На следующее утро нас ждала очередная новость: на первой полосе «Йоннского республиканца» под огромным заголовком помещалось интервью с Клюзо. Комиссар торжествовал. Он поймал своего психопата — убийцу водителя грузовика, актера-кукловода и ассистентки дантиста. Это был один и тот же человек — как он и предчувствовал с самого начала; и теперь, ожидая, когда будут найдены убедительные доказательства, что было лишь вопросом времени, он тем временем всячески старался получить полное и чистосердечное признание мясника. Этот последний, некоторым образом застигнутый на месте преступления, пока отмалчивался, но это вряд ли могло продолжаться долго.
Едва лишь Клюзо сделал это заявление, как в самый разгар уик-энда, накануне Троицына дня, стало известно, что труп жены мясника исчез. Я как раз недавно виделся с комиссаром на улице дю-Пон, в баре «Поль Бер», куда он зашел «по-быстрому промочить горло» в перерыве между двумя допросами. Он первый заговорил со мной. Комиссар ни в коей мере не собирался оправдывать мясника или доказывать наличие у него сообщника, но никак не связывал исчезновение тела жертвы с остальными убийствами. Это просто дурацкий фарс, устроенный с целью дискредитировать полицию. Факты отнюдь не указывали на то, что он ошибался. Тело исчезло вскоре после ареста убийцы. Агент Ковиак, дежуривший на месте преступления, стоял у входа в мясную лавку, закрывая путь посторонним и ожидая прибытия машины судмедэкспертизы, которая должна была забрать тело. Стальные жалюзи были полуопущены. Вдруг с улицы Лаффон донесся пронзительный крик. Полицейский не раздумывая бросился туда. Он смутно разглядел чей-то убегающий силуэт в самом конце улицы и бросился в погоню. Несмотря на свои двести десять фунтов веса, он бежал до улицы Кошуа, но напрасно. Когда он вернулся к мясной лавке, на первый взгляд все было как прежде, за исключением наконец подъехавшей машины. Однако, войдя внутрь в сопровождении санитаров с носилками, он вынужден был признать тот факт, что в разделочной нет ни грамма человеческой плоти.
Слегка понизив голос, Клюзо рассказал мне о небольшой группе юных «леваков», за которыми полиция тайно наблюдала в течение нескольких недель и чьи листовки пропагандировали «широкомасштабную практику фарса», направленную в первую очередь против «тупой и репрессивной буржуазной власти». Эта марксистско-гомбровичевская[66] терминология сразу заставила меня вспомнить о «Содружестве фуксии». Однако я не стал ничего говорить комиссару, тем более что он, слегка прищурившись и дымя мне прямо в лицо своей сигарой, намекнул на возможное участие Прюн в этой группировке — она неоднократно была замечена среди прочих участников. «Она вполне может оказаться в участке, эта малышка, вместе со своими приятелями Шапелло и Пеллереном!» Так я и узнал фамилию молодого человека в красном шлеме и его приятеля-зубоскала, предводителя группировки, которых коллеги комиссара как раз собирались допрашивать, когда мы разговаривали.
Но, слава богу, через час Эглантина сообщила мне, что ее сестра с четверга гостит у бабушки в Понтиньи, где проведет две недели, как обычно бывает каждое лето. Затем родители собирались отправить ее на языковую стажировку в Англию — Прюн сначала сама попросила об этом, но с недавних пор и слышать не хотела о поездке. Эглантина недолго скрывала от меня, что у сестры «что-то происходит» с юным Пеллереном. «Ничего серьезного, чисто физическое влечение», — пошутила она. Она хотела сказать, что у Прюн, чьи культурные запросы не простираются дальше Мэри Хиггинс Кларк, Леонардо ди Каприо и рубрики «Красота» в журнале «Двадцать лет», вряд ли найдутся общие темы для разговора с юным интеллектуалом, который наизусть сыплет цитатами из Бодлера и Ги Дебора.[67]
Обо всем этом я в тот вечер говорил с Мартеном. Он должен был угощать меня ужином у Барнабе, согласно условиям проигранного им пари («Стоит ли запятая после „давно“ в первой фразе „В поисках утраченного времени?“» Правильный ответ был «да»). Он забыл заказать столик, но тем не менее мы все же нашли один свободный на террасе. Мне всегда было немного сложно начать с ним разговор, но на сей раз прохладное шабли и лангусты в миндальном молоке развязали мне язык; я принялся болтать без умолку. Он принес мне экземпляр своей статьи «Победа при Трафальгаре», опубликованной месяц назад в одном бельгийском журнале, и не мог отказать себе в удовольствии, прихлебывая вино, зачитать вслух отдельные пассажи. В его исторической фантазии французско-испанский флот одержал победу над Нельсоном, но все пришло в порядок, когда адмирал Вильнев был разбит у берегов Португалии (что конечно же было следствием неумеренных возлияний при отплытии). Как обычно, мой приятель изменил имя — Марсо — и подписался Мартен Мартен. В этом удвоении для него был глубокий смысл. «Я в некоторой степени апостол Клемана Россе»,[68] — объяснил он мне с видом посвященного в тайну (я так и не понял, что он этим хотел сказать). После этого он начал рассказывать о своем новом увлечении. Наконец-то он получил возможность со следующего семестра читать раз в неделю двухчасовую лекцию в Бургундском университете — «Древняя Греция в X–VIII веках до нашей эры». Придется каждый вторник ездить в Дижон, но, по крайней мере, можно будет отвлечься от этих разгильдяев из лицея Фурье. Итак, ему пришлось перечитать «Одиссею». Точнее, не перечитать, а прочитать: в коллеже он переводил лишь короткие отрывки, где речь шла о встрече с Навсикаей или с циклопами, и понятия не имел «обо всей картине в целом». Но теперь он наконец ее осилил и признал, что это настоящий литературный шедевр, идеал. «Там есть все!» У него возникла мысль написать современную «Одиссею». Разумеется, эта идея была не нова: Вергилий, Ронсар, Монтеверди, Джойс[69] — кто только не брался за ее воплощение! Но, по его словам, его проект был самым грандиозным: он призван наилучшим образом воссоздать нынешнюю картину мира. Это будет «Улисс» двадцать первого века — со своим Средиземным морем, своей Итакой, своей Пенелопой. У него будут свои боги и монстры, свои чародейки, с которыми предстоит бороться, — Калипсо, Цирцея, сирены. Одним словом, Мартен опять вынашивал идею. Насколько я помнил, он был в таком состоянии почти непрерывно.
Отчасти побуждаемый духом состязания, я рассказал, что у меня возникла идея в том же роде, когда я перелистывал «Божественную комедию» в гостях у Бальзамировщика: я тогда подумал, что было бы забавно соотнести те или иные разновидности грешников или праведников дантовского мира с теми индивидуумами или социальными категориями, с которыми я имею дело по работе, и таким образом создать новый вариант классического произведения.
— Нечего сказать, оригинально! — хмыкнул Мартен. — Примерно ту же самую идею в свое время осуществил некий Оноре де Бальзак, создав «Человеческую комедию».
