь подойдя к микрофону, резким жестом откинула со лба длинную челку, падавшую на глаза, и разразилась целой серией негодующих протестов:
— Нет, хватит уже «мадам Анго»! Хватит, хватит, хватит этой оперетты и «авторской фантастики»! Плевала я на авторскую фантастику! И на свое «я»! Речь идет не обо мне, дорогой Брейтман, а о вас — о публике! Когда я пишу, это как любовь. Когда я говорю «я» в тексте, предназначенном для всеобщего прочтения, это из любви к вам, разве вы не понимаете? Это дар. Это имеет значение. Никто не любит чужого «я». Это все равно что чужое дерьмо. Каждый еще способен вынести запах собственного дерьма, но чужого — никогда, никогда, никогда! Писать — значит показывать собственное дерьмо, это дар, который требует храбрости.
Смешки, неодобрительные возгласы, иронические «браво!» были ответом на эти резкие заявления. Брейтман, почуяв неладное, попытался взять ситуацию в свои руки. Но Кристин Анго резко оборвала его, открыв книгу в аспидного цвета обложке:
— Я приехала сюда читать, и я буду читать. «Инцест». Да, именно это я прочту: «Инцест».
И она начала, не дожидаясь, пока стихнет шум. Но очень скоро некоторые ее слова, произносимые с необыкновенной энергией, заставили насмешников ошарашенно умолкнуть — в особенности слово «содомия». Это был рассказ, написанный короткими фразами. Героине было шестнадцать лет, и она пришла в кино вместе со своим первым любовником и с отцом:
— «Я ласкала одновременно оба члена, поскольку сидела между ними. Это мое наихудшее воспоминание».
Потом там было еще воспоминание о мандаринах:
— «Он нацеплял мандарины на член, чтобы я их съедала. Это было отвратительно, отвратительно, отвратительно, отвратительно».
Начиная с этого момента, уже почти ничего не было слышно. Группа обнаженных по пояс юных арабов, сидевших на верхних рядах трибуны, которых поддержали более взрослые спортсмены с середины до левого края, начали вопить, обзывая молодую женщину по-арабски или иронически повторяя фальцетом: «Отвратительно, отвратительно!» Другие зрители, напротив, стали кричать на них, чтобы они заткнулись, — особенно Мейнар, который завопил, поднявшись с места:
— Заткнитесь вы, мозгляки недотраханные! Они еще возмущаются! Сами небось трахаете друг друга в задницу, и без всяких мандаринов!
Сидевшие впереди меня гости озадаченно переглядывались — видно было, что им и смешно, и тревожно одновременно. Сверху доносились иронические аплодисменты и летели пустые пивные бутылки. Какие-то люди в синих рубашках — видимо, охранники — подбежали со стороны раздевалок и, разбившись на четверки, поднялись по проходам наверх.
Но тут Кристин Анго одним-единственным жестом, которого трудно было ожидать от любого писателя (особенно если речь шла о его собственной книге), спасла ситуацию. Бледная, со стиснутыми зубами, она посмотрела на публику, затем резко захлопнула книгу и со всего размаха швырнула ее на трибуну — которая, впрочем, была расположена слишком далеко, чтобы книга кого-то задела. Затем, оттолкнув Брейтмана, который попытался ее удержать, она сбежала со ступенек и сквозь темноту направилась к вертолету, стоявшему в круге света. Тогда Соллер поднялся и пошел за ней. Он слегка дотронулся до ее плеча и сказал что-то ей на ухо — возможно, о том, что нет смысла садиться в вертолет, где сейчас все равно нет пилота. Они вместе вернулись к подножию трибуны, между тем как музыканты из Дижона быстро заняли прежние места и заиграли что-то вроде финальной части своей композиции, которая заглушила все голоса и шум от мелких стычек. Затем, по сигналу Брейтмана, все инструменты внезапно умолкли, и ведущий наконец смог произнести заключительные слова. Он оптимистически заявил, что даже конфликты сегодняшнего вечера являются наглядным подтверждением того, что французская литература жива, как никогда, и никого не оставляет равнодушным, а заодно воспользовался этим обстоятельством, чтобы объявить о ближайшем культурном мероприятии в следующем месяце на этом же месте:
— Габриэль Мацнеф, Марк-Эдуар Наб и Виржини Депан в сопровождении группы лицеисток, женщин под вуалями и кетчисток.
— Совсем как в телешоу, — заметил Бальзамировщик, — там уже давным-давно отказались от мысли представлять литературу в чистом виде, «без гарнира».
Литература… Все же странно было слышать, как о ней говорят на стадионе. И не только мы о ней говорили: в верхних рядах также оживленно обсуждали писателей. Мейнар в очередной раз сцепился с юным Пеллереном, но на сей раз агрессия была скорее шутливой, в отличие от недавнего спора, — судя по провокационным замечаниям Мейнара и взрывам хохота молодого человека. Они казались скорее сообщниками, чем противниками.
— Хоть раз, — произнес Мейнар своим ораторским голосом, — это место послужило чему-то кроме дурацких соревнований и выставок полудохлого скота!
— Зато вместо него были полудохлые интеллектуалы, — отвечал Пеллерен. — Что тоже выглядело не слишком аппетитно.
— Вы могли бы, по крайней мере, не поддерживать этих мелких арабских засранцев, которые оскорбляли Анго!
— Мы-то как раз молчали! Мы ее любим, Анго. Кристин пытается удержать литературу от падения в грязь, куда ее тащат всякие бездари, и это ей удается!
— Молчал бы и дальше, умник!
— По-настоящему мы накинулись только на Соллера. Этого-то вы не собираетесь защищать?
