Кончик указательного пальца, обтянутый резиновой перчаткой, проник в рот и приподнял верхнюю губу. Два пальца другой руки вцепились в челюсти и подергали их туда-сюда.
— У него зубной протез.
Протез был извлечен, промыт и отложен в сторону. Затем челюсть была заблокирована небольшим деревянным клинышком: теперь уже не понадобится подбородочный ремень, из-за которого лицо становится похожим на пасхальное яйцо.
Сквозь марлевую маску Бальзамировщик объяснял мне смысл всех процедур, которые он проделывал с телом моего дяди. Когда накануне, в этой самой комнате, его, сраженного роковой эмболией, с ужасом оттолкнула его партнерша, вдруг обнаружившая, что занимается любовью с трупом, он упал на живот и со всего размаху ударился лицом о ведерко со льдом, стоявшее рядом с кроватью. Поэтому выглядел дядюшка весьма непрезентабельно.
— В таких сложных случаях, как этот, я работаю с фотографией, — сказал мсье Леонар, когда я связался с ним и попросил подготовить дядюшку к похоронам и вернуть ему привычную наружность.
Фотографии у меня не было. Но я сказал, что могу сам прийти и помочь советами.
Сначала мсье Леонар отказался от этой работы. Когда я позвонил к нему в дверь, он долго не открывал. Он был бледен и плохо выбрит. Именно тогда я понял: что-то произошло между ним и Квентином. Он довольно скоро рассказал мне об этом сам — ему нужно было выговориться. Как выяснилось, три дня назад его юный друг ушел от него навсегда. И вот уже три дня он, мсье Леонар, не выходит из дому. Но неожиданно мысль о том, чтобы снова поработать, показать мне секреты своего мастерства над телом того, кто был мне дорог, вернула ему вкус к жизни. Для меня это было двойной удачей: мне предоставлялась прекрасная возможность, во-первых, расширить свои познания в танатопрактике, а во-вторых, закончить очередную карточку для картотеки. Но, несмотря на это, если бы все зависело только от меня, я бы обошелся без посмертных приукрашиваний. Смерть представляется мне одной из самых отвратительных вещей в мире, и я не хотел бы, чтобы ее лишали доли ее уродства. Но Аспазия с девочками настояли.
Аспазия — это я так ее называл. Я не знал ее настоящего имени. Сейчас я с полной уверенностью могу сказать, что это была одна из самых необычных женщин, которых я встречал в своей жизни. Это она была с моим дядей в тот вечер, когда он включился в диспут с библиотекарем, но тогда она очень быстро ушла, и я едва ее разглядел. Я окрестил ее Аспазией в честь знаменитой античной куртизанки.[118]
Ибо куртизанкой она и была, до того как приобрела знаменитое заведение «Голубое сердце». Наконец-то я узнал, где оно находится — поскольку именно там умер мой дядя и именно оттуда она позвонила мне, когда это случилось. И именно там я в тот воскресный день собирался наблюдать за работой Бальзамировщика.
— Теперь я снова открою ему глаза. Видите: после смерти они немного ввалились. Поместим сюда… небольшие пластмассовые шарики… в каждый глаз… теперь снова закроем веки. Вот теперь совсем другое дело!
После того как с глазами и зубами все было улажено, он перешел к наиболее сложной задаче: к глубоким шрамам, которые острый край ведерка со льдом оставил на дядином лбу, на крыльях носа и левой скуле. Он вынул из своего металлического чемоданчика небольшую коробочку и сказал:
— Придется использовать воск. Теперь мне понадобится ваша консультация. Вот здесь, над переносицей, у него был гладкий лоб или?..
Я тут же вспомнил о небольших очках дяди Обена, и у меня сжалось сердце.
— Нет, сморщенный. Он часто приподнимал брови, поэтому вот здесь образовалась морщина.
На какое-то время мсье Леонар склонился над дядюшкиным лицом, закрыв его от меня. Он брал из коробочки воск и вбивал его в кожу или наносил на нее легкими движениями указательного пальца, какие делают шпателем, замазывая трещину в стене. Потом он отошел и достал из чемоданчика еще какие-то коробочки. Раны исчезли, или, скорее, вместо них появились более светлые участки.
— Теперь краска.
И легкими движениями принялся наносить грим, смешивая желтовато-коричневый и розовый цвета, чтобы скрыть границы между воском и кожей. Потом настала очередь губ. Первый слой красной краски оказался слишком светлым. Мсье Леонар растушевал ее пальцем, потом, едва касаясь им губ, нанес следующий слой краски — темно-пурпурной, почти лиловой.
Затем он занялся волосами, что потребовало уже большего труда. Здесь от меня снова потребовалась консультация: зачесывал дядя волосы назад или носил на пробор? Пришлось пустить в дело обе руки, потому что серо-седые волосы, на висках становящиеся белыми, сильно свалялись и плохо поддавались расчесыванию.
— Что ж, в конце концов, это была прекрасная смерть, — заметил мсье Леонар.
Я не ответил.
— Свернуть за угол en epectase!
Я не знал этого слова и не совсем понял выражение «свернуть за угол».
— Это профессиональный жаргон.
«Свернуть за угол». Дорогой дядюшка в те редкие дни, когда я сталкивался с ним в Оксерре (или в детстве — в Париже, в те времена, когда родственники уже перестали с ним общаться), постоянно выходил из-за угла. На сей раз роковой угол был на перекрестке Фекодери и Ратушной, самом заурядном на вид: с улицы виднелась лаборатория медицинских анализов, где за стеклянным фасадом постоянно толпились очередные кандидаты в медики, волнуясь и терпеливо ожидая возможности сдать за счет службы социального обеспечения экзамен по маммографии или по анализу мочи, а потом дожидаясь результатов, более или менее удовлетворительных. Но если вы еще раз поворачивали за угол, направо во двор и до конца, и если вы знали код, чтобы открыть дверь С, тогда… О, тогда перед вами оказывалось «Голубое сердце»! Вам достаточно было подняться на четвертый этаж, позвонить в неприметную темно-зеленую дверь напротив лифта, такую же как в обычных буржуазных квартирах, с табличкой «Частный клуб, RV», обитую медными гвоздиками и с медным звонком, и приблизить лицо к глазку, сквозь который смотрела «сестра-привратница» (роль которой часто исполняла сама Аспазия).
Мое лицо, очевидно, вспомнилось ей, когда я назвал свое имя, два дня назад около девяти вечера позвонив в дверь — поскольку она сама меня вызвала.
— С вашим дядей произошло несчастье! — взволнованным голосом сообщила она мне по телефону.
Он уже давно дал ей мой телефон, «на всякий случай», добавила она. (Я сразу же вспомнил о боли в руке, на которую он жаловался во время нашей последней встречи. Несомненно, он подозревал, что что-то не в порядке.)
Любопытно — описывая мне дорогу к заведению, она упомянула, как некогда Бальзамировщик, о статуе Мари Ноэль. Можно было подумать, поэтесса — настоящая святая покровительница нашего города, хотя само заведение со святостью не имело ничего общего.
Прихожая выглядела солидно — широкий диван, обтянутый желтой кожей, ротанговые кресла и репродукции полотен Мондриана.[119]
Остальные помещения — небольшие массажные салоны, большой чайный салон, ярко освещенный, с окнами, выходящими на улицу Бушери, — также казались весьма респектабельными. Но оттуда постоянно доносился шум льющейся воды. А некоторые комнаты в самой глубине квартиры обладали какой-то странной, темной аурой. Отчего-то создавалось впечатление, верное или нет, что они постоянно заняты, причем какими-то существами, которые там только и делают, что отсыпаются. Именно в одной из них дядюшка отдал Богу душу или то, что ему ее заменяло.
— Бедная Соледад перепугалась до полусмерти!