Я попытался найти различия. У Бальзака, сказал я, эта аналогия достаточно расплывчата. Я же надеялся, насколько это получится, придать современникам черты персонажей великого итальянца — например, пьяницы Маркезе, монаха-обманщика Гомита или сладострастной Франчески да Римини. Но он меня не слушал — он был весь в своей «Одиссее».
Когда принесли счет, он был все еще там и чуть не забыл заплатить. Выходя, мы наткнулись на мэра и других отцов города, выбиравших сигары, — но он их даже не заметил. На улице было прохладно. Мы прошли по набережной Республики, потом, сами не заметив как, дошли по тихим, пустынным улицам до собора Сент-Этьен. Вскоре, повернув в сторону, мы оказались на площади Кордельеров — наиболее оживленном месте в городе по вечерам, и особенно сейчас, накануне Троицы. Маленькие кафешки были переполнены, и их террасы, почти вплотную примыкающие друг к другу, словно образовывали нескончаемую сцену, где царили ликование молодости, веселье и музыка. Я предложил Мартену выпить еще по стаканчику. Но снаружи, на террасах, не нашлось ни одного свободного места. А внутри? Я зашел в «Брендезен», симпатичное заведение, где мы порой бывали с Эглантиной: посетители сидели вокруг столов, на которых возвышались винные бочки, и сангрия лилась рекой. Однако из-за грохота техно было совершенно невозможно разговаривать. Мы решили подождать, пока освободится один из столиков на тротуаре. Слушая краем уха Мартена, объяснявшего, кто входил бы, по его задумке, в современный олимпийский пантеон (он хотел провести параллель между собраниями богов и встречами сильных мира сего в Давосе и аналогичных местах), я вдруг увидел вдалеке главного библиотекаря собственной персоной.
Он был один, шел немного согнувшись, в одной рубашке, без пиджака, скрестив руки за спиной, — это выглядело немного странно, поскольку любой семейный человек в этот час уже должен был быть дома. Может, он напился? Но мне приходилось смотреть по сторонам, выискивая освободившийся столик, — и вот я заметил, что недалеко от нас две пары уже расплачиваются. Едва лишь мы сели и Мартен снова дал волю своему неистощимому воображению и краснобайству, отвечая на мой вопрос, кого он видит в роли Зевса в современном мире, Моравски оказался прямо перед нами. Глаза его блестели, на губах была слабая улыбка, он не произнес ни слова — именно так, судя по всему, гомеровские боги являлись смертным. Мы предложили ему выпить с нами стаканчик, на что он охотно согласился. Казалось, он счастлив найти компанию. С его висков струился пот, а речь была непривычно быстрой и оживленной, с резкими интонациями — я окончательно убедился в том, что он уже успел где-то нализаться. (Это показалось мне почти невероятным, поскольку на недавнем ужине у Од Менвьей он был единственным из приглашенных, кто не выпил ни капли вина.) Другая странность: он завел разговор на самую банальную тему, которая напрямую касалась разве что меня:
— Ну что, дорогой друг, остались вы без мясника?
Минут пять мы веселились, обсуждая злополучную пару. Я вспомнил, как покойная мадам Лекселлен обычно разговаривала с мужем, Моравски тоже помянул ее знаменитую безличную манеру обращения, а также привычную жестикуляцию. Оказывается, он, перед тем как переехать в Краван, квартал на берегу Йонны («из-за детей»), жил около двух лет в том же районе, что я сейчас (об этом я не знал), и часто заходил в мясную лавку Лекселлена. Мы довольно долго обсуждали, почему мясник отнес труп жены в разделочную. Я высказал мнение, что убийство было спонтанным, и он не мог сразу сообразить, как избавиться от тела. Библиотекарь со своим неизменным черным юмором сказал, что мясник собирался съесть докучливую супругу или, скорее, скормить ее отдельные фрагменты под видом разных сортов вырезки своим лучшим покупателям. Потом, очевидно, по контрасту с разделочной, где стоял холод, мы заговорили о глобальном потеплении на Земле, параллельно делая безуспешные попытки заказать еще по одному «Антильскому поцелую» — фирменному коктейлю заведения, куда входили коричневый ром, банановый ликер, апельсиновая цедра и множество ледяных кубиков. Мартен заявил, что потепление — лишь иллюзия и что «природа в своей мудрости…». Это выражение вызвало смех Моравски. Итак, природа в своей мудрости, продолжал Мартен, стремится к равновесию; поэтому, хотя климатические изменения должны происходить, она растягивает их на сотни, а то и тысячи лет, чтобы условия жизни человечества не изменились слишком резко.
Тогда Моравски, небрежно подперев голову левой рукой, в два счета привел сокрушительные аргументы против: во-первых, даже если говорить только о прошлом, в нашей недавней истории уже случались относительно долгие периоды климатических аномалий — как в смысле жары, так и в смысле похолоданий. Например, в девятнадцатом веке выпадали периоды, когда несколько лет подряд стояла страшная засуха, а в конце шестнадцатого был «ледниковый период в миниатюре». Достаточно почитать Леруа-Ладури.[70] (Но на Мартена это не произвело впечатления: либо он читал, но не согласился, либо не читал, и его это мало заботило, несмотря на то что у него была историческая степень.)
— Забавно, что годы правления Людовика XIV как раз сопровождались сильным похолоданием: зимы были долгими, а летние периоды — короткими и холодными. Обратите внимание: именно этим объясняется непревзойденное качество скрипок Страдивари!
— Да ну?
— Да, поскольку у деревьев, которые выросли в эти годы, была отличная древесина — плотная и прочная. Именно в эту эпоху Антонио Страдивари и создавал свои скрипки!
Вполне возможно, продолжал Моравски, что сейчас мы близки к одному из таких атипичных периодов: страшная буря в декабре 1999 года была как третий звонок в театре. Во-вторых, продолжал он свою аргументацию, климат, который прежде не относился к тем вещам, на которые человек может повлиять, сейчас стал одной из таких вещей: загрязнение воздуха выхлопными газами, появление озоновых дыр и так далее. Внося свою непрошеную лепту, человек перешел от необратимых изменений к непредсказуемым. В-третьих, даже если предположить, что эти изменения будут происходить медленно, даже почти неощутимо, обязательно наступит момент, когда произойдет качественный скачок, когда кривая достигнет асимптоты. Чтобы спасти Мартена, я попытался устроить диверсию, спросив с наивным видом, а что это вообще такое — асимптота. Моравски, великолепный Моравски, с ходу выдал мне требуемое определение (насколько я помню, это был тот случай, когда кривая, уходящая в бесконечность, приближается к прямой и расстояние между ними стремится к нулю). Я начал придираться к словам:
— Значит, они только стремятся, но не достигают друг друга. Они никогда не пересекутся.
— Вы правы. Но это всего лишь метафора.