— Мне за вас стыдно! Ты бы тоже защищал его, мелкий мудак, если бы имел хоть тысячную долю его писательского таланта!
Молодой человек снова расхохотался во все горло:
— Писательского? Ну, может, он и был писателем в эпоху «Такой, как есть», но уже давно им не является.
— Так не бывает. Он все тот же самый писатель, и его нельзя втиснуть ни в какие рамки.
— Флюгер!
— Напротив, он непредсказуем! Иногда по ветру, иногда против ветра! Писатель — не философ, точнее, не только философ. Его творчество субъективно. В этой субъективности его слабость и его сила: она может быть поставлена ему в упрек, как недостаток постоянства или твердости; но она позволяет ему замечать нюансы и благотворные перемены.
— «Благотворные»! — иронически повторил Пеллерен.
Дальнейших слов я не услышал — почти все, кто сидел в нашем ряду, уже встали и теперь продвигались к боковой лестнице в конце трибуны.
— Вот еще, Дебор никогда не был на телевидении! — продолжал Мейнар, которого раздраженная антильская красавица упорно тащила к выходу. — Но это как в церкви: можно одинаково успешно сражаться со злом, живя среди неверных или запершись в траппистском[96] монастыре! Соллер — настоятель ордена ситуационистов[97] in patribus.[98] Пеллерен и три-четыре «фуксиста», сопровождавшие его, приветствовали это определение громким хохотом. Но Мейнар не дал сбить себя с толку:
— По отношению к средствам массовой информации, случай Соллера — это «Похищенное письмо».[99] Не знаю, читали ли вы Эдгара По, мелкие мудаки, но дело в том, что Соллер скрывается, он прячет писателя там, где никто не будет его искать: в самом средоточии царства Глупости, на самом видном месте, — на телевидении!
— Мы читали По, дорогой мсье! Но для таких величайших Нарциссов, которыми являются писатели, лесть, расточаемая СМИ, не имеет ничего общего с хитростью, это вульгарный тропизм.
— К такой лести быстро вырабатывается иммунитет.
Выход со стадиона потребовал довольно много времени. Мы с трудом продвинулись к лестнице. Мсье Леонар, идущий рядом со мной, был в необычно возбужденном состоянии; он даже слегка побледнел. Обмен репликами между Мейнаром и его противниками, кажется, еще сильнее его взволновал. Иногда он бросал недобрые взгляды в их направлении. Потом быстро вынул из кармана маленькую зеленую записную книжку и что-то в ней черкнул.
Наконец движение ускорилось, мы оказались на лестнице, а вскоре — внизу, на траве, потом на асфальте, среди густой толпы, которая закупорила все выходы. Я заметил небесно-голубое платье Эглантины в двух метрах впереди, когда почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Это оказался Филибер. У него был странный вид: усы казались какими-то скособоченными, темные волосы стояли дыбом, блеск в глазах померк.
— Можно с тобой поговорить? — спросил он.
Я предложил ему встретиться завтра за стаканчиком вина. Нет, оказывается, дело не терпит отлагательств. Тогда я догнал Эглантину и спросил: сможет ли она отвезти мсье Леонара домой без меня, а я приеду попозже? Она согласилась. И я направился за Филибером к восточному выходу. Его машина была припаркована совсем рядом. Сев в машину и даже еще не успев включить зажигание, он с мрачным видом сообщил мне, что вляпался в грязную историю. Ничего удивительного, тут же сказал я себе in petto,[100] с его-то запутанной, точнее, распутной личной жизнью чего еще ждать? Я уже приготовился слегка поиздеваться над его злоключениями, которые вряд ли могли быть слишком серьезными и уж, во всяком случае, компенсировались полученным удовольствием, — как вдруг он произнес имя Прюн. Я сразу перестал улыбаться. Произошло именно то, о чем я догадывался в Понтиньи, разве что все оказалось еще хуже: влюбленные голубки встречались уже больше двух месяцев! История с юным Пеллереном была просто придумана для отвода глаз. Разумеется, затеял все Филибер. Но маленькой паршивке это понравилось. А сейчас…
— Сейчас она в Англии, — перебил я.
— Ничего подобного. Она у меня.
Я уставился на него, потеряв дар речи. Филибер воспользовался этим, чтобы включить зажигание и тронуться с места. Он медленно поехал к верхней части города, словно хотел найти открытое кафе. Но, как выяснилось, он не собирался его искать, предпочитая для разговора со мной закрытый со всех сторон салон своей машины.
— В день отъезда она вышла в Ларош-Миженн, чтобы вернуться обратно. А чтобы родители ни о чем не догадались, она оставила одной из своих подружек, с которой вместе должна была проходить стажировку, целый мешок писем для родителей, которые та должна была отправлять им из Ливерпуля.
Я попытался собраться с мыслями, но Филибер продолжал:
— У меня не получается от нее отделаться! Может быть, ты…
Словечко «отделаться» явно не свидетельствовало о великой страсти. Это был не случай Гумберта Гумберта и Лолиты, а скорее случай Родольфа, пытавшегося избавиться от Эммы Бовари.
Он почти готов был настаивать, чтобы я вмешался немедленно. Однако мне хотелось побыстрее увидеть Эглантину, и я попросил его сейчас отвезти меня домой. Взамен я обещал завтра днем приехать к нему и попытаться убедить Прюн действительно отбыть на берега Туманного Альбиона, что казалось мне единственным разумным решением. Добившись своего, я облегченно вздохнул, и мы немного поговорили о творческом вечере.
Я думал, что именно ему предстоит освещать это событие в своей газете. Оказалось, что ничего подобного. Он даже сомневался в том, что «Йоннский республиканец», как он выразился, вообще кого-то туда послал. Однако, возразил я, такое бывает не каждый день.