Соледад не была испанкой, несмотря на свое имя, прекрасные черные глаза и густые черные волосы. На самом деле ее звали Марион и она была родом из Санса. Аспазия заверила меня, что мой дядюшка — счастливейший из людей, поскольку умер в объятиях этой двадцатитрехлетней красавицы, в которую был безумно влюблен. Кроме этого, я довольно быстро понял, что между ним и Аспазией также существовала давняя и глубокая связь. По сути, именно ради нее он, решив удалиться от дел, предпочел Оксерр всем прочим городам. Должно быть, в молодости она была очень хороша собой. Она и сейчас оставалась красивой, хотя немного располнела и не слишком обращала внимание на качество косметики. Как, впрочем, и на одежду: брюки, блузка, коралловое ожерелье в несколько рядов — ничего общего с Бюль Ожье[120] в «Салоне красоты „Венера“». Постоянно окруженная облаком дыма — она курила голландские сигариллы — и питавшая пристрастие к крепким напиткам, Аспазия обладала хрипловатым тягучим голосом, который действовал на собеседника успокаивающе, и необыкновенной мягкостью манер, которая странным образом сочеталась с легкой грустью, постоянно присутствовавшей в ней. У нее был запас прочности, свойственный женщинам, которые преодолели в жизни множество испытаний или были сильно любимы (а иногда и то и другое) — спокойное принятие окружающего мироустройства таким, какое оно есть, терпение и снисходительность к маргиналам и отверженным — возможно, даже излишние.
Они любили друг друга, мой дядюшка и Аспазия, и когда она открыла в восьмидесятые годы «Голубое сердце» — нечто среднее между респектабельным чайным и сомнительным массажным салоном, чтобы помочь тем своим коллегам, кто лишился работы или вышел из заключения (впрочем, в большинстве своем те и другие были молоды и красивы), — то это было сделано отчасти и ради него — чтобы удержать его рядом с собой, а также потому, что она искренне им восхищалась. В тот же вечер она показала мне его письма и архитектурные брошюры с дарственными надписями и даже рукописные листки неизданных статей.
Итак, именно она, даже больше, чем Соледад, настаивала на том, чтобы Обен Лалан — пусть даже его тело собирались предавать огню — выглядел презентабельно то недолгое время, которое проведет на том самом ложе, окруженном камелиями, где так блистательно встретил свою смерть.
Теперь он, вне всякого сомнения, выглядел презентабельно. С моей помощью мсье Леонар натянул на него темно-синие брюки и белую рубашку, принесенные Аспазией. Так как тело уже слегка окоченело, он помассировал бицепсы, и руки снова обрели гибкость. Затем он занялся пальцами: подровнял на них ногти и плотно прижал друг к другу, складывая ладони на груди. Их он тоже покрыл слоем грима.
— На руки смотрят прежде всего, — объяснил он. — Теперь помогите мне с подушкой.
И он, обхватив дядюшкин затылок, слегка приподнял его голову, под которую я подложил подушку.
— Голова — тяжелая часть тела, — сказал он. — Очень тяжелая. «Покажите мою голову народу, она того стоит» — помните эту фразу Дантона перед казнью? Так вот, когда палач выполнил его просьбу, ему пришлось держать отрубленную голову обеими руками. Обычно думают, что она легкая — ну, вы знаете, из-за всех этих картин: Юдифь с головой Олоферна, Персей с головой Горгоны, — где персонаж держит голову за волосы в вытянутой руке. Искусство лжет. На самом деле это очень тяжело! Хотите попробовать? (Хотя нет, ведь для этого пришлось бы ее отрезать.)
— Нет, спасибо, я поверю вам на слово!
Наконец мсье Леонар отступил на пару шагов, чтобы бросить последний взгляд на свое творение и дать мне оценить его. У дядюшки был умиротворенный вид. Его лицо… как бы это сказать? Оно отличалось от того, каким было при жизни, и в то же время было тем же самым! Словно бы ему сделали капитальную пластическую операцию, которая включала в себя изменение не одной-двух деталей внешности, но всего лица в целом и которая хотя и неуловимо, но все же преобразила его — в буквальном смысле: сделала более красивым и даже более живым, чем в жизни.
— Это он? — невольно спросил я.
— Да… почти идеально.
Мое замечание не было комплиментом, но, очевидно, мсье Леонар счел его за таковой и впал в лирическое настроение:
— Это… я не знаю, верующий ли вы человек, я — нет, но… это таинство воплощения! Полного человеческого воплощения! Именно это прекрасно! Нет нужды в Боге. Взгляните (он вынул сложенный листок из внутреннего кармана) — я выписал эти слова, это говорил один францисканский монах, Бернарден Сиенский.[121]
Он говорил о Христе, но это так подходит и для меня… для того, что я делаю… что я пытаюсь делать.
Он запнулся. Я спрашивал себя, к чему он клонит. Но когда он прочитал написанное, я понял. По крайней мере, почти.
— «Вечность переходит во время, безмерность — в меру, создатель — в свое создание, бесформенность — в форму, несказанное — в слово, неописуемое — в скрижали, невидимое — в видение, неслышимое — в звук…»
Я понял, что он считает себя богом.
Появилась Аспазия. Она долго смотрела на тело покрасневшими глазами, потом вышла из комнаты, произнеся mezzo voce:[122] «Мне он больше нравился живым!»
Не знаю, принял ли Бальзамировщик эту фразу за то, чем она действительно была, — так сказать, за литоту, стыдливую манеру высказать свою боль, или, напротив, увидел в ней враждебный выпад против своей профессии. Во всяком случае, он взглянул на хозяйку «Голубого сердца» исподлобья и ничего не сказал. Домой мы возвращались в его фургончике. Довольно скоро он пришел в обычное для него мрачное расположение духа. Должно быть, дело было не в Аспазии — он наверняка думал о Квентине. Я тоже на какое-то время помрачнел, тем более что причины для этого были, и между нами повисла тишина. Потом я заметил, что глаза у него блестят: он был готов заплакать. Мы вполне могли попасть в аварию. Тогда я попытался хоть как-то его развлечь и в шутливой манере принялся рассказывать ему о скандале, который устроил Мейнар — чуть раньше я узнал от Клюзо, что его отпустили, продержав десять часов в вытрезвителе; великий человек отбыл, плюнув на пол и объявив, что навсегда покидает этот «дерьмовый городишко». Но мой рассказ лишь сильнее раздражил мсье Леонара.
— Я не люблю всех этих обличителей, — заявил он.
Потом произнес более загадочную фразу:
— Я предпочитаю тех, кто не говорит, а действует.
Когда впереди показалось аббатство Сен-Жермен, я напомнил ему, что кремация должна была состояться послезавтра утром в крематории кладбища Конш.
— Вы собираетесь его сжечь?
Я объяснил, что такова была воля самого покойного; я привел все его аргументы, до мух и червей включительно.
— Да, в этом смысле ваш дядюшка прав: если не прибегать к услугам танатопрактика — а множество людей все еще отказываются от них, — то, что происходит с телом в гробу после похорон, выглядит не слишком красиво.
И он принялся описывать, как голова увеличивается в объеме вдвое, как вытекают глаза, отвисает челюсть, вываливается язык, и, хуже того, пищеварение продолжается и после смерти, кишечник работает, в тело проникают могильные черви и размножаются, в гниющей плоти возникают скопления газов, живот и мошонка становятся огромными, потом газ возгорается, что приводит к появлению «блуждающих огоньков» (из-за этого ради предосторожности между гробом и стенами могилы оставляют «санитарный метр» пустого пространства), запах гниения привлекает мух, они откладывают яйца, из них вылупляются личинки, которые зарываются в землю, и т. д. и т. д.
— Ах, это все настолько отвратительно! А кремация проходит чисто, без всяких гниющих останков.