Он хотел сказать, что так всегда бывает в мировой истории: наступает миг, буквально миллиардная доля секунды, когда потенциальная возможность воплощается в реальность. Миг, когда формируется первая молекула водорода, когда первые микроорганизмы выходят из воды на сушу, когда первый человек с четверенек поднимается на ноги, когда впервые неразборчивое рычание передается и воспринимается как знак…
— Это совсем как ваши «первые разы». Но, если угодно, я скорее назову это теорией капли воды, переполнившей чашу. Так это будет нагляднее. Или, скорее, теорией первого атома первой молекулы капли воды, переполнившей чашу.
Забыв о наших разногласиях и вновь подхватив гипотезу глобального потепления — Моравски на полном серьезе, с добавлением научных сведений, Мартен и я — скорее как развлечение, — мы дали волю фантазии, пытаясь прогнозировать его возможные последствия. Полярные ледники растают, Франция превратится в пустыню, и нам придется искать территории для проживания с умеренным климатом где-нибудь в Рейкьявике или Мурманске.
Затем разговор перешел на более серьезные темы. Мартин с библиотекарем сцепились по поводу какого-то эпизода из древнегреческой истории, который совершенно выпал у меня из памяти. Постоянно оборачиваясь и высматривая официанта, чтобы заказать еще по коктейлю, я невольно начал прислушиваться к разговорам наших соседей — трех молодых людей и девушки лет двадцати, которые спорили не менее горячо, чем мы, хотя пили всего лишь мятную воду. Их тема была еще более странной, чем наша: речь шла об «играх на свежем воздухе» с участием коров! Пальму первенства в изобретении игры присудили невысокому юноше с бородкой: его идея по поводу «прекрасного сельского труда» заключалась в том, чтобы написать на шкуре каждой коровы в стаде разные слова — существительные, прилагательные, глаголы — и ждать, пока они, щипля траву и переходя с места на место, в конце концов случайно составят фразу, заключающую в себе хоть какой-то смысл.
Я про себя улыбнулся такой идее, как вдруг с удивлением заметил в толпе прохожих своего дядю. Решительно в этот чудесный вечер все жители Оксерра и окрестностей словно назначили друг другу свидание на городской площади! Дядюшка был не один — он обнимал за талию какую-то женщину, красивую, хотя уже в годах. Он тоже заметил меня издалека, очевидно пытаясь разглядеть свободный столик. Я слегка помахал ему рукой. Он тотчас же приблизился, хотя его спутница, похоже, была не слишком довольна тем, что придется делить компанию с третьими лицами. Впрочем, вскоре после того, как он нам ее представил (назвав «подругой»), она ушла, сославшись на усталость. Я заметил на ее довольно утонченном, слегка замкнутом лице не столько усталость, сколько явную неприязнь к комедии социальных условностей. Мы слегка потеснились, и дядюшка уселся между библиотекарем и мной. Я давно мечтал познакомить этих двух оригиналов, которые, каждый по-своему, вызывали у меня восхищение. Сам я предпочел воздержаться от участия в беседе.
Все наконец устроилось. Появился официант с нашими тремя «Антильскими поцелуями», дядюшка сразу же сделал свой заказ, но с таким обилием уточнений, что мы все пополам складывались от смеха, — включая, впрочем, его самого и официанта. Он хотел водку с апельсиновым соком, но не чисто апельсиновым, а смешанным с лимонным, — причем лимон он хотел выжать сам. Официант спросил, почему вдруг он ему не доверяет. «Отнюдь, — отвечал дядюшка, — просто я хочу съесть лимонную кожуру — я ее люблю с детства. Это самое вкусное!» Когда официант ушел, Моравски заявил еще более удивительную вещь: он с детства обожает сырные корки, особенно от грюйера. Мартен и я оказались в стороне: у нас не было ни малейшего пристрастия к яичной скорлупе, ни малейшей слабости к подгнившим бананам! Затем дядюшка, наклонившись ко мне и поправляя свои небольшие очки, поинтересовался:
— А где твоя подружка — как там ее, Глициния?
— Эглантина. Она сегодня ужинает с родителями.
Судя по всему, она произвела на него очень хорошее впечатление. Я в шутку сказал, что хочу остаться холостяком, как он, что у меня аллергия на семейные отношения.
— Не на всякие, вот увидишь! — провозгласил он с видом прорицателя.
Потом он напомнил, что я вот уже второй раз в течение короткого срока встречаю его в Оксерре, и это свидетельствует о том, что вовсе не такой уж он отшельник.
— Но все же не забывай, что я был архитектором. Я люблю города — настоящие города, со своей индивидуальностью, со своим лицом. Этот — один из последних.
Тут разговор свернул на тему урбанизма, и Моравски опять получил возможность блеснуть красноречием. Кажется, они с дядей оценили друг друга по достоинству. Увы, буквально через несколько минут по улице мимо нас, буквально в двух шагах от террасы, проехала полицейская машина с крутящейся синей мигалкой. Едва завидев ее, дядюшка проворчал:
— Ну вот, опять они!
Совершенно другим тоном, в котором звучало возмущение, он объяснил нам, что он видел, как «они» всего час назад проверяли документы у молодых арабов перед зданием почтамта. Воцарилась тишина. Я не отважился рассказать о несчастье, приключившемся с Бальзамировщиком. Однако Моравски, в отличие от меня, рассказал, как кто-то из них недавно приставал к его старшей дочери. «Это не причина, — проворчал дядя, — чтобы все время не давать покоя одной и той же категории людей». Снова повисло молчание. «Вы на стороне полиции?» — насмешливо спросил дядя. «А вы думаете, при нынешнем положении дел можно обойтись без нее?» — в свою очередь спросил Моравски. И добавил какую-то формулу вроде «Полиция — это государство, государство — это мы». «Каждый из нас — сам себе государство», — ответил дядя, как завзятый анархист. Затем они перешли к проблеме нелегалов, и разговор пошел на повышенных тонах. Наши юные соседи замолчали, прислушиваясь. Чем больше Моравски пытался «урезонить» дядюшку, по его собственному выражению, тем сильнее тот распалялся.
— Меня просто выводит из себя, когда с этими несчастными людьми обращаются как с преступниками!
— Но они такие и есть, в самом прямом смысле этого слова! — мягко возразил библиотекарь. — Они не подчиняются — иногда по незнанию, но чаще умышленно — тем законам и правилам, которые установлены для иностранцев.
— Эти законы несправедливы, а правила абсурдны!
— Они точно такие же, иногда даже более суровые, во всех развитых странах, начиная с США!
— Нечего сказать, хороший пример! Эти, как вы считаете, преступники приносят в нашу страну свое трудолюбие, культурное богатство и — не побоюсь этого сказать, потому что я не ханжа! — свою сексуальную мощь!
Мартен при этих словах расхохотался во все горло, но Моравски сохранил хладнокровие.