— Я знаю, — ответил он. — Но ты обязательно напишешь об этом в своем романе.
— В каком романе?
В то время у меня даже в мыслях не было написать роман. Я не чувствовал себя на высоте как писатель и, более того, не понимал, как можно извлечь из этого занятия что-то еще, кроме бесконечных мучений. Впрочем, возможно, что именно он, Филибер, в тот вечер вбил мне в голову эту блажь. Конечно, он пошутил, но все же… Получается, что он обладал интуицией, или же я сам уже втайне склонялся к этому. Пока мы в шутку продолжали этот разговор, мне в голову пришла забавная мысль: сможет ли он через какое-то время узнать события этой вечеринки и прототипы ее участников среди множества вымышленных событий и персонажей?
— Заметано! — бросил он.
Когда мы прибыли на улицу Жирарден, я задал ему последний вопрос насчет Прюн, который не давал мне покоя. Он ответил, что нет, он ее не трогал, «по крайней мере, по-настоящему», и я какое-то время пытался сообразить, что же означает это «не по-настоящему», если речь идет о такой восхитительной малышке. Затем мы распрощались.
Эглантина принимала ванну с пеной — лежала в воде, погрузившись в нее до кончика носа. Прежде чем перейти к чему-то другому, она объявила мне, с бульканьем и плеском, в которых отчасти потонули ее слова, главную новость вечера: ей не пришлось отвозить Бальзамировщика, потому что это сделал кое-кто другой.
— Кто же?
— Квентин. Он ждал его у выхода. Они увидели друг друга издалека, несмотря на толпу народа. Бальзамировщик вытаращил глаза, как жареный карп, — ты бы его видел! Потом они упали друг другу в объятия и простояли так целую минуту — я посмотрела по часам. Это было так здорово!
Я даже не стал пытаться отделить иронию от нежности и страсти, прозвучавших в этом восклицании. Одним прыжком я перемахнул через бортик ванны и отправился на поиски сокровищ, ждущих меня под водой.
Увы, на следующее утро, еще до того, как отправиться к Филиберу, я понял, что трагикомедия началась, причем самым что ни на есть распрекрасным образом. Эглантина, которую я решил не впутывать в это дело, потому что боялся, что она не будет достаточно сурова с младшей сестрой и только все испортит, была разбужена звонком матери в 8.45 утра. Оказывается, этим утром почтальон пришел к Дюперронам очень рано и принес два письма из Ливерпуля, с одинаковыми марками, но, разумеется, с разным содержанием. Одно, написанное Прюн, говорило о том, что поездка прошла замечательно, что колледж, где их поселили, «суперский», что кормят, «как во Франции», и что преподаватели «клевые». Другое, от администрации колледжа, выражало беспокойство по поводу отсутствия юной Прюн Дюперрон, которая должна была приехать для интенсивной стажировки в течение трех недель, но до сих пор не появилась.
Эглантина сама пару дней назад вместе с родителями провожала Прюн на вокзал и была уверена, что та уехала в Париж. Когда она узнала, что сестра туда не доехала, то, совершенно естественно, встревожилась. Я попытался как можно убедительнее сказать ей, что я абсолютно убежден: Прюн скоро даст о себе знать, она большая девочка; она, скорее всего, просто опоздала на самолет и через какое-то время доберется до Лондона.
— А ее письмо из Ливерпуля?
— Ах да, письмо…
Я попытался на время замять эту тему. Но так или иначе, Эглантина уже опаздывала на работу, а сегодня в мэрии было какое-то важное совещание, и она не могла отвлекаться на личные дела.
Я не стал мешкать и на час раньше условленного времени уже стоял перед дверью Филибера в доме 11 на улице Иль-де-Плезир (бог мой, этот человек мог жить только по такому адресу!).[101] Я позвонил, но никакого ответа не последовало. Потом, после третьего звонка, когда я надавил кнопку изо всех сил, я услышал в квартире легкий шорох.
— Прюн, это Кристоф, — сказал я как можно мягче. — Я один, открой.
Должно быть, моя интонация подействовала. Прюн открыла дверь, и я чуть было не вскрикнул от удивления. Она еще больше выросла, была немного бледной, похудевшей, и вид у нее был серьезный; передо мной стояла действительно очень красивая молодая женщина, которая выглядела гораздо старше своих восемнадцати лет. Она слабо улыбнулась мне, ничего не говоря, и лишь отвела глаза, когда я заговорил о ее родителях и Эглантине. Наконец, когда я сказал ей, что самым разумным решением будет на самом деле поехать в Англию и объяснить свое опоздание неудержимым стремлением посетить Лондон, «особенно музеи», — в конце концов, вполне законное желание для девушки, приехавшей стажироваться в английском, — она спросила только: «А как же Филибер?»
— Он к тебе присоединится! — ответил я с апломбом, удивившим меня самого. — У тебя есть билет на самолет?
Я взял все в свои руки. Итак, когда я через какое-то время вернулся с новым билетом на поезд «Оксерр — Париж» и билетом на самолет «Париж — Ливерпуль», вылетающий в тот же день, то с законной гордостью объявил Филиберу, который тем временем вернулся домой и сам открыл мне дверь:
— Все уладилось!
И произнес уже громче, так, чтобы услышала Прюн, и в то же время подмигивая Филиберу:
— А ты к ней прилетишь на следующей неделе!