— Да, но что остается потом? — возразил мсье Леонар. — Прах, который тут же развеивают или ссыпают в урну, которую замуровывают в крошечной безымянной нише, в мрачном зале, похожем на камеру хранения, в закоулке какого-то подземного лабиринта. Могила, по крайней мере, — на свежем воздухе, к ней можно прийти, посидеть и поразмышлять. Это создает эффект присутствия, почти реального существования. Пусть даже краткого и символического, но, тем не менее, конкретного. И так продолжается очень долго, по сути, вечно!
— Не полагайтесь на слова! «Вечно» применимо лишь к известным людям или к необычным могилам. А во всех остальных случаях эта вечность длится лет пятьдесят, не более того! К тому же это зависит от того, есть ли у покойного наследники и ухаживают ли они за могилой. В противном случае производится «административная эксгумация». Происходит «уплотнение» — вынимаются кости из всех гробов, какие есть в могиле, и складываются в один деревянный ящик. Иногда в таком ящике хранятся останки шести покойников. Потом ящик отправляется в оссуарий, и таким образом освобождается место в земле…
Ибо, как правило, мест не хватает. В том числе и в Бургундии. Многие муниципалитеты в этом регионе из-за этого вынуждены вести перепись заброшенных могил, чтобы потом перепродавать участки для новых захоронений.
— Вы понимаете, с современным индивидуализмом, разобщенностью семей и tutti quanti[123] каждый хочет иметь свою собственную могилу и ни за что не согласится, чтобы его кости рассыпались в прах в нескольких сантиметрах от того или иного члена семьи, с которым он при жизни практически не общался. Это настоящее бедствие для семейных захоронений: прекрасные могилы сносятся с лица земли, чтобы на месте их возникли заурядные и безвкусные. Разве что найдется какой-нибудь далекий потомок, который при случае примет необходимые меры. Когда я вовремя обнаруживаю подобную могилу (подобное случилось в Пуанши несколько месяцев назад), я заявляю о себе как об отдаленном потомке похороненной там семьи (однажды, по счастью, я действительно им оказался!) и запрещаю ломать надгробие.
— Вы действительно любите сохранять вещи!
— Вещи и людей! — ответил мсье Леонар с внезапной серьезностью. — Большинство людей так небрежны, Кристоф! Так много красоты, так много интересного исчезает каждый день! Все эти тела! Зачем же мы существуем на Земле, если нас не заботит сохранение того, в чем заключается истинная прелесть!
Вместо «не заботит» он употребил более резкое выражение. Потом снова заговорил о мертвых телах. Кроме предания земле или огню, для них существовали и другие разновидности посмертной участи, о которых он отзывался достаточно негативно: например, «дар науке».
— Это наверняка означает, что вы останетесь на какое-то незначительное время в присутствии — я бы даже сказал, «в руках» — живых, в лучшем случае студентов-медиков, которые получают удовольствие от того, что сдирают с вас кожу и расчленяют с помощью пилы, чтобы превратить вас в набор органов, которые обработают пластификатором или заморозят. И вы послужите для образования будущих Диафуару или будущих танатопрактиков. Или еще — отдать свой орган для пересадки. Это, возможно, ближе всего к бессмертию: ибо когда ваше легкое, печень или рука, даже какой-нибудь более интимный орган будут пересажены живому существу, скорее всего молодому, то хотя бы для какой-то одной вашей части появится возможность прожить еще десять, двадцать, пятьдесят лет! Или даже больше — если получатель в свою очередь станет дарителем! Можно помечтать о сердце, которое проживет века, переходя из тела в тело, учащая свое биение от самых разных причин и бесчисленных любовей! А самый лучший вариант, очевидно, — научиться пересаживать все органы разом!
Конечно, его пылкая речь была скорее шутливой, но потом он добавил, с видом серьезным и даже загадочным:
— Нет, если хочешь действительно продолжать жить…
Он не закончил. Мы приехали. Два помощника мсье Леонара — старый «боксер» и турок — ждали у дома номер 8 по улице Жирарден. Я в первый раз увидел их вместе. Они составляли впечатляющий дуэт — с таким явно не хотелось бы повстречаться где-нибудь в темном переулке.
— Они восхитительны, — прошептал Бальзамировщик. — Но у меня нет сил поехать с ними.
Они должны были, как он объяснил, доставить важный груз в его «мастерскую» — ту знаменитую мастерскую, где он занимался своей работой и проводил необходимые эксперименты. Он вполголоса отдал им какие-то распоряжения, они сели в фургончик и уехали.
— А я, — сказал мсье Леонар словно самому себе, с мрачным видом доставая ключ, — пойду спать.
Однако было всего 11 утра.
День, на который назначена была кремация, оказался одним из самых «весенних» дней осени. Аспазия своим прибытием произвела настоящую сенсацию: вся в белом, окруженная дюжиной молодых женщин, прекрасных как звезды, также одетых — как бы мало одежды ни было на некоторых из них — в светлые тона. Между ними особенно выделялась Соледад. На ней была почти просвечивающая муслиновая вышитая туника с капюшоном. Родинка (или это была наклеенная мушка?) придавала особую пикантность ее правой груди, почти неприкрытой, да и левая была ничуть не хуже. На лице Соледад почти не было косметики, лишь губы чуть подкрашены светло-розовой помадой, и со слегка склоненной головой и опущенными глазами она походила на святую Терезу на грани божественного озарения.[124]
Бальзамировщика не было. Аспазия сообщила мне, что рано утром он заехал в «Голубое сердце» со своим помощником, чтобы навести последний глянец на тело перед тем, как положить его в гроб, а потом, после прощания, закрыть крышкой. Услышав об этом, я рассыпался в извинениях за свое собственное отсутствие в столь важный момент. Она, по-видимому, решила, что я испугался лишних эмоций. На самом деле я просто проспал.
Рядом с молодыми женщинами — слишком близко! — я с удивлением заметил стоявших бок о бок Клюзо и Филибера (к удивлению примешивалась досада: похоже, мне одному во всем Оксерре до недавнего времени было неизвестно о существовании «Голубого сердца»!). Клюзо похудел и выглядел усталым. Должно быть, многочисленные расследования его измотали. Филибер тоже выглядел усталым, хотя он, в отличие от комиссара, немного поправился. Кажется, он был хорошо знаком с Соледад, которую, несмотря на ее капюшон, буквально пронизывал взглядом насквозь. Но еще чаще он смотрел на хорошенькую юную брюнетку, лишь недавно вышедшую из подросткового возраста, матово-бледный цвет лица которой оттеняли сиреневые тени на веках. С ней дело у него доходило даже до игривых прикосновений, на которые она, кажется, не слишком обижалась.
Четверо служащих похоронного бюро, одетых в униформу, внесли гроб. Должно быть, это были крепкие ребята, несмотря на внешнюю тщедушность: они с такой легкостью обращались со своим грузом, словно это был ящик редиса. Во всяком случае, когда они поставили его перед дверью печи, он чуть было не опрокинулся, и Филибер громко фыркнул.
Однако момент для веселья был неподходящий. Распорядитель церемонии произнес затверженную речь и объявил, как будет проходить «церемония»: сначала чтение различных текстов и воздаяние последних почестей, потом прослушивание отрывков из любимых музыкальных произведений покойного.
— И наконец, дамы и господа, вы сможете побыть наедине с собой, в молитве или размышлениях, или совершить перед гробом какой-нибудь ритуал, согласно религиозным обычаям или по спонтанному побуждению — сказать покойному последнее «прощай» и потом выйти через левую дверь.
Сердце у меня забилось сильнее — я чувствовал, что все ждут от меня прощальных слов. Что было делать? Аспазия взглядом подбодрила меня, я взял протянутый мне микрофон и, посмотрев в течение тридцати секунд на носки своих туфель, произнес самую короткую похоронную речь за последний год:
— Прощай, дорогой дядя. Я прощаюсь с близким родственником, с архитектором, с общественным деятелем, с человеком.