— Я полностью с вами согласен, особенно в последнем пункте. Просто если принимать всех иностранцев без разбору, то среди тех, кто действительно ищет работу — допустим, их достаточно много, хотя это не бросается в глаза, — все же окажется немалое число безработных, кто-то из которых живет на пособие, а кто-то становится преступником (по самой что ни на есть классической причине: ему хочется хорошо жить). И, принимая во внимание их численность, нам придется платить куда больше налогов. Что касается меня, я вам сразу скажу: я к этому готов. Но те, от чьего имени вы говорили…
— Я достаточно взрослый, чтобы говорить от своего собственного имени! — прогремел дядюшка, хлопнув ладонью по столу (соковыжималка для лимонов подпрыгнула). — Я не требую, чтобы в страну пускали всех. Я не идиот и понимаю, что это невозможно! Я говорю о тех, кто уже давно здесь живет и настолько адаптировался к нашей жизни, что они уже почти не иностранцы…
— Если они живут легально, то да.
— Какая разница? Сделать их частью нашего общества — это одно из наших наиболее незначительных обязательств по отношению к третьему миру, хотя бы за все то зло, которое мы ему причинили.
— Вы говорите о колонизации? Она принесла не только зло. Таково мнение нынешних серьезных историков.
— А что вы скажете о неоколониализме? О мультинациональных корпорациях?
— Да, разумеется, все это есть. Но дайте мне договорить. Итак, принимая всех иностранцев, без разбору, без документов, вы открываете путь пороку (при этом слове дядюшка возвел глаза к небу). И может получиться так, что те малийцы, алжирцы и китайцы, которые собираются обосноваться в стране, чтобы честно работать, у которых в порядке документы, напротив, могут остаться не у дел…
На этот раз дядюшка не возражал, и тогда библиотекарь совершил самую большую ошибку за этот вечер. Он начал добивать противника, вместо того чтобы дать ему время собраться с силами для нового сражения.
— По сути, если вы признаете, что мы не сможем принять всех и что количество рабочих мест ограничено, то тогда, предоставляя эти места тем, кто уже здесь — только по той причине, что они здесь, — вы объективно мешаете приезжать в страну всем тем, кто заслуживал бы этого во много раз больше.
Мартен, который счел это действительно важным вопросом, попытался вклиниться в спор, произнося при этом слова «квоты» и «критерии». Но дядя его не поддержал. Предприняв тактический маневр и сменив — по крайней мере, на некоторое время — шумное негодование на легкий сарказм, он предпочел вовлечь собеседника в настоящую дискуссию. Та, что уже велась, оказалась бесполезной, заявил он, потому что противопоставляла два несопоставимых видения мира.
— Ах, вот как? — вежливо спросил Моравски.
— У правых и левых свои взгляды, — продолжал дядя, — и их нельзя сравнивать, как сахар и соль.
— Однако многие нынешние знаменитые кулинары, — прошептал библиотекарь, — изобретают блюда, где соль и сахар удачно сочетаются.
— Вроде курицы с вареньем? Оставляю ее вам!
— Оставим лучше подобные метафоры.
И библиотекарь прежним спокойным тоном призвал на помощь Историю, «простую и великую Историю», которая является «огромной естественной лабораторией» и в силу того неизмеримо выше относительности наших понятий. Она постоянно демонстрирует нам эволюционные процессы, сближения, масштабные перевороты. Например, в эпоху «дела Дрейфуса» Октав Мирбо,[71] сторонник правых, в конце концов присоединился к дрейфусианцам, которых с самого начала поддерживал Поль Леото,[72] человек, которого также вряд ли можно было бы причислить к левым. С другой стороны, сторонники левых, Жюль Гюэс, а вначале даже сам Жорес, колебались, стоит ли защищать «предателя» Дрейфуса. Во время Второй мировой войны можно было наблюдать, как самые преданные сторонники левого движения становились коллаборационистами, между тем как роялисты и правые присоединялись к Сопротивлению. Впрочем, если бы не подобные перемещения, как могло бы меняться большинство людей?
— Есть люди, — добавил он, — которые становятся левыми из-за правых убеждений: например, коммунисты-сталинцы, готовые к физическому насилию, цензуре и предвыборным подтасовкам, — разве они левые? И наоборот, во Франции и в Италии существуют демократы-христиане, считающие себя правыми, но способные на истинное благородство в социальной политике, а также «либералы», весьма «либеральные» в плане нравов. Вы могли бы заметить, — заключил он, — что все прогрессивные сторонники контрацепции и абортов считают себя правыми: Невирт,[73] Симона Вайль.[74]
И на какую-нибудь Кристин Бутен[75] всегда найдется своя Розелин Бланшо.
— Не валите все в одну кучу! — возмущенно воскликнул дядя. — Вы прекрасно понимаете, что по сути своей человек левых взглядов не имеет ничего общего с правым! Наилучший пример — это вы и я, которые не могут достичь согласия практически ни по одному вопросу!
— Тогда получается, что вы правый? — вкрадчиво спросил библиотекарь, допивая свой коктейль. — Потому что я-то как раз левый.
Дядя фальшиво рассмеялся. Я подумал, что он наконец обратит все в шутку и разговор войдет в мирную колею. Но тут он, обращаясь уже непосредственно ко мне, спросил, что я думаю обо всем этом — правых, левых и так далее. Но он явно выбрал неподходящего собеседника. Я едва удержался, чтобы не сказать ему, что у меня даже нет избирательной карточки, — Эглантина тоже упрекала меня за это. Я лишь пробормотал, что достойные люди есть в обоих лагерях и я одинаково уважаю как Фабьюса и Рокара,[76] так и Ширака и… (тут дядя скорчил жуткую гримасу, и я воздержался от того, чтобы продолжать список). По моему мнению, то, что действительно имеет значение, — это, пожалуй… (я помедлил, стараясь выиграть время) убежденность и готовность пойти на жертвы во имя своих взглядов — одним словом, личное мужество и порядочность.
Воспользовавшись паузой в разговоре, Жан Моравски имел несчастье вмешаться:
— Я бы еще сказал о трудностях: чем труднее занимать ту или иную позицию — поскольку она неоднозначная и раздражает экстремистов с обеих сторон, — тем больше шансов, что…
Он не смог продолжать, потому что дядя, повернувшись ко мне, стукнул кулаком по столу:
— Убежденность? У фашистов тоже она была. Готовность пойти на жертвы? Бразильяш, Дрие Ла Рошель были к этому готовы, и бойцы из дивизии «Шарлемань»[77] — тоже! Это не критерий! Трудности, неоднозначность? Это к иезуитам!
Потом он поднялся и, демонстративно не обращая внимания на Моравски, бросил мне таким тоном, словно это я был во всем виноват:
— Ты меня совершенно вымотал! Лучше бы я сегодня вечером остался дома!
Я не осмелился возражать ни словом, ни жестом. Все остальные тоже сидели не шевелясь, кроме Мартена, который, взглядом спросив у нас разрешения, сделал официанту жест, который можно было истолковать: «Запишите на наш счет!»