Теперь, по прошествии времени, я не слишком горжусь своим тогдашним цинизмом — если можно назвать подобным словом мою всегдашнюю пагубную манию оказывать услуги другим. Если бы я в этой ситуации, как и в двух-трех других, предоставил событиям идти своим чередом, то, может быть, и смог бы предотвратить пусть не все, но значительную долю тех несчастий, которые в итоге произошли с моими близкими в 2003 году. Так может причинить вред тот, кто вмешивается непрошеным в дела других и разрушает их благополучие.
Однако на тот момент мое вмешательство показалось всем благоприятным: Прюн отправилась на стажировку (в результате у нее появился — во всяком случае, по телефону, — ужасный акцент кокни); Филибер смог избавиться от нее (потому что, отправив ему два десятка SMS одну трагичнее другой, она сообщила, что познакомилась в Ливерпуле с одним «типом» из Леваллуа-Перре и что она его «просто по-свински обожает»); Дюперроны простили блудную дочь (чье «досрочное» письмо легко было объяснить похвальным желанием их успокоить). Единственной печальной нотой во всем этом было то, что Прюн больше никогда не появилась в Оксерре живой.
По крайней мере, я немного отдалил тот момент, когда она появилась в списке исчезнувших (на сей раз по-настоящему) в департаменте Йонны, что вызвало тот же отклик, что и газетные публикации 1990-х, когда пресса писала о жертвах Эмиля Луи (находившегося сейчас в заключении на строгом режиме). «Исчезла», «Исчезли», «Исчезновение», как заметил в Палэ-Бурбон депутат-социалист на встрече с министром внутренних дел, эти слова приклеились к нашему городку столь же прочно, как гомеровские эпитеты — к героям Троянской войны, и превратили его, словно Оран в «Чуме» Камю,[102] в некое метафизическое место, где разыгралась величайшая трагедия. Разве что трагедия в нашем случае приобрела оттенок трагикомедии, как это уже можно было заметить в случае с мясником.
Тем временем жизнь в нашем квартале вошла в привычную колею. В особенности у Бальзамировщика дела пошли намного лучше. Хотя в этот период из-за страшной жары он был перегружен работой, но все равно находил возможность встречаться со своим другом чуть ли не каждый вечер. Они казались настоящей семейной парой. Во всяком случае, я никогда не видел мсье Леонара более счастливым. Доказательство тому я получил в субботу днем, когда он, будучи один дома, окликнул меня из окна и спросил, не хочу ли я вечером зайти к нему. (Это было внове, хотя и вполне объяснялось летней жарой — мы все жили с открытыми настежь окнами, так что Бальзамировщик теперь хоть иногда высовывал нос наружу и даже разговаривал с нами через двор.)
Я позвонил в его дверь около шести вечера. Он смотрел по видео какую-то кассету.
— Я сделал эту запись несколько лет назад. Это какой-то американский режиссер… точнее, он родился в Литве — Мекас…[103]
— Я никогда не видел его фильмов, но он говорит о вещах, достаточно…
Он замолчал, так и не подобрав подходящего слова. Но, должно быть, оно было очень лестным, потому что он отмотал запись назад, нажав кнопку пульта, чтобы я ничего не пропустил. Человек примерно лет семидесяти с хитроватыми глазами говорил на ломаном английском, простыми, довольно медленными фразами, о фильме, который он назвал «Еще не потерянный рай». Внизу шли французские субтитры: «Нет, рай еще не потерян… Во всех моих фильмах я прославляю те моменты жизни, когда люди по-настоящему счастливы, красивы, с энергичными, выразительными лицами». Для него именно это и был рай, земной рай, сшитый из лоскутков, который отдалял, пусть ненамного, окончательное погружение человечества в небытие.
— Это его способ бальзамирования, — рискнул я пошутить, чтобы хоть как-то отреагировать.
Мсье Леонар взглянул на меня, не говоря ни слова, широко раскрытыми глазами; мне показалось, что мое замечание его не рассердило, напротив, каким-то образом совпадало с его собственными мыслями. В этот момент у него зазвонил мобильник, и он вышел из комнаты, чтобы поговорить без помех. В спешке он опрокинул стопку книг и бумаг, сложенных на стуле. От нечего делать я подобрал их: тетрадные листки, исписанные детским почерком; карта Парижа и окрестностей; два произведения Стендаля в одной книге — «О любви» и «Привилегии» — должно быть, это была одна из любимых книг мсье Леонара, потому что страницы, особенно последние, предназначенные для записей, были сильно истрепаны и усеяны пометками от руки.
— Спасибо, не стоило! — сказал Бальзамировщик, возвращаясь в гостиную. — Как я уже говорил вам раньше, у меня слишком много вещей! Посмотрите сюда, например (он указал на некое подобие стеллажа белого цвета, уставленного самыми разными предметами): сначала здесь стояла только одна японская бутыль, тоже белая, потом их стало две, потом три, потом я добавил сюда часы, наоборот, очень темные, потом пресс-папье и так далее, и так далее; минимализм в моей квартире принял дурной оборот!
Я улыбнулся и протянул ему два тома из полного собрания сочинений Эли Фора[104] карманного формата, которые также рухнули на пол.
— Великий человек! — прокомментировал мсье Леонар, ставя их на верхнюю полку книжного шкафа. — Вы знаете, он мой собрат по ремеслу. Он был медиком и специализировался на бальзамировании. Он использовал то, что тогда называли «методом Ганеля». Это он бальзамировал Поля Думера[105] и Ортанс Шнайдер, любимую певицу Оффенбаха… Но, мой друг, я позвал вас сюда не затем, чтобы докучать всеми этими историями. Мне нужно узнать ваше мнение.