Последовала абсолютная тишина.
Меня сменила Аспазия. Она, по крайней мере, подготовилась. Она вынула листок бумаги и прочитала:
— Отрывок из статьи «Витрины современного человека» Обена Лалана, дипломированного архитектора, вышедшей в апреле 1970 года в третьем номере журнала «Утопия».
Я нашел восхитительной такую преподавательски-точную манеру названия. Несомненно, это было сделано в целях защиты от душивших ее эмоций, которые еще усиливались жгучим, если можно так выразиться, ощущением, что совсем рядом находится печь, в которой скоро исчезнет тело любимого человека. Текст начинался примерно так же, как и все оптимистические тексты: «Настанет день, когда лица наших городов будут действительно соответствовать нашим представлениям о просвещенных мужчинах и женщинах. На торговых улицах, рядом и наравне с булочной или магазином рубашек, с кабинетом дантиста или массажным салоном, найдутся заведения торговцев удовольствиями, некогда называемые борделями, где свободные мужчины и женщины без всяких драм и запретов будут предлагать эротические услуги — так же просто, непринужденно и по-светски, как сейчас предлагаются услуги парикмахерских, маникюрных и массажных салонов, кафе-кондитерских. Город, так же как и человек, но последний скорее эфемерно, тогда как первый, со своим более прочным обличьем из камня и асфальта, — создан для радости».
И после краткого молчания, с повлажневшими глазами, она добавила уже от себя:
— В ожидании, пока мы присоединимся к тебе, дорогой Обен, сейчас мы пребываем в радости.
Высокая стройная молодая женщина, похожая на манекенщицу, в светло-голубом платье, приблизилась и, повернувшись к гробу, произнесла:
— Я даже не знала, что вы были архитектором. Вы были таким милым, таким человечным, таким пылким, таким нежным, таким…
Ей не было необходимости продолжать — улыбки, появившиеся на лицах присутствующих, говорили о том, что ее поняли.
Затем к микрофону приблизилась маленькая брюнетка с сиреневыми веками:
— Прощай, Обен, мой маленький Бенбен, наш херувим…
Множество других последовали за ней, и каждая произносила несколько проникновенных слов с многочисленными «мой» и «наш», которые свидетельствовали о том, что покойный дядюшка был любим многими. Моему представлению о нем как о мизантропе был нанесен сильный удар.
Одна лишь Соледад ничего не сказала. В конце концов Аспазия почти вытолкнула ее вперед.
— До приезда в Оксерр я немногое знала о жизни, — начала та.
Со стороны Клюзо и Филибера донеслось громкое фырканье. Девушка продолжала, не слыша его, с трогательной неловкостью описывая свою «каторгу» и то утешение, которое она нашла у этого величайшего поклонника молодости («у тебя, кто был так страстен с молодыми» — таковы были ее точные слова). Наконец она взволнованно произнесла торжественную, почти ритуальную фразу, которая шла ей так же, как ее капюшон. Однако точно так же почти ничего не скрывала.
— Покойся с миром, Обен, ты, который так умел любить!
По ее щеке скатилась слеза. Аспазия нежно обняла ее за плечи и отвела на место, потом протянула распорядителю церемонии кассету, которую он вставил в магнитофон, скрытый в небольшом стенном шкафу.
После недолгой тишины послышались легкие скользящие звуки скрипки, сопровождаемые мерным постукиванием ксилофона и тамбурина, — словно цокот лошадиных копыт по дороге. Затем женский голос приказал:
— «Разденьте меня!»
Это была Жюльет Греко[125] — шепчущая, завораживающая, соблазняющая, приказывающая и умоляющая одновременно:
— «Да, но не сразу… не слишком быстро…»
Абсолютно неуместная в подобном месте и в подобных обстоятельствах, эта песенка, тем не менее, явно ожидалась большинством участников и особенно участниц церемонии. Словно бы она, исполняемая время от времени в «Голубом сердце» для такого почетного клиента, каким был мой дядюшка, стала чем-то вроде гимна заведения. И при виде все более опечаленных лиц, все более увлажненных глаз практически всех тех, кто присутствовал на этих необычных похоронах, я заключил, что это было, так сказать, внутреннее дело «Голубого сердца» и что я получил привилегию быть допущенным сюда лишь благодаря родству, которое связывало меня с покойным. Как все молодые женщины в светлых платьях, собравшиеся здесь, были вероятными (или потенциальными) поставщицами «непринужденных и светских» услуг, по выражению моего дяди, так же и все присутствующие мужчины, даже самые пожилые и солидные, составляли, по примеру Клюзо и Филибера, часть их «наилучшей клиентуры».
— «Но не будьте, как все остальные, не торопитесь…»
Неожиданно я посмотрел на них всех другими глазами, особенно на юную чернокожую женщину, которая, стоя у двери со склоненной головой, казалась набожной африканской Mater Dolorosa[126] или старшей сестрой Красной Шапочки, более взрослой и пухленькой, — она держалась рядом с Аспазией и то и дело подавала ей бумажные носовые платки, чтобы осушить слезы. Именно в этот момент я впервые подумал о том, что переспать с Соледад — вещь вполне возможная и даже весьма и весьма закономерная.
— «И смотрите на меня все время, не будь тени слишком грубым, ни слишком робким…»
Аспазия закрыла глаза и крепко зажмурилась, чтобы удержать готовые пролиться слезы. Брюнетка с сиреневыми веками оттолкнула руку Филибера. Клюзо нервно покусывал кончик своей потухшей сигары.
— «Пожирайте меня глазами, но ненавязчиво, чтобы я привыкла…»
Слеза скатилась с длинных ресниц чернокожей мадонны, одетой в зеленое, и она поднесла к собственным глазам бумажный платок, который собиралась протянуть Аспазии. Из-под капюшона Соледад послышались приглушенные всхлипывания.
— «Сумейте меня заворожить, увлечь меня…»
Африканская мадонна закрыла лицо ладонями. Филибер опустил голову. Распорядитель похорон кусал губы. Перед ним поблескивал гроб. Еще закрытая дверь, через которую этот длинный белый ящик должен был вскоре уехать в огонь, казалась театральным занавесом незадолго до начала пьесы.
— «С нежностью, и утонченностью, и сноровкой…»
Высокая девушка в голубом, похожая на манекенщицу, до этого момента держалась хорошо; однако она первая разразилась глухими рыданиями, вскоре подхваченными на другом конце комнаты более громкими стенаниями маленькой застенчивой вьетнамки.
— «Вот и готово: я дрожу и раскрываюсь под вашей опытной рукой, давайте же…» (Последние слова были произнесены с прерывистым стоном, свидетельствующим о физическом возбуждении.)
Лицо Аспазии было залито слезами — они стекали даже на ее белое платье. У Филибера покраснели глаза. У маленькой брюнетки вздрагивали плечи, словно от смеха, но на самом деле от плача. Соледад, сжавшись, почти завывала в голос, и эти звуки сопровождались хриплыми рыданиями «манекенщицы» в голубом.
Шепоты, стоны, хрипловатые вздохи: несмотря на всеобщие рыдания, Греко еще какое-то время продолжала петь. И наконец, между двумя скрипичными пассажами она повелительно, почти грубо выкрикнула последнее требование:
— «Разденьтесь сами!»
И тут Соледад тихо осела на пол, потеряв сознание.
Когда я вернулся домой, первое, что я услышал, был крик, доносившийся из окна Бальзамировщика, — пронзительный, долгий, почти нечеловеческий. Крик, шедший из самого нутра, похожий на вопль раненого животного. Затем он прервался рыданиями и мало-помалу перешел в человеческий голос — резкий, почти переходящий обратно в крик, которому отвечал другой, спокойный. Диалог. Вопросы и ответы. Но голос был один и тот же — голос Бальзамировщика, который жаловался сам себе на свои несчастья и проклинал того, кто был их причиной.