Весельчаки за соседним столом изобрели новый жаргон, смысл которого заключался в том, чтобы произносить слова, используя только гласные звуки (оставив, тем не менее, какие-то смутные намеки на согласные), и принялись, хохоча, обмениваться фразами: «Ху-хи-хо-хэ-хер-хан-хи-хифле-хур-хо-хэт?» — или бормотать с воинственным видом: «Ха-хон-хан-ха-хэ-ха-три-хи-хо!» и «Хе-ха-хут-хина-а-але!» — вплоть до того момента, как снова показалась полицейская машина, чье появление недавно так возмутило дядюшку. Один из молодых людей посмотрел на нее и вполголоса сказал остальным что-то такое, отчего их смешки сразу стихли. Потом я услышал, как одна из девушек отчетливо произнесла слово «арестовали» с акцентом, который я сразу же узнал: это была итальянка из «Таверны» мэтра Кантера. Итак, я опять оказался по соседству с «Содружеством фуксии» — по крайней мере, с тем, что от него осталось после того, как Клюзо задержал его предводителей.
— Мне очень жаль, — внезапно сказал Моравски. — Я был не прав по отношению к вашему дяде.
Но я жестом прервал его извинения:
— Знаете, я не слишком хорошо с ним знаком. Я всего лишь его племянник. Он никогда не был слишком семейным. Еще когда я был маленький, у него была репутация человека, который ни с кем не может поладить. Хотя когда я вспоминаю свою семью, то не могу его в этом винить…
Вдруг я прикусил губу:
— Но как же он сейчас вернется в Венселотт? Машины у него нет, а такси в такое время уже не найдешь…
— Вот незадача! — пробормотал Моравски. — Я мог бы его подвезти, это мне как раз по дороге… Но вряд ли бы он согласился после…
Библиотекарь слегка улыбнулся. Разумеется, дядюшка вряд ли согласился бы на то, чтобы его подвозил «иезуит»!
Толпа на улице немного поредела. Внезапно я заметил Филибера. Он нас не видел — и неудивительно: он был целиком поглощен своей спутницей, юной блондинкой, очень похожей на Прюн. Если бы Эглантина не сказала мне, что ее сестра уехала к бабушке, я решил бы, что это она и есть. Но так или иначе, мой неутомимый друг продолжал свои завоевания. Вместо «Тысячи и одной ночи» у него теперь, очевидно, насчитывались донжуанские «mille e tre»![78]
Со всеми сегодняшними перипетиями я добрался домой лишь к двум часам ночи. Эглантина не спала. Однако ничего мне не сказала. Иначе говоря, она на меня дулась. Почему-то именно сегодня она собиралась остаться у меня на ночь. Я спросил, не случилось ли чего. Она не отвечала. Когда я раздевался, то, очевидно, под воздействием «Антильских поцелуев» запутался в брюках и упал прямо на нее. Но вместо того, чтобы извиниться, принялся хохотать. Эглантина со злостью оттолкнула меня. «Да что с тобой сегодня?» — мягко спросил я уже немного позже, наконец улегшись в постель. «Поговорим завтра, — прошипела она, — когда ты протрезвеешь!» «Со мной все в порядке! — запротестовал я. — Выпил пару коктейлей с Мартеном и… впрочем, это не важно, но я вполне трезв! Что случилось?» Тогда она резко села в кровати и заявила, что ждала меня с одиннадцати вечера и надеялась, что мы сходим в клуб или кафе. «Но ты ведь сказала, что вечером поедешь к родителям!» — попытался возразить я. «Я с ними только ужинала! А потом рассчитывала, что мы куда-нибудь сходим». — «Извини, я не понял». Последовало долгое молчание, потом Эглантина, повернувшись ко мне спиной, продолжила свои обвинения. Я до сих пор слышу, как она четко выговаривает эти слова — хлесткие, будто вибрирующие от ярости (должно быть, Эглантина повторяла их про себя множество раз, и каждое из них было отточено, как кинжал): «Так или иначе, я думаю о том, стоит ли нам оставаться вместе. Да, разумеется, ты такой классный, я тоже, и мы похожи на пару, которая прожила вместе лет пятьдесят и которой не надо длинных разговоров, чтобы понять друг друга. Но вот в чем дело: нам обоим нет еще тридцати, а знакомы мы всего с полгода. Ищите ошибку». Потом она добавила (при этих словах я подумал: уж не намекает ли она на мои последние интервью для банковской картотеки?): «Наша история — это не история любви, а ее некролог». И больше уже ничего не говорила. Я тоже.
Я внезапно проснулся около четырех утра. Во сне мне почудилось, что грохнул взрыв. Скорее всего, это просто хлопнула входная дверь внизу. Я некоторое время сердито и настороженно прислушивался к окружающим звукам, как человек, который хочет уснуть, но боится, что его снова разбудят. Но не было слышно ничего, кроме мерного дыхания Эглантины. По крайней мере, она больше не гневалась… Однако сон все не шел. Я поднялся и на ощупь, хватаясь за мебель, подошел к письменному столу, залитому лунным светом. Снаружи все было как обычно, но окно ванной комнаты Бальзамировщика было широко распахнуто, и в нем горел свет. Это было на него не похоже. Небо было абсолютно безоблачным. Я поднял глаза, пытаясь отыскать Большую или Малую Медведицу, но, разумеется, не нашел. В этот момент мое внимание привлекло нечто, промелькнувшее в освещенном окне. Это было тело мужчины, гладкое и мускулистое… тело Квентина Пхам-Вана, юного банковского уполномоченного, который бесшумно и едва заметно пританцовывал, стоя перед огромным зеркалом. Он ритмично переступал с одной ноги на другую, и его ягодицы поочередно приподнимались. Правую руку он в такт движениям вскидывал над головой, которой одновременно покачивал из стороны в сторону. Я почти сразу отступил от окна — не столько из боязни, что он меня заметит, сколько из смущения застигнуть врасплох кого-то, кто полагает себя в полном одиночестве и не замечает, что на него смотрят. Я вернулся к кровати и лег.
Я пообещал себе, что утром проснусь первым, принесу Эглантине завтрак в постель и таким образом помирюсь с ней. Но когда я проснулся с тяжелой головой, было уже 10 утра и она уехала. Записки она не оставила. Однако мы еще раньше говорили с ней о возможной поездке в Шабли, откуда собирались привезти несколько бутылок «През» или «Водезир» и к ним — колбасок от Сулье и устроить пир. А потом можно было бы сходить в кино на «Настоящего мужчину» братьев Ларрье.