Он протянул мне несколько брошюр, отпечатанных на глянцевой бумаге, и подарочных каталогов — из тех, которыми набиты журналы и даже газеты за несколько недель до Рождества и Праздника матерей. Кроме того, повсюду валялись многочисленные листки объявлений.
— Видите ли, я хотел бы купить часы для молодого человека… то есть вы, конечно, знаете для кого. Сделать ему сюрприз. Ему скоро двадцать пять: первая четверть века!
Я прежде всего спросил себя: почему он обратился именно ко мне — к человеку, который не слишком разбирается в престижных марках часов и не обладает особым вкусом в отношении этих изделий? Может быть, просто потому, что я на десять лет младше его и мне проще представить себя на месте Квентина. Но потом процесс выбора захватил меня: среди часов попадались по-настоящему красивые. И разумеется, по-настоящему дорогие.
— Не обращайте внимания на цену! — заявил мсье Леонар. — Просто скажите мне, что бы вы предпочли в идеале.
Я пробежал глазами по рядам массивных часов-хронометров, со множеством шкал и цифр, по маленьким затейливым часикам ультраплоского дизайна Swatch. Но здесь еще были и Rolex, модель «Oyster Perpetual» — круглые, темно-золотые. Были «Move 1» от Fred, в форме римского амфитеатра. Были диоровские «D» — две стальные стрелки на черном фоне, без всяких цифр. Были Michel Herbelin — перламутровый циферблат, где каждый час был отмечен крошечным бриллиантом. Были «Open» от Zenith в прозрачном корпусе, сквозь который виднелись зубчатые колесики из золота и стали. Были «Mistery Diamond» от Bell & Ross, где вместо часовой стрелки был бриллиант, движущийся между стеклом и циферблатом. Были «Crazy Hours» от Franck Muller с большими плоскими цифрами, размещенными в полном беспорядке (8 следовало за 3 и предшествовало 1 и т. д.) — без сомнения, для тех, кто ищет вчерашний день. Были «Casino» от Corum, сделанные в виде рулетки, где на конце секундной стрелки был белый шарик, который без конца вращался… возможно, для того, чтобы в один прекрасный день резко остановиться на роковой цифре! Были прямоугольные Philippe Stark и квадратные Burberry, были Crisogono с бледно-голубым циферблатом и Yves Saint Laurent нарочито неправильной формы.
Но особенно мое внимание привлекли (мне немедленно захотелось приобрести одну из этих двух моделей) квадратные темно-золотые «Altiplano XL» от Piaget, с широкой окантовкой вокруг циферблата и римскими цифрами, и «Dandy» от Chaumet — с тонкими стрелками розоватого золота с ониксовыми кончиками, на черном диске циферблата, с браслетом из черной тафты с застежкой в форме пуговицы пластрона. Чтобы избежать ответственности за один-единственный выбор, я решил в шутку устроить «выигрыш в тьерсе» и объединить их с забавной моделью «Hamilton», которые показывали не только часы, но и температуру воздуха, высоту над уровнем моря и сводку погоды («Не хватает только телепрограмм», — добавил я). Мсье Леонар был в восторге: он и сам положил глаз на эти три модели, но не знал, какую выбрать.
Я позавидовал Квентину. Я сказал себе in petto, что, должно быть, приятно ощущать, что тебя любят до такой степени. Мне не на что было жаловаться, но мобильный телефон, даже с вмонтированной цифровой камерой, который мне подарила Эглантина, — что это по сравнению с часами, цену которых даже невозможно было точно себе представить — поскольку для «Dandy», например, изготовитель лаконично указал: «От 2500 евро»!
Прощаясь, я не смог удержаться и заметил:
— Вашему другу повезло!
Лицо мсье Леонара словно осветилось изнутри, и после недолгого молчания он в приступе откровенности начал рассказывать мне энтомологическую историю, в которой я сначала не увидел никакой связи с предыдущей темой:
— Знаете, у меня был в Орлеане приятель-турок, управляющий ботаническим садом. Он разводил в огромной оранжерее редких бабочек. — Он произнес эти слова торжественно, почти в манере Сальвадора Дали, вновь обнаруживая свой акцент, более или менее заметный — все же бургундский, — который заставлял его раскатывать «р» сильнее, чем обычно. — И он рассказал мне, как однажды присутствовал при самой невероятной вещи в мире. Через окно-иллюминатор, выходившее из его кабинета в оранжерею, он увидел, как на листке фикуса одна из самых огромных бабочек в мире — самка Attacus atlas — в течение десяти минут спаривалась с самцом Morpho bleu. Дело в том, что эти бабочки принадлежат к совершенно разным видам — одна из Юго-Восточной Азии, другая — из Гвианы, одна ночная, другая дневная, и их союз был столь же маловероятен, как союз рыси и морского котика — и тем не менее они соединились!
Мсье Леонар не добавил ни слова к этому рассказу. Он долго жал мне руку, стоя у порога, и, несмотря на сумрак прихожей, я видел, что глаза у него блестят от слез.
Когда, я рассказал об этом Эглантине (о бабочках, а не о роскошных часах), она слегка фыркнула:
— Кстати, о бабочках: он порхает с цветка на цветок!
— Кто?
— Господин уполномоченный.
Оказывается, она видела Квентина с Полин Менвьей накануне вечером в баре «У Руби», где вместо стульев — угловые диваны с красными бархатными сиденьями и где она сама была «по долгу службы» вместе с «ужасным» Тиньозо и двумя местными депутатами.
— Ну и что это доказывает? — спросил я.
— Ничего, разве что они очень смутились, когда поняли, что я их заметила. Кажется, при этом рука Полины лежала на бедре Квентина, и тот не выказывал по этому поводу ни удивления, ни раздражения.