— Маленький ублюдок! — кричал он. — Он даже не понимает, как ему повезло, что он со мной встретился! И он все разрушил! Вот так сразу! В один прекрасный день! Прощай! Ему от этого ни жарко ни холодно! Взял и свалил! Дрянь! Еще когда он жил здесь, только и ждал случая выставить нос! И задницу тоже! Ну разумеется! Скотина! Жалкий флюгер! Сволочь непостоянная! Ну и порхай себе! Без тебя обойдусь! Таких кругом навалом! Даже не оценил той чести, которую я ему оказал! Ему что мухи, что котлеты — все равно! Предпочел мне десятки, сотни других! Просто маньяк! Ничтожество! Меньше чем полный ноль! И чего ты этим добился? Неблагодарная тварь! Ты никогда меня не любил! Ты мне лгал, ты мне изменял с самого начала! Так и надо было сказать, а не вешать мне лапшу на уши! Я бы все понял! Но нет! Ложь, увертки! Если бы я еще тебе что-то запрещал! Если бы чего-то от тебя требовал! Сволочь! Ну и где ты сейчас, сын шлюхи и сам шлюха, королева шлюх, отребье? Где ты сейчас, отброс человеческий?
Потом эти проклятия сменились долгим потоком слез, сопровождаемым окликами, нежными словами, разнообразными «почему ты ушел?», «мой дорогой малыш!», «вернись!». Потом наступила тишина, в которой был слышен только звук льющейся воды — должно быть, мсье Леонар ополаскивал лицо, — а затем окно ванной комнаты резко закрылось, несмотря на жару, — должно быть, Бальзамировщик только сейчас понял, что его мог увидеть и услышать кто угодно.
Несколько дней я его не встречал. Кажется, он вообще не выходил из дому. Порой я видел во дворе его служебный фургончик, откуда выходил или, наоборот, куда садился один из его подручных — «боксер», турок или какой-то новый, невысокий хрупкий человек с длинными светлыми волосами, иногда завязанными в хвост. Но сам мсье Леонар никогда не показывался.
О его присутствии дома говорила разве что музыка, доносившаяся иногда через полуоткрытое окно гостиной, в которой некогда стояли чучела животных и которая теперь, вероятно, пустовала, — включенная на полную громкость оперная ария, всегда одна и та же, исполняемая женским голосом на французском языке, очень печальная или, лучше сказать, волнующая, откуда я наконец выучил наизусть несколько повторяющихся строк:
Любовное пламя
Спалило прекрасные дни,
И я навсегда потеряла
Душевный покой!
Мне очень нравилась эта ария, потому что я чувствовал, что влюблен. Не в Эглантину, увы! — в Соледад. Но это совсем другая история, которую я, может быть, расскажу в другой раз.
(Мне хотелось бы воспользоваться случаем, чтобы оставить ниже несколько пустых строк — безымянный памятник тому, о чем не говорится в романе, потому что говорить об этом я не могу или не хочу. Памятник тайнам и стыдливым умолчаниям, скромности и невысказанности, всему слишком сложному, слишком мучительному, неуловимому, непроизносимому, невыразимому. Памятник молчанию.
Ну вот, готово.)
Возвращаясь к истории, которую я излагаю здесь и которая близится к развязке, между тем как наступающий октябрь окрашивает все вокруг в рыжевато-коричневый и красный цвета — порыжевшие опавшие листья вдоль берегов Йонны и красное небо холодными вечерами, — многочисленные события, более или менее необычные, по-прежнему вовсю обсуждались в нашем городе. Случайно получилось так, что я присутствовал при одном из них — по крайней мере, вначале. В тот день я бродил как потерянный по центральным улицам города — по сентиментальным причинам, о которых рассказывалось выше, — и увидел перед собором Сент-Этьенн два огромных крытых грузовика из тех, что обычно сопровождают съемки фильма. Я толкнул обитую мягкой кожей дверь собора и, войдя, сразу заметил на хорах необычное волнение. И тут же услышал знакомый голос:
— Ну, и чего вы ждете, мать вашу? Становитесь на место!
Перед огромной камерой, освещенные множеством прожекторов и отражающих устройств, десятка три обнаженных людей (однако все в головных уборах — на ком-то клетчатая кепка, на ком-то военная фуражка, кто-то в шляпке с вуалеткой и даже две женщины в чепчиках) стояли на коленях на молитвенных скамеечках, повернувшись лицом к алтарю. И тут же, в красной рубашке-«поло», суетился Жан-Пьер Моки — ибо конечно же это был он, — отдавая распоряжения все более хриплым голосом:
— Быстрее! Да нет, не сюда — вон туда! А-а-а-ааааа!
И, побагровев, он толкнул какого-то замешкавшегося статиста. Потом внезапно завопил:
— А где этот мудак-дьявол? Мать вашу! Давайте сюда дьявола!
И вот, к моему величайшему удивлению, за кафедрой, так и не убранной со дня похорон Моравски, появился маленький человечек, явно нервничающий, с бутафорскими рогами на голове.
— Выше рога! Держитесь так, словно они настоящие, мать вашу! Все, мотор!
Главный оператор что-то пробормотал.
— Поговори мне! Мотор! Я сказал: мотор!
Подошел ассистент и хлопнул деревянной планкой перед камерой:
— «Нем как могила», сцена двадцать первая, первый дубль!
Но Моки отнюдь не успокоился и завопил во всю мощь своих легких:
— Не делайте такие кислые рожи! Это веселая сцена! Вы должны смеяться! Давайте смейтесь! Смейтесь, мать вашу! СМЕЙ-ТЕСЬ!
В этот момент среди всеобщего смеха я заметил вышедшего из ризницы церковного сторожа, за которым следовал священник в сутане — редкое явление в наши дни. Тоже статисты? Во всяком случае, они оживленно жестикулировали, хотя не смеялись. Затем бесцеремонно вошли в пространство перед камерой.
— Что это за мудачье? — заревел режиссер. — Стоп!
Прожектора потухли. Ассистенты принесли обнаженным статистам покрывала и кофе. «Дьявол» незаметно сошел с кафедры. Началась перебранка. Режиссер и главный оператор, пожилой человек в матросской шапочке, воздевали руки к небу. Священник и церковный сторож — тоже. Это грозило затянуться надолго.
Я вышел на улицу. На пути к магистрату я неожиданно столкнулся с Од Менвьей. Она, скорее всего, шла на работу. От нее я мог бы узнать новости об Эглантине.
Однако не узнал (за исключением той, что Эглантина сейчас на больничном и последнее время они не виделись), зато Од рассказала мне много интересного о других. За пять минут (по наручным часам) я узнал, что Дюперроны вернулись из Англии, узнав, что их дочь Прюн никогда не покидала Франции. Теперь они были убеждены, что она сбежала с юным Пеллереном, который, в свою очередь, также исчез из Оксерра. Родители молодого человека, известные исследователи, работающие в большой фармацевтической лаборатории, давно свыклись с причудами единственного сына и теперь полагали, что он решил осуществить свою старую мечту: найти заброшенную ферму где-нибудь в уединенном месте и создать там фаланстеру, где все будет общим: философские исследования, критика общественного устройства, публикации, подрывная деятельность и, разумеется, сексуальная жизнь. Для Дюперронов, младшей дочери которых еще даже не исполнилось восемнадцати, это был настоящий шок. Кроме того, Од сообщила мне, что ее собственная сестра Полин не только вступила в связь с Квентином Пхам-Ваном (значит, Эглантина не ошибалась), но и забеременела от него! Но дело приняло скверный оборот: молодой человек уже успел изменить ей с приехавшим в июле в Оксерр пластическим хирургом, так что она собиралась делать аборт. Все эти истории привели меня более или менее a contrario[127] к мыслям о моей подруге, и я испытал легкую приятную грусть.