Но в результате я пошел смотреть его в одиночестве. Как нарочно, это была история пары, у которой не ладились отношения. Так что я вполне мог отождествить себя с главным героем. Однако финал вселил в меня надежду: они в конце концов помирились, были счастливы как пара голубков и завели множество детей…
Возвращаясь домой, я наткнулся на здоровенного турка, помогавшего мсье Леонару укладывать какие-то свертки в фургончик, которого я никогда раньше не видел. Насколько можно было судить по буквам ЖМЛ на нем, это был рабочий транспорт Бальзамировщика. Последний, кажется, был в хорошем настроении и даже в летнем наряде — сиреневая рубашка-«поло» и льняной бежевый костюм. В этот момент турок, у которого обе руки были заняты, выронил какой-то предмет, завернутый в газету, и не заметил этого. «Мсье!» — окликнул я и указал на предмет. Бальзамировщик сам поднял его. «Мой помощник — глухонемой», — объяснил он мне слегка смущенным тоном. Я заметил торчавшее из свертка крыло какой-то хищной птицы. Как выяснилось, мсье Леонар хотел перевезти кое-какие вещи к себе на работу, чтобы освободить место дома. «У меня так много вещей, а выбрасывать я не люблю!» Оказалось, что это семейное: его отец торговал подержанными вещами, мать долгое время работала в антикварном магазине в Париже. Когда он был маленький, он хранил даже коробки из-под конфет, обложки от тетрадей, мух и кузнечиков в стеклянных пузырьках.
Вдруг он вскрикнул: под ноги ему бросился какой-то черный монстр. Я узнал дога, принадлежавшего соседям напротив: «Это Жозефина!» «Какой ужас!» — пробормотал он. «Карлен», — уточнил я название породы, услышанное от Эглантины, но это не сделало мсье Леонара более дружелюбным. Собака посмотрела на нас небольшими глазками в черных кругах, издала что-то вроде озабоченного ворчанья, потом повернулась и удалилась царственной походкой. «Не любите вы животных!» — шутливо сказал я, прощаясь с ним. «Смотря каких», — пробормотал в ответ Бальзамировщик. Я был уже на лестнице, когда он добавил чуть громче: «Не в таком виде!»
Эглантина еще не возвращалась. Я позвонил ей на мобильный, потом домой, но и тут и там наткнулся на автоответчик. Ничего не оставалось, как сидеть и ждать. Я принялся перелистывать страницы «Йоннского республиканца» в надежде отыскать новые шуточки Филибера или ляпы какого-нибудь не слишком талантливого или начинающего редактора. Попутно я с удовольствием узнал, что Евхаристическое молодежное движение (ЕМД) и ассоциация «Пробка» под председательством (я улыбнулся) комика Жана-Мари Бигара проводят в эту субботу «сбор пластиковых пробок в пользу инвалидов и сирот Мадагаскара». Однако, в силу того что одновременно должен был проходить Второй открытый чемпионат юных шахматистов Оксерра, уик-энд объявлялся «интеллектуальным».
В окно я увидел, как Бальзамировщик и его глухонемой подручный вынесли из дома последний огромный ящик, держа его с двух сторон. Потом до меня донесся шум отъезжающего фургончика. Эглантины по-прежнему не было. Ужин с шабли отменялся.
Троицын день оказался одним из самых безумных за всю историю нашего дома. Как и в каждое воскресенье после обеда, внуки консьержки, близнецы, принялись играть в мяч во дворе. Было три часа дня. На этот раз их было слышно особенно хорошо — и не только из-за того, что погода стояла солнечная и окна у меня были нараспашку. Самое главное — их крики, вопли, удары мяча о землю и о стены, которые обычно ассоциировались у меня с плотскими наслаждениями, теперь играли негативную роль прустовского щелчка. В конце концов, то ли от усталости после работы, за которую я взялся, чтобы забыть об отсутствии Эглантины (окончательная правка интервью с Бальзамировщиком), то ли от того, что дети наконец угомонились, я начал клевать носом и наконец задремал прямо в кресле за столом.
Когда в 16.30 запищал домофон, я подпрыгнул одновременно от удивления и от радости. Наконец-то она! Наконец-то все наладится! Оказалось, ничего подобного: это была консьержка, которую я с трудом узнал — настолько ее голос был, вопреки обычному, пронзительным и встревоженным. Она хотела узнать, не видел ли я случайно близнецов. Я сказал, что да, не так давно они… «Нет, я имею в виду — сейчас?» Она была до такой степени расстроена — кажется, она в самом деле вообразила, что они могут быть у меня, — что я спустился следом за ней во двор. Она впала в совершенное отчаяние. Ее невестка, бледная и тощая, как жердь, с бесцветными волосами, заламывала руки, словно уже смирилась с самым худшим. Они принялись звонить во все квартиры, но, поскольку было воскресенье и к тому же Троицын день, дома, кроме меня, никого не оказалось. Мне, можно сказать, повезло. «А на улице вы искали?» Они ответили, что да, но напрасно.
— Нужно посмотреть еще раз.
Они последовали за мной без особой уверенности: детям было строго-настрого запрещено выходить за ворота, и обычно они не нарушали этого запрета. К тому же у них не было ключа, чтобы войти обратно. Но ведь никогда не знаешь, что у детей на уме, возразил я, отправляясь на разведку. У меня было подозрение, что, найдя двор слишком тесным для своих сомнительных подвигов, они отправились совершать их на площадь Сен-Жермен. Увы, там их не оказалось. Когда я снова вернулся к дому восемь по улице Жирарден и рассказал им о своей неудаче, они ответили, что мое предположение было заведомо ошибочным, потому что мяч, с которым играли близнецы, остался во дворе.
В этот момент я заметил по ту сторону ворот какое-то существо, движущееся по асфальтовой дорожке, и вскоре узнал в нем Жозефину, соседского дога. Значит, ее хозяева были дома и могли что-то видеть.
Мы позвонили у входной двери в дом 3, подъезд которого, расположенный в углублении стены и расписанный фресками в средневековом стиле, напоминал вход в ночной клуб. Отсюда был виден балкон второго этажа, на котором нагишом загорала супружеская пара. Услышав звонок, женщина поднялась, набросила халат и пошла открывать. Увидев собаку, она наклонилась и слегка шлепнула ее: «Ах ты негодница, что это ты делала за воротами?» От этого движения ее халат распахнулся, и она, выпрямившись, снова затянула пояс, впрочем, без особой спешки. Я заметил, что на ней «леопардовые» стринги, а на левой груди вытатуирован красный омар. Тут я вспомнил, что мадам Делажуа, так же как и ее муж, — психоаналитик.
Разговор был недолгим. Да, конечно, она знала, что дети играют во дворе: они так шумели! Но своими глазами она их не видела. При виде отчаяния консьержки и ее невестки она с профессионально-участливым видом выразила сочувствие, но было заметно, что пропавшие безобразники тревожат ее не больше, чем прошлогодний снег.
— Что там такое? — окликнул с балкона ее муж, прикрывая низ живота обеими руками.
— Ничего серьезного, — ответила жена, закрывая входную дверь.
И буквально через несколько секунд, забыв о том, что мы можем ее услышать (а может быть, и нарочно, кто знает?), добавила:
— Эти мелкие засранцы пропали. Может быть, похищены.
Консьержка с хрипом втянула в себя воздух, ее невестка еще сильнее побледнела. Мне стало жаль этих несчастных, я дал им номер мобильного Клюзо, и мы пошли к ним домой звонить. В кухне царил беспорядок, со стола было не убрано, пахло прокисшим молоком. Автоответчик комиссара сообщил другой номер, по которому нужно искать его в случае необходимости. По случаю праздников мы дозвонились лишь с пятнадцатого раза. Ответил голос женщины-диспетчера, которая пообещала разыскать комиссара.