Я пожал плечами, но мысленно посочувствовал мсье Леонару. Мы с Эглантиной собирались поужинать у Максима, на набережной Марин, — это было одно из немногих заведений в городе, снабженных кондиционерами, что было очень приятно в такую жару, как сейчас, и растянули удовольствие, заказав травяной настойки (для Эглантины — в прямом смысле, для меня — в переносном, поскольку она пила вербеновый отвар, а я — вербеновый ликер).
Вечер завершился очередной постельной схваткой по прибытии домой — увлеченной, но не слишком продолжительной. Ибо в этот раз у меня возникло довольно раздражающее ощущение, которого раньше не было, — я постоянно думал о том, все ли окна в доме открыты настежь, не видна ли внутренность комнаты в такую ясную ночь, что за странный шум доносится со стороны кабинета и так далее. Между тем как я задыхался, трудясь над своей подругой и стараясь производить как можно меньше шума (но все же скрипа металлической сетки кровати, наших хриплых вздохов и легких шлепков от соприкосновения плоти, влажной от пота, было более чем достаточно!), мне вдруг показалось, что кто-то за мной подсматривает. Я остановился и даже, к удивлению Эглантины, резко обернулся.
Она шутливо спросила меня, что случилось. «Ничего», — ответил я, но, тем не менее, сделал перерыв и отправился в кухню выпить воды. Когда я вернулся, Эглантина уже спала или просто дулась, демонстративно отвернувшись к стене, и я не стал настаивать. Через какое-то время я встал, чтобы записать на листке бумаги, во исполнение намерения когда-нибудь стать писателем (острота Филибера сделала свое дело): «Вещи, которые раздражают во время секса: 1. Ощущение, что все это уже тысячу раз было. 2. Ощущение, что живешь в воспоминаниях, а не действуешь свободно. 3. Ощущение, что партнер не отдается тебе полностью. 4. Ощущение, что на тебя смотрит кто-то третий».
На самом деле, сказал я себе позже, это мог быть знак — результат какой-то телепатии. Ибо описываемые события произошли около двух часов ночи, и как раз в это время, как позже установил судебно-медицинский эксперт, Жан Моравски в своем кабинете в муниципальной библиотеке свел счеты с жизнью.
Мне сообщила об этом через день его антильская коллега, обнаружившая тело. Ее голос дрожал, она сказала, что не осмеливается позвонить супруге покойного, и умоляла меня приехать, как друга его семьи.
Я прибыл со всей быстротой, на какую был способен. Мари-Клэр Сен-Пьер (так звали коллегу) ждала меня у входа, крайне взволнованная. Она проводила меня до кабинета и со слезами в голосе сказала, что «не в силах на это смотреть» и чтобы я вошел один. Я испытал настоящий шок: Моравски сидел за столом, глаза его были открыты, поза была самой обычной: левая рука подпирает подбородок, правая, в которой что-то зажато, лежит на полуисписанном листе. На секунду я подумал, что он сейчас заговорит со мной. Но через некоторое время, когда мои глаза привыкли к полумраку комнаты, я заметил небольшие синеватые пятна на его скулах и возле ушей. Я долго смотрел на него, пока наконец любопытство не пересилило волнения, — мне захотелось увидеть, что он написал перед смертью. Я встал позади него и машинально — хотя в то же время, несомненно, это был жест неосознанной нежности — положил ему руку на плечо. И тут же вскрикнул от ужаса: от этого прикосновения тело рухнуло на стол. Библиотекарша снова открыла дверь, чтобы посмотреть, что случилось. Я что-то пробормотал. К счастью, прибыла полиция, которую она наконец-то вызвала. Пока инспектор расспрашивал мадемуазель Сен-Пьер, эксперт, натянув тонкие резиновые перчатки, принялся совершать необходимые манипуляции. Он осторожно приподнял тело Моравски, и я вздрогнул, увидев глубокий отпечаток, который его рука оставила на щеке, а также темную жидкость, выступившую изо рта. Затем эксперт захотел выяснить, что покойный сжимает в правой руке. Ему пришлось приложить немалые усилия, потому что пальцы уже окоченели; но понемногу их удалось разжать, один за другим. В руке библиотекаря оказался пустой стеклянный пузырек.
— Отравился, — прокомментировал эксперт.
Я сам позвонил Натали Моравски. Очевидно, ее муж в последнее время завел привычку работать по ночам в библиотеке; если он сильно уставал, то ложился спать в книгохранилище на раскладушке. Поэтому она не беспокоилась о его отсутствии. Когда она поняла, что произошло, то долго молчала, потом едва слышно произнесла: «Я сейчас приеду».
Она появилась через полчаса в сопровождении старшего сына. Мы оставили их наедине с телом. Затем пришлось заняться всевозможными формальностями. Мадам Моравски совершенно не представляла себе, что теперь полагается делать. Я заговорил с ней о мсье Леонаре. Она тут же со всем согласилась и переложила это дело на меня. К несчастью, мсье Леонар не отвечал на звонки — ни по городскому, ни по мобильному телефону. Однако мы позвонили в ближайшее похоронное бюро на улице Двадцать четвертого августа. Чтобы в ближайшее время поместить уведомление о кончине в «Йоннском республиканце», я решил сам забежать к Филиберу. Тот воспользовался случаем, чтобы сообщить, что Прюн звонила ему из Англии три дня назад и сказала, что по-прежнему его любит и собирается возвращаться в Оксерр. Но пока еще не привела свою «угрозу» в исполнение.