Обнимая Од на прощание, я шепнул ей на ухо, чтобы она передала Эглантине: мне ее не хватает. Был ли я искренен? Без сомнения! Но если бы я был еще более искренен, я мог бы добавить, что нехватки подобного рода никогда и никому особо не мешали жить.
Возвращаясь обратно мимо Сент-Этьенн, я увидел настоящее столпотворение. Перед собором стоял полицейский автомобиль, а изнутри один за другим появлялись статисты, замотанные в покрывала, ассистент со своей хлопушкой, осветители, «дьявол» и Моки собственной персоной, проходя затем между двумя рядами полицейских. Очевидно, все они были изгнаны из храма за проведение съемок без разрешения. Я заметил среди собравшихся Филибера.
— Настроить против себя разом и полицию, и попов — это сильно! — шутливо заметил он. — Моки воистину великий человек!
И, достав журналистское удостоверение, он отправился к режиссеру за интервью.
Наглядное доказательство неверности Квентина я вскоре получил, когда ужинал в «Саламандре» с Филибером и его новой возлюбленной, отвечающей за связи с общественностью в музее Леблана-Дювернуа. Молодой человек, сидевший на таком месте, откуда ему было не видно меня, ужинал в шумной и исключительно мужской компании. Анни — так звали приятельницу Филибера — тут же узнала среди собравшихся Бенуа Москайя, художника, с гладко выбритым черепом, и Вожекаля — рыжего верзилу с лошадиным лицом и гулким смехом, который, кажется, был директором музея кукол в Пуату-Шарант. Четвертым из собравшихся был маленький усатый человечек, почти полностью облысевший, которого я уже видел в нашем квартале. (Это был владелец картинной галереи с улицы Мишле, и за последние несколько недель она полностью преобразилась: новый фасад, новый стиль, новое название. Могу сказать, что, если бы он знал, к чему приведут все эти новшества, он бы от них воздержался.)
Как бы то ни было, в какой-то момент — компания уже приканчивала третью или четвертую бутылку шампанского, — под фальшиво-негодующее «О-о-ооо!», которое хором произнесли трое собравшихся, четвертый из них — Квентин, скорее всего, прося прощения за какую-то недавнюю выходку, нежно склонился к Бенуа Москайю и, обхватив рукой его бритый затылок, поцеловал в губы. Подошедший к нам официант едва не опрокинул на Филибера блюдо даров моря под названием «Руайяль», которое наконец принес.
Когда они уходили, мы как раз принялись за десерт (ломтик торта со свежими смоквами для Анни, абрикосовый пирог для Филибера и персики в вине с миндалем вместо косточек — для меня). Верзила с лошадиной физиономией пошатывался, напоминая клячу в конце трудного пути. Квентин держался более прямо. Он даже узнал меня. Я увидел, что художник крепче притиснул его к себе, не замечая широкой улыбки, которую он мне адресовал.
Через день для меня все прояснилось. Я возвращался домой около семи вечера по улице Мишле. Было уже темно, но уличные фонари не горели, поэтому я еще издалека заметил новую, ярко освещенную витрину бывшей «Галереи современного искусства». Отныне она называлась «Modern paintings».[128]
И я испытал настоящий шок, когда увидел, что же освещалось a giorno.[129]
Никаких больше пуделей, птичек и пасторалей! Там было громадное, два на полтора метра, полотно в стиле «ню», изображавшее во весь рост молодого человека азиатской наружности, с насмешливым лицом и небрежно закинутыми за голову руками. Тело его было развернуто на три четверти таким образом, что был виден и его возбужденный член, и изогнутая линия ягодиц. Невозможно было тотчас же не признать в нем Квентина Пхам-Вана, доверенного уполномоченного банка «Сильвер и Уорвик».
Мне тут же пришло в голову, что если только речь не идет о фантастической работоспособности живописца, то для того, чтобы завершить к началу октября столь точный и подробный портрет своей модели (можно было разглядеть даже родинку на шее под левым ухом), он должен был приступить к работе еще летом, и значит, Квентин позировал ему в чем мать родила еще в то время, когда «встречался» с мсье Леонаром.
И я подумал о своем бедном соседе, о той боли, которую он, несомненно, испытает, увидев эту картину, — а как ее не увидеть? Он, как и я, много раз в неделю, а иногда даже в день, проходил по этой узкой улочке, на которой, впрочем, до сих пор не было ничего примечательного, кроме разве что штаб-квартиры коммунистической партии.
Возвращаясь к себе, я увидел, что он дома: сквозь ставни его окон просачивался свет. Сначала я решил зайти к нему и узнать, как у него дела, но потом не решился. Он весь в своих страданиях, и лучше его сейчас не беспокоить. В таком состоянии человек обычно замыкается в себе и не ищет чужого утешения, которое может лишь подлить масла в огонь и разбередить старые раны. Однако, возможно, мне стоило это сделать. Кто знает — быть может, это предотвратило бы катастрофу, по крайней мере частично.
По правде говоря, у меня и без того хватало забот. Со времени смерти дядюшки я почти забросил составление карточек для банковской картотеки. Однако накануне мне пришло из «Flow» грозное письмо с напоминанием, что им нужно десять карточек к 30-му числу. У меня же пока было всего шесть, включая карточку могильщика с кладбища Сен-Аматр, которая была, по сути, не закончена. К тому же им нужны были фотографии интервьюируемых. Что до моего романа… На самом деле я о нем больше не думал. Хотя материала для него было в избытке — я имею в виду забавные случаи из жизни, встречи, неожиданные повороты событий, из которых состояла оксеррская хроника. Например, то, что произошло на следующий день, когда я отправился за покупками.
Со времен убийства жены мясника и ареста его самого мне приходилось ходить в лавку на Парижской улице, где часто выстраивалась очередь. Когда я зашел туда, чтобы купить свежей телятины, то увидел плохо выбритого человека в бейсболке на седоватых космах, падавших на воротник, который обсуждал с продавцом цену на тридцать корзин с овощами и столько же ломтей окорока без шкуры. Я узнал Жан-Пьера Моки, которого наконец увидел вблизи. Колбасник, желая проявить любезность, спросил у него, приехала ли уже Вероник Жанес. Удивленный Моки долго гадал, пока не понял, о чем речь: собеседник принял его за режиссера нескончаемого сериала «Жюли Леско», отдельные эпизоды которого годами снимались в Оксерре. Я не буду повторять слов Моки, которые наглядно демонстрировали, насколько он ценит сериалы телеканала TF1. Однако, шутливо намекнув колбаснику на возможность сняться в небольшой роли в его собственном фильме, Моки добился скидки на закупленные им съестные припасы, оплатить и привезти которые он поручил своему помощнику.
За ним в очереди стоял маленький господин с улицы Сен-Вижиль, бухгалтер на пенсии, которого я часто здесь встречал. Он заговорил с хозяином лавки о судьбе помощницы моего бывшего дантиста. Вчера вечером в региональной газете появилось сообщение о том, что ее нашли. На самом деле она никуда и не исчезала. В отличие от своего начальника, Азулея, который был похищен у нее на глазах. Это произошло восемь месяцев назад, вечером, когда они оба сидели на скамейке в парке Арбр-Сек. (Дантист, оказывается, крутил шашни с ассистенткой!) Несчастной угрожали самыми ужасными последствиями, если она заговорит. Напуганная до крайности, она действительно молчала несколько месяцев.