Полицейский автомобиль без опознавательных знаков подъехал через полчаса. Я узнал прибывшего — это был коллега Клюзо из «Филлоксеры». Он быстро осмотрел двор, мяч, прикинул высоту наружной двери, после чего мы все направились в кухню консьержки. Полицейский достал диктофон и начал задавать вопросы. Через четверть часа мать близнецов, с лицом белее перекипяченного молока, принялась рыдать. Она в данный момент оформляла развод, и опека над близнецами, очевидно, была одним из наиболее важных пунктов, по которым могли возникнуть разногласия между ней и бывшим мужем. Она не стала говорить об этом прямо, но дала понять, что подозревает его. Он жил в южном предместье Парижа и занимался разъездной торговлей. К сожалению, она не смогла связаться с ним — часто бывает так, что он спит в своем фургончике. У Гуэна — так звали инспектора — был рассеянный вид; оказалось, он прислушивался к звукам музыки, доносившейся из квартиры психоаналитиков («Сен-Санс, „Симфония для органа“», — прошептал он, хотя никто его об этом не спрашивал). Консьержка в свою очередь принялась гневно обличать своего зятя. Поняв, что в моем присутствии больше нет необходимости, я откланялся.
Однако все эти исчезновения уже начали меня тревожить. Вернувшись к себе, я позвонил родителям Эглантины. К телефону подошла ее мать, и ее тон с самого начала показался мне слишком любезным, чтобы быть искренним. Она сказала, что недавно видела свою дочь — я могу не волноваться, — но не знает, где та может быть сейчас. Трусливое семейное притворство!..
В следующий раз я увидел Эглантину лишь в тот день, когда Жан Моравски стал кавалером ордена «За особые заслуги». Церемония состоялась в одиннадцать утра в конференц-зале муниципальной библиотеки. Я прибыл туда одновременно с Бальзамировщиком и был немало удивлен, что он тоже знаком с библиотекарем. Когда я спросил, как они познакомились, мсье Леонар напустил на себя загадочный вид и сказал что-то о «близости идеологий». Я подумал, что они оба, должно быть, франкмасоны (хотя не был вполне уверен). После торжественного вручения ордена и речи Моравски, в которой он поблагодарил множество людей — начиная с префекта, вручившего ему синюю ленточку, — я заметил Эглантину, стоявшую рядом с Од Менвьей и Жан-Жаком Тиньозо, заместителем мэра по культуре, которому Моравски тоже выразил признательность с не свойственной ему горячностью: «Чуткость и понимание, которые…», «Ценная помощь, которая…» Тиньозо покраснел от удовольствия. Но все же не так сильно, как я, когда Эглантина, перехватив мой взгляд, не отвернулась, а послала мне улыбку и прижала палец к губам, словно говоря: «Привет, дорогой. Увидимся попозже».
Вскоре собравшихся пригласили на банкет, и мы все столпились вокруг Моравски, чтобы его поздравить, — Эглантина, Од, Бальзамировщик и я. Подобно тому как это было в один из предыдущих вечеров, библиотекарь вновь забыл о своей легендарной воздержанности в спиртном и опрокидывал бокал за бокалом. Я снова стоял рядом с Эглантиной, почти касаясь ее, словно мы не расстались совсем недавно из-за мгновенной и дурацкой ссоры, смотрел на ее лицо и ловил каждое ее слово. Они с Од были удивлены хвалебной речью в адрес Тиньозо. Обе его хорошо знали — он был их начальником. Это был грубый, скрытный, мелочный человек, который к тому же никогда не дарил никому подарков. Моравски выслушал их, собрав лукавые морщинки в уголках глаз, потом процитировал Ларошфуко:[79] «Приписывать великим мира сего добродетели, которыми они не обладают, — значит безнаказанно наносить им оскорбления». На самом деле Тиньозо невзлюбил библиотекаря с самого момента его приезда в Оксерр десять лет назад. Хуже того: чем больше он донимал Моравски, тем больше, кажется, на него злился. «Такой феномен очень часто наблюдается среди чиновников, да и в других сферах, но я ни разу не встречал его анализа ни у Ларошфуко, ни у другого моралиста. Я мог бы дать ему название по имени этого жалкого типа: синдром Тиньозо! Я объясняю это следующим образом: чем больше человек совершает подлостей по отношению к кому-либо, тем сильнее стыдится; чем больше стыдится, тем сильнее избегает своей жертвы; чем больше избегает, тем больше верит, что имеет для этого все основания; чем больше в это верит, тем больше начинает опасаться. Таким образом, партия выиграна: жертва превращается в палача, а палач — в жертву!»
Тогда Бальзамировщик поинтересовался, почему Моравски сегодня не воспользовался случаем и не рассчитался с обидчиком.
— Еще не хватало! — воскликнул библиотекарь. — Месть — самая опустошающая из страстей!
— Это всего лишь другая ипостась справедливости! — возразил мсье Леонар.
— Я предпочитаю осуществлять ее мягкостью — это единственный способ, который поймет виновный, — уточнил Моравски.
Тиньозо, вне всякого сомнения, прибыл лишь для того, чтобы исполнить свои должностные обязанности: он почти сразу уехал, отказавшись от банкета и упустив возможность попробовать множество роскошных блюд: шейки омаров, суп из турецкого гороха, ветчину с вкраплениями шпика, «сладкое мясо» с грибами, местные сорта сыра и, конечно, сырный пирог. Запасшись некоторыми из этих деликатесов и бутылкой шабли, мы разместились в глубине зала. Эглантина как раз в этот момент собралась уезжать, но, прощаясь, она прошептала мне на ухо: «До вечера!», — и это наполнило меня счастьем, как воздушный шар — воздухом. Значит, она меня простила! Как долго я об этом мечтал!
На радостях я включился в беседу, испытывая от нее почти гурманское наслаждение. «Повар как будто готовил для 27-го полка!» — провозгласил Моравски с легким смешком. Од спросила, что он имеет в виду. «А я-то считал вас бургундкой, дорогая!» Как выяснилось, это выражение пошло из Дижона, где долгое время гарнизоном стоял 27-й пехотный полк, в результате чего весь город стал походить на военное поселение и каждый житель набрался разных цветистых выражений. «Надо как следует набить утробу!» — заявила Од с нарочито бургундским акцентом, раскатывая «р» на манер Колетт.
Глава кабинета префекта, уроженка 16-го округа Парижа, слегка поморщилась — должно быть, в этом провинциальном обороте ей послышалось ругательное «корова». Но Од объяснила ей это заблуждение.
— Да, понимаю, — ответила та, но было заметно, что она считает язык наших прабабушек гораздо лучше нынешнего.
— А я не склонен настолько культивировать язык прошлого, — заявил новоиспеченный кавалер ордена. — «Корова» меня не смущает. По сути, в таких вопросах я вполне агностик.