На следующее утро, ища в газете сообщение о смерти Моравски, я трижды испытал удивление и трижды расхохотался как безумный. Филибер сдержал слово, данное мне после творческой встречи. На второй полосе, посвященной культурной жизни Оксерра, в рубрике «Светская хроника» можно было прочитать:
«Маленький Тибо Уэльбек был найден вчера вечером на верхушке огромного вяза в Сен-Жерменском лесу. Ребенок, как сказочный Мальчик-с-пальчик, оставлял за собой след из мелких камешков и зашифрованные послания, указывающие на его убежище. Слово, которое заставило искавших углубиться в лес, задрав головы вверх, было „Платформа“. Однако это указание стало роковым для Норбера Лабура, кандидата в офицеры из ближайшего подразделения саперов-пожарников Тоннера, который, из-за того что не смотрел под ноги, не заметил русла реки, к счастью высохшего, и свалился туда сквозь кусты».
На странице, посвященной Тоннеру, в рубрике «Анси-ле-Франк», в подрубрике «Вечера на Армансоне», я выяснил, что:
«Проспер Соллер, помощник в домашнем хозяйстве, в четверг вечером получил право устроить скромный прием для своих многочисленных коллег. Таким образом он отметил свой выход на пенсию после многих лет честной и беспорочной службы.
Жан-Жак Сиффон, президент тоннерской Ассоциации помощников по хозяйству, произнес взволнованную речь в его честь: „Целых двенадцать лет, дорогой Проспер, вы трудились во благо нашей ассоциации. Ваши коллеги знают, что вы всегда работали безупречно, ибо приспосабливались к разным людям и разным манерам вести хозяйство во всех тех домах, где вам доводилось оказывать свои услуги“. Президент воздал должное неизменной самоотверженности новоиспеченного пенсионера, его любви к труду и сверх того — его ревностному исполнению обязанностей чтеца для больных, прикованных к постели, чей слух он услаждал „Божественной комедией“ Данте или местной прессой.
Пенсионер получил в подарок велосипед, „чтобы всегда оставаться бодрым и не терять формы“, а также тридцать бесплатных билетов в кинотеатры Тоннера и Флоньи-ля-Шапель».
Наконец, в спортивном разделе я прочитал, что Жюстин Анго установила абсолютный рекорд среди женщин в беге на 100 метров, оставив далеко позади всех конкуренток.
Мартен Марсо, с которым я ужинал в тот вечер и которому, не удержавшись, показал эти заметки, нашел в них что-то гомеровское:
— Это напоминает мне «Одиссею», когда Афина принимает вид нищего или пастуха, — эти образы настолько человеческие!
Для того чтобы подготовиться к вступительному курсу лекций, он даже не поехал в отпуск, но теперь отказался сочинять «Новую Одиссею»:
— Времена сейчас неподходящие. Принимая во внимание, до чего мы сейчас докатились, надо признать, что будущее кажется не особо радужным. У меня получилась бы «Одиссея» без Итаки.
— Ну так напиши мрачную «Анти-Одиссею», где монстры побеждают, Циклоп сжирает Одиссея, а Пенелопа остается вечной вдовой, после того как ее насилуют все женихи!
Но он отклонил мое предложение. Теперь у него появилась новая прихоть: писать хайку в манере Басё, посвященные всем знаменательным историческим событиям — так, чтобы представить их не напрямую, бегло, изолированно от других, издалека, в лунном свете, где ветки тихо колышутся на ветру в долине Сан-Бартелеми или в предрассветной Хиросиме.
Я много раз чуть было не проговорился ему о моем собственном намерении писать — я имею в виду что-то другое, помимо банковских рекламных брошюр и заметок на тему «в первый раз» или даже чего-то среднего между тем и другим, — писать в настоящем смысле слова, сотворить роман, в конце концов! Но Мартен был настолько увлечен собственными проектами, что я на это не решился.
Несмотря на жару — или как раз из-за нее, — когда мы вышли из небольшого ресторанчика, на террасе которого ужинали, народу на улицах было немного. Разве что, когда впереди показалась церковь Сент-Эсеб, ярко освещенная, на улице Суффло мы увидели пару, которая шла прямо посреди улицы одинаковым свободным и спокойным шагом — мужчина, в рубашке без пиджака, нежно обнимал женщину за плечи.
Я узнал Жан-Пьера Суассона.
— Вот человек, который не боится, что его украдут! — воскликнул я. — Никаких телохранителей!
Мартен не обратил на это внимания — должно быть, он спрашивал себя, удастся ли сочинить хайку к некоторым сценам из «Одиссеи». В ответ на мои слова он приподнял голову и равнодушно сказал:
— Ах да! Знаменитая суассоновская традиция! Это началось, еще когда он был мэром — он так прогуливался жаркими летними вечерами, в основном ближе к полуночи. Он выходил из бокового корпуса мэрии, того, что выше по улице, спускался оттуда пешком и шел домой. Этим он демонстрировал сразу четыре вещи: 1) что он засиживается на работе допоздна, занимаясь городскими проблемами; 2) что в личной жизни — поскольку он обнимает женщину за плечи (и не просто женщину а собственную жену) — является ортодоксом; 3) что он простой избранный мэр, без служебной машины, доступный своим согражданам; 4) наконец, что в его городе все спокойно.
Ради интереса мы проследовали за супружеской четой, держась на расстоянии примерно десяти метров. Суассон говорил достаточно громко, заглядывал в глаза редким прохожим, встречавшимся ему на пути, и, если тем приходила в голову благая мысль с ним поздороваться, вежливо отвечал на приветствие. Так они с женой медленно спустились по улице Рене Шеффер, словно двое влюбленных, пересекли площадь Шарля Сюрруга, потом улицу Клемансо, дошли до площади Маршала Леклера, вышли на улицу Орлож, потом на Ратушную площадь и, наконец, спустились по довольно крутой улочке Филибера Ру.