Из болтовни двух приятелей я так и не понял, что же заставило ассистентку нарушить молчание. Это я узнал на следующий день от комиссара Клюзо на улице Поля Берта. Дело было в деньгах: поскольку Азулей так и не был найден, ни живым, ни мертвым, она не имела право ни на выплату социальной страховки, ни на пособие по безработице. По крайней мере, что-то в этом роде. Комиссар ликовал. В бесконечной череде дел, которые он распутывал последние полгода, он наконец-то напал на серьезный след. Теперь благодаря ассистентке дантиста он был уверен, что скоро распутает весь клубок.
Но бедняга распутал не так уж много. Я вновь увидел его три дня спустя на коктейль-пати, бывшей частью презентации для прессы грядущего оксеррского Международного фестиваля музыки и кино. Допивая четвертую порцию «Бурбона», он, то и дело фыркая, вполголоса рассказал мне, словно какую-то забавную вещь, которая никак его не касалась, печальную новость сегодняшнего дня: бабушка ассистентки дантиста, у которой та жила, недавно позвонила ему и в слезах сообщила, что ее внучка исчезла, и на сей раз по-настоящему!
Ясное дело, что пресса — как местная, так и центральная — восприняла эту новость гораздо живее, чем комиссар. Теперь всем стало известно, что в Оксерре объявились какие-то темные личности, которые запросто могут похитить вас средь бела дня, даже в таком очаровательном месте, как парк Арбр-Сек, и заодно наказать чересчур болтливых свидетелей, если те дадут к этому повод. У всех немедленно возникло «чувство неуверенности», как любят это называть некоторые «специалисты» в области чувств (которые, как пошутил Мартен Морсо, вторгаются в сферу реальных преступлений и исчезновений с тем же апломбом, с каким доктор Парпале в «Кнокке»[130] говорил всем своим пациентам, даже наиболее серьезно больным: «Ничего страшного, друг мой! Это вы себе надумали!»). Мы с Мартеном сами смогли в этом убедиться на следующий вечер, когда примерно в полдесятого решили выпить по стаканчику. На улицах ни души, все закрыто! Для того чтобы выпить какой-то несчастной ром-колы и поболтать о наших последних литературных проектах (в основном о его), нам пришлось сесть в его машину и ехать за много километров от города в знакомый ему дансинг-бар, который стоял буквально в чистом поле. Там, среди столь же немногочисленной, сколь и подозрительной клиентуры, Мартен снова начал мне рассказывать о трудностях с его новым вариантом «Одиссеи», который снова буксовал. Теперь он скорее ориентировался на научно-фантастический роман: космический робот прибывает на Юпитер и находит там следы исчезнувшей цивилизации под огромным слоем льда. Воссоздание так называемой цивилизации, погибшей от своих пороков. Или чтобы не отрываться от Земли: последние дни мира. Это было забавно! Прощаясь, он объявил мне «великую новость»: он собирался переезжать в Дижон. Оксерр ему «осточертел».
— Все эти люди, которые говорят только о футболе! Ни одного книжного магазина, достойного этого названия! Это город правых, где наиболее именитые горожане заигрывают с ультраправыми.
— Нынешний мэр — левый.
— Да, но от этого ничего не меняется. И как во всех подобных городках, все делается ради машин! Общественный транспорт не ходит, такси вечно не дождешься, особенно в Сен-Жермен, когда приходит парижский поезд, — ох, уж эти поезда! Ползут, как черепахи, — целых шесть остановок, пока не прибудут в Ларош-Мижанн! Что до автобусов, они в лучшем случае ходят раз в двадцать минут, а то и в час, и перестают ходить после семи вечера — они могли бы стать объектом для новой поговорки: «Частый, как автобус в Оксерре».
Но в конце концов Мартен слегка улыбнулся, как бы давая понять, что это мелочи:
— Кроме того, мне будет проще читать лекции. Не говоря уже о…
Он осекся. Здесь явно крылась еще какая-то причина, и наконец я ее выяснил: юная Маэрция, одна из лучших дижонских студенток, и «такая красивая, что дыхание перехватывает»… Да, это явно стоило переезда!
Перспектива его отъезда меня огорчила. Я почувствовал, что мне будет недоставать Мартена. С кем я теперь буду говорить о Рембо, о научной фантастике, о Гомере и хайку?
Во всяком случае, не с Бальзамировщиком. Теперь он все чаще покидал свое жилище и все дольше отсутствовал. В те редкие дни, когда он был у себя, это сразу было видно: он широко распахивал окна — это он-то, который прежде держал их плотно закрытыми! Во времена Квентина такой максимализм был бы невозможен: в Оксерре никогда раньше не было такой жары, как тогда, а молодой человек любил разгуливать нагишом. Но сейчас, когда Квентин его оставил и началась одна из наиболее холодных зим за последнее десятилетие, это выглядело странно. Однако подобной эксцентричности я был обязан совершенствованием своего музыкального образования. Так, я прослушал (вместе с остальными соседями) большое количество оперных арий, из которых мсье Леонар явно предпочитал одну — очень красивую, хотя чересчур торжественную и даже немного пугающую. Это было молитвенное обращение, и начиналось оно так:
— О, божества Стикса! Служители смерти!
Позже я узнал, что это ария из «Альцесты» Глюка.
Однажды ночью я проснулся от того, что вначале принял за диалог. Фразы доносились из окна мсье Леонара. Но это был всего лишь монолог, все более запинающийся. Потом последовал звон стакана о бутылку, и я понял, что несчастный Бальзамировщик напивается и говорит сам с собой. Вскоре в его голосе уже звучали слезы.
— Пушок на твоем теле, — стонал он, — такой очаровательный пушок, любовь моя! Так необычно для азиата! На твоей гладкой коже… Так неожиданно и так реально. Так реально. Твоя кожа такая настоящая. А твои глаза! Эти узкие миндалевидные щелки… Это я любил в тебе больше всего: не только их цвет, карий, почти черный, кофейный… но и эту миндалевидную форму… Форма… Все твои формы были совершенны, маленький мудак! Двадцатью веками раньше ты был бы Антиноем, самым красивым юношей на свете… Как печально! Как печально!
На следующий день, довольно рано, я очень удивился, встретив его на улице Рене Шеффера — по идее, в это время он должен был еще приходить в себя с похмелья. Он шел не торопясь, но в то же время не был похож на обычного гуляющего. Он явно знал, куда идет. Я какое-то время следовал за ним. Дойдя до площади Сент-Эсеб, он решительно направился к боковой двери церкви, рядом с которой в час мессы обычно толпились нищие. Сейчас их было трое. Кажется, он их знал. Долго с ними разговаривал и, прежде чем продолжить свой путь в сторону улицы Эгалите, вынул и раздал купюры, которые, кажется, специально для них приготовил. Он даже обнялся с ними, прощаясь.
Я не стал следить за ним дальше и пошел своей дорогой. Не то чтобы я так уж торопился взяться за работу — закончить карточку могильщика с кладбища Сен-Аматр, а потом сделать три-четыре звонка и договориться о встречах с новыми жертвами картотеки (я смутно подумывал о бармене из «Филлоксеры» и фабриканте ароматизированных йогуртов из Шишери). Но — как бы это сказать? Что-то не ладилось. Я имею в виду с Соледад, разумеется. Я обещал не касаться этой темы, но, чтобы меня поняли, я все же должен упомянуть, что накануне она сделала нечто, отчего я порядком охладел (увы, ненадолго!) — нечто сексуальное (или, скорее, не слишком-то сексуальное), о чем я не расскажу. В своем отчаянии я думал об Эглантине как о последнем прибежище и уже решился ей позвонить — хотя бы только для того, чтобы узнать, что у нее нового, выздоровела ли она и тому подобное… Но когда я начал набирать ее номер, мне показалось, что рука у меня онемела, а трубка весит целую тонну. Я плюхнулся на диван в гостиной и включил телевизор. Это в одиннадцать-то утра! Бедный Кристоф!
Я некоторое время щелкал пультом, переключаясь с японских анимашек на скучные сеансы аэробики, потом наткнулся на эпизод из черно-белого документального фильма. Человек в галстуке-бабочке и небольших круглых очках в тонкой оправе, с короткими густыми седоватыми волосами, повернувшись лицом к зрителям, говорил громким голосом, четко произнося окончания слов и делая паузы после каждой фразы, — словно отец, читающий наставления оробевшим детям, или проповедник, грозно обращающийся к смущенной пастве:
— Разумеется, у вас есть все основания думать о том, что в конце концов вы умрете… Это вас поддержит! Если вы не будете об этом думать, как вы сможете вынести ту жизнь, которой живете?.. Если не обладаешь прочной уверенностью в том, что все когда-нибудь закончится, как можно вынести эту историю?
Я бегло отметил разницу в обращении: сначала во множественном числе, потом в единственном безличной формы, словно бы оратор теперь обращался отчасти и к себе. Это, как выяснилось, был психоаналитик. Его имя на несколько секунд появилось внизу экрана: Жак Лакан.[131] От того, что он говорил, я надолго впал в уныние. Не знаю почему, но это заставило меня подумать о Квентине. Что с ним сталось? Вскоре мне против воли пришлось об этом узнать.
Тем временем мне напомнил о себе Бальзамировщик. Я медленно шел по улице Тома Жирардена, максимально оттягивая тот момент, когда пришлось бы толкнуть входную дверь дома, обводя взглядом все вокруг в поисках возможного повода удивиться, позабавиться, возмутиться, поразмыслить и даже — кто знает? — не возвращаться домой (но речь шла не о потребности «быть среди людей» — прохожие так редки на этой крошечной улице!), когда мои глаза остановились на красивых солнечных часах, украшавших серый каменный фасад дома номер 6. Я проходил тут сотни раз, но никогда не обращал на них внимания. И вдруг, то ли потому, что отсутствие солнца делало их очевидно неуместными, то ли из-за слов, которые были выбиты на них: Tempus fugit,[132] их созерцание погрузило меня в состояние, близкое к медитации. «Время бежит!» Оно не просто проходит, оно бежит, оно коварно убегает от нас, нам его не хватает, оно ускользает — не только из-за нашей неловкости, потому что мы не знаем способа удержать его, но и потому, что, будучи наделенным волей, и к тому же злобной волей, оно постоянно и тайно стремится подтачивать нашу жизнь.
Я был полностью погружен в эти размышления, когда столкнулся носом к носу с мсье Леонаром. Выходил он из дома или возвращался? Я не слышал, как он приблизился. Он стоял передо мной с печальной обаятельной улыбкой. Он спросил, все ли у меня в порядке, и нашел, что у меня невеселый вид.
— Вы, мой дорогой Кристоф, — вы скучаете!
Это было не совсем так, но я не стал возражать. Он же, напротив, рассказал мне почти с воодушевлением, что чувствует себя лучше, что его исследования вошли в решающую стадию, что он очень профессионально проделал большую работу, что это дало новое направление его идеям и что вскоре объем работы еще возрастет с наступлением праздника Всех Святых — традиционно наиболее смертоносного в году.
— Если вам понадобится моя помощь… — начал я с улыбкой.
Он поймал меня на слове — оказывается, она ему понадобится уже этим утром! Но сейчас ведь только середина октября! Кроме того, не было еще даже 7 часов.
— Моих помощников сейчас нет в городе. Они всю ночь трудились в моей загородной мастерской. Так что вы можете сопровождать меня, если все еще согласны.
Речь шла о старой супружеской паре из Монето, которая умерла, отравившись углекислым газом. История в духе Золя. Их дочь совсем недавно провела у них несколько дней. Вернувшись в два часа ночи с дружеской вечеринки, она была удивлена, не услышав привычного похрапывания, а вслед за этим обнаружила два бездыханных тела. Ее родители пили успокаивающие травяные настойки и принимали снотворное, пояснила она, так что они, должно быть, не страдали.
Несмотря на ранний утренний час, я не заставил просить себя дважды. В глубине души я гордился тем, что он доверяет мне, почти как профессиональному ассистенту. Кроме того, хотя менее осознанно, я надеялся, что он начнет откровенничать. Я впервые был в таком положении, которое делало меня ближе к нему. Как-никак оба потерпели неудачу в любви! Но в этот ранний час мсье Леонар был неразговорчив. За всю дорогу мы не обменялись ни словом. Работа, начавшаяся по прибытии, также проходила в глубоком молчании. Вплоть до того как… Я помог ему снять одежду с обоих тел (она — в розовой ночной рубашке, он — в хлопчатобумажной фуфайке и кальсонах, с толстым куском фланели, обмотанным вокруг пояса), и он собирался сделать на телах надрезы, чтобы ввести фиксирующую жидкость, когда мы оба чуть не подскочили: раздался громкий бой часов, потом других, потом к нему присоединился резкий писк электронного будильника, потом звон еще одного — страшно раздражающая какофония. Было 9.30 — в это время старики, должно быть, поднимались, а накануне вечером заводили с полдюжины будильников — из страха, что не проснутся в положенный час из-за своих снотворных…
Наш резкий нервный смех быстро затих. В дверь комнаты одновременно просунулись три незнакомые головы, затем исчезли. Потом снизу послышался шум. Бальзамировщик взглядом попросил меня спуститься вниз и узнать, что происходит. Я спустился и не поверил своим глазам. Прихожая и гостиная, где совсем недавно царил идеальный порядок — салфеточки, тележурналы, простой сельский буфет, кактусы и лиственные растения, костяные слоники на каминной полке, рогатая оленья голова на стене, — теперь представляли собой настоящее поле сражения. Три человека, среди них и молодая женщина, которая открыла нам дверь, с невероятной скоростью хватали все предметы, которые могли представлять собой какую-то ценность, и запихивали их в огромные черные мусорные мешки — у каждого был свой. Потом из кухни донесся грохот разбитой посуды, вслед за ним — ругательства и проклятия. Мужской голос отвечал женскому:
— Как бы не так, сука! Это я их им подарил!
Я быстро поднялся наверх и в полной растерянности объяснил Бальзамировщику суть происходящего.
— А! — только и произнес он, словно говоря: «Так я и думал».
И продолжал свои процедуры. Когда он закончил и мы снова одели покойных в их лучшие наряды, он рассказал мне пару довольно гнусных историй, связанных с разделом наследства.
— Лучше никогда не умирайте! — со вздохом заключил он.
Затем улыбнулся и посмотрел на меня долгим взглядом, не говоря ни слова.
Через некоторое время он попросил меня подать ему кисточки для макияжа и начал гримировать лицо старика. Потом прошептал:
— Знаете, в смерти тоже есть благо… Она помогает узнать о жизни больше…
Он не закончил. Эти спиритуалистские речи меня немного удивили — я считал его атеистом. Лишь гораздо позже я понял, что он хотел сказать. Сейчас он выглядел очень сосредоточенным и был занят тем, что вкладывал пластмассовые шарики под веки трупов.
Потом, когда мы прощались, он сказал — но на сей раз это прозвучало не как вежливая просьба, а почти как приказ, — что мне абсолютно необходимо в ближайшее время приехать в его мастерскую и увидеть результаты его работ.
— Пока еще не все закончено, но это вопрос нескольких дней. Я вам сообщу, когда все будет готово. Я уверен, что это вас заинтересует.
Уверен, что это меня заинтересует! Это было еще слабо сказано! Однако два драматических события, произошедших одно за другим, отдалили мой визит. Первое чуть было не рассорило меня с мсье Леонаром. Потом мы снова возобновили отношения, но должен признать, что с того момента мое представление о нем начало меняться.