Придя в веселое расположение духа от этой слежки за передвижениями сенатора (по крайней мере, депутата) по жаркому ночному городу и от вида тихих спокойных улиц, Мартен и я снова разговорились. Он снова попытался перевести разговор на гомеровские хайку.
— Все-таки Оксерр — хорошее место! — перебил я, вспомнив речи своего дядюшки. — Это настоящий город: четкий, логичный, сгруппированный вокруг исторического центра и не выходящий за пределы крепостных стен, словно он существует совсем недавно.
— Да, но насколько его еще хватит? — возразил Мартен. — Что его удержит от закоснения и от последующего поражения метастазами — как это уже произошло с другими?
По его мнению, именно это случилось с Руаном, Нанси, Бергамо, Квебеком: эти города «забальзамировались» вокруг своих исторических центров, стиснутых со всех сторон всепоглощающей периферией.
— Скоро весь мир превратится в огромное бесформенное предместье, в глобальное Мехико…
— Значит, надо «разбальзамировать» эти города, — заметил я, — вернуть историческим центрам жизнь, непредсказуемость, бардак!
— То есть?
— То есть вернуть туда молодежь, пусть даже волосатую и безработную, но, по крайней мере, это будут живые люди! Как в Лилле, где студентам вернули центр города. Выжить оттуда богачей и туристов, обновить старые кварталы, устраивать новые праздники! Например, в Париже — снова отвоевать Эйфелеву башню, танцевать на прогулочных теплоходиках, все перевернуть вверх дном!
Я увлекся. Со всеми этими разговорами мы потеряли из вида наших голубочков — должно быть, они скрылись в одном из красивых буржуазных особняков, номер 20 или 22, на той улице, по которой мы в тот момент проходили.
— Конец суассонству! — прокомментировал Мартен. — Но по сути дела, это не лишняя вещь, если испытываешь необходимость в том, чтобы чувствовать себя увереннее. А со всеми последними событиями жителям Оксерра это действительно необходимо.
Однако, судя по всему, с уверенностью дела у жителей обстояли не важно, потому что, несмотря на то что было всего лишь около полуночи, к тому же пятница, на улицах не было ни души.
Не знаю, откуда я взял столько уверенности (или столько нахальства), чтобы, распрощавшись с Мартеном у собора Сент-Этьенн, прокричать ему in fine[106] уже с достаточно большого расстояния, чтобы он не смог ответить (впрочем, он и не пытался — настолько моя фраза его ошеломила):
— Эй, никаких гомеровских хайку! Это неподходящий жанр!
Но еще более неподходящим показался мне какой-то шум в темноте перед моим домом, когда я вернулся. Я услышал его, еще не дойдя до пересечения улиц Жермен-де-Шармуа и Жирардена. Обычно в этот час все уже спали, даже собака дурехи-консьержки. Итак, возле входной двери, широко распахнутой и удерживаемой деревянным клинышком, стоял фургончик Бальзамировщика. Мотор был включен, играло радио, задняя дверца была распахнута. Однако вокруг никого не было видно. Лишь несколько минут спустя, уже выглянув из окна кабинета, я разгадал эту загадку: из подъезда показались две человеческие фигуры, которые несли какой-то длинный сверток, судя по всему, достаточно увесистый. Я узнал шофера-турка, которого уже видел раньше, но второго человека не мог разглядеть. Во всяком случае, это был не мсье Леонар, чьи окна, впрочем, оставались темными, и не Квентин.
Эглантина не приехала, что показалось мне странным. Она, очевидно, провела здесь часть вечера — на это указывали ее ноутбук и книжка Стендаля, раскрытые на столе в гостиной. Я взглянул на раскрытую страницу тома «Привилегий». Небольшой, но совершенно фантастический текст. Сборище фантазмов. Автору грезилось, что Бог согласился дать ему все, чего он хочет. Например: «Привилегию (так он это называл) носить на пальце кольцо, сжав которое и глядя при этом на женщину можно было заставить ее страстно в тебя влюбиться». Но, поскольку получать все таким образом было бы достаточно просто, он сам заключил свои желания в четко установленные рамки. Получился свод правил, состоящий из двадцати трех пунктов, очень подробно расписанных и довольно забавных. Например, пункт 8: «Каждые сутки, в два часа ночи, привилегия найти в кармане золотой наполеондор», или пункт 16: «Привилегия получить в любом месте, произнеся: „Я бы хотел получить что-нибудь съестного“, — два фунта хлеба, хорошо прожаренный бифштекс, такую же баранью ножку, бутылку сен-жюльенского, графин воды, какой-нибудь фрукт, лед и полчашки кофе». Я спросил себя, что могло заинтересовать мсье Леонара в этой книге. Что за скаредная, расчетливая манера изображать из себя бога! Может быть, его привлекла возможность изменяться или изменять других (что, в конце концов, было вполне естественно для бальзамировщика)? «Одна из привилегий позволяет превратить собаку в женщину, красивую или уродливую», «Четыре раза в году можно превращаться в любое животное». Была даже странная идея «занимать два тела одновременно».
В этот момент вернулась Эглантина. Она увидела, что я читаю, и улыбнулась. Для нее все это было лишь волшебной сказкой, вроде историй о Мерлине или «Тысячи и одной ночи». Она вернулась от родителей. Те снова беспокоились из-за Прюн, от которой не было никаких известий. Они звонили в ливерпульский колледж, но никто не отвечал. Возвращаясь к Стендалю, она заметила, что «Привилегии» — это приемчики импотента. «Или романиста?» — предположил я.