Внезапно что-то зазвенело, и Бальзамировщик подскочил на месте. Потом резко встал из-за стола, опрокинув картонную тарелочку, и начал хлопать себя по карманам, как делают все владельцы мобильных телефонов, когда слышат неожиданный звонок. Наконец он достал телефон, но не сразу сообразил, как заставить его замолчать, и продолжал смотреть на него с глупым видом, пока тот дребезжал все громче и громче. Од сжалилась и показала, на какую кнопочку нужно нажать для ответа. Мсье Леонар поспешно отошел, но все услышали, как он довольно громко спросил: «Ты где?», — что указывало на его знакомство со звонившим (впрочем, как я узнал чуть позже, номер его мобильного был известен лишь одному человеку). Когда он вернулся и снова сел, заметно взволнованный, я заметил у него на висках капельки пота (а заодно и несколько седых волосков). Он был облачен в черный костюм — без сомнения, привычную рабочую одежду, которая, впрочем, вполне соответствовала и сегодняшней церемонии, — и, хотя галстука на нем не было, воротничок белой рубашки был застегнут, несмотря на жару. Вся компания, наслаждаясь шабли и сырным пирогом, вернулась к неисчерпаемой теме прогресса в истории человечества. Говоря о мудрости, умении жить и сексе, большинство сошлось во мнении, что никакого прогресса нет — это очевидно. Понемногу к нам присоединились и остальные приглашенные, развеселившиеся и слегка растрепанные. «В какую эпоху и где вы предпочли бы жить, если бы у вас был выбор?» — спросил кто-то. Каждый начал фантазировать среди насмешливого гула голосов. Вспоминали и Древнюю Грецию, и африканские племена, и Японию, и Прекрасную эпоху.[80]
Это напоминало костюмированный бал. Когда очередь дошла до Моравски, все замолчали. Его голос был еще тише и печальнее, чем обычно. Он сказал, что все меняется только от плохого к худшему.
— Я часто думаю о прелестях прошлого, которых мы не знаем; но и в нашем времени есть свои прелести и удовольствия, которые потом исчезнут. Историки будут вспоминать их с ностальгией.
У Бальзамировщика был мрачный вид — кажется, он был согласен с Моравски.
— Но, возможно, появятся новые, о которых мы сейчас даже не подозреваем, — рискнула заметить Од.
Я был согласен с ней и ожидал продолжения, но Од замолчала. Не знаю, что вдруг на меня нашло — то ли выпитое шабли повлияло, то ли удовольствие от спора, то ли желание произвести впечатление на присутствующих, — но я, отпив еще пару глотков, принялся высокопарно вещать:
— Что с того, если я узнаю, что жизнь была более счастливой и утонченной в Китае во времена династии Хань, в Риме Цицерона, в Персии Хафиза или во Франции эпохи Регентства? Вернуться туда — значит вернуться к чему-то уже законченному, уже известному, то есть отказаться, к добру или к худу, от свежести и новизны того, чего еще не было. Да, оно чревато несовершенствами и даже настоящими бедствиями, но в нем больше свободы — в незнании того, что произойдет, и в возможности, пусть даже очень ограниченной, что-то изменить! Итак, я выбираю будущее!
Воцарилась тишина. Потом я услышал, как позади меня кто-то медленно захлопал в ладоши, выражая свое восхищение (или иронию — кто знает?). Я обернулся и узнал Квентина, друга мсье Леонара, на котором были голубые шорты и кроссовки. Под мышкой он держал зачехленную теннисную ракетку.
— Браво! — воскликнул он. — Прямо в точку!
Бальзамировщик поднялся, слегка покраснев (если можно так выразиться, поскольку его кожа, даже в моменты волнения, становилась лишь темно-бежевой).
— Ты мог бы и переодеться! — вполголоса заметил он другу и потом, уже громче, произнес, обращаясь к собравшимся: — Мсье Пхам-Ван, банкир… и спортсмен.
Все улыбнулись, особенно заметно — женщины. Надо сказать, что Квентин и в самом деле выглядел великолепно в своей обтягивающей футболке, с чуть влажными после душа волосами. От него слегка пахло туалетной водой. Он мгновенно расположил к себе всех — не столько потому, что столь эмоционально выразил поддержку моему выступлению, сколько благодаря своему хорошему настроению, поскольку жизнелюбие — вещь заразная.
Серьезный разговор быстро свернули. Моравски еще сказал, что человечество теряет память, что мы, сами не подозревая об этом, носим в себе «бесчисленные Атлантиды», что… но никто его не слушал: девицы и Квентин болтали об Эминеме и о новой лионской рэп-группе «Зеленая жвачка»; Од и глава кабинета обменивались политическими сплетнями; Бальзамировщик, покинутый всеми, с мрачным видом поглощал из маленькой розетки английский крем.
Он сам предложил подвезти меня домой. Я бы с удовольствием остался еще, но он вдруг предложил мне «уехать прямо сейчас». До этого он тщетно пытался оттащить Квентина от его поклонниц. «У меня своя машина», — сухо ответил тот. Моравски вызвался проводить нас к выходу. Проходя мимо стеллажей с книгами в роскошных переплетах, стоявших по бокам от двери зала, библиотекарь вполголоса сказал мне: «Именно в них и погребены Атлантиды — но никто их не читает!» В коридоре он украдкой отцепил свою медаль и сунул в карман с таким видом, словно хотел сказать: «Ну что ж, забавно».
Я этого еще не знал, но мы говорили с ним в последний раз.
Когда мы тронулись, Бальзамировщик некоторое время молчал. Я краем глаза наблюдал за ним и вдруг понял, почему он не расстегивал воротник рубашки. Сейчас, поскольку в салоне автомобиля было жарко, он машинально оттянул воротник, и я заметил у основания его шеи кровоподтеки. Чтобы незаметно рассмотреть их получше, я повернулся к мсье Леонару и осведомился, не знает ли он смотрителя кладбища Сен-Аматр, которого я собираюсь навестить завтра. В тот момент, когда он спросил: «Вы имеете в виду Лазура?», я увидел, что это следы от засосов, и еле удержался, чтобы не рассмеяться.
— Он немного своеобразный тип, но хорошо делает свою работу, — продолжал Бальзамировщик.
— Своеобразный?
Как выяснилось, мсье Леонар имел в виду не то, что смотритель пьет — вполне обычное явление для людей его профессии, — но то, что он слишком часто захаживает в «Голубое сердце». Мне пришлось признать, что я никогда не слышал о подобном заведении.
— Ничего удивительного, — с легкой улыбкой ответил мсье Леонар, — вы не нуждаетесь в подобных суррогатах.
Оказалось, что речь идет об одном из самых старых публичных домов в Оксерре, замаскированном под массажный салон — в самом центре, «недалеко от статуи Мари Ноэль»! И Бальзамировщик, упомянув об этой детали, процитировал несколько строк поэтессы:
И я его ждала. И он пришел.
И хлеба попросил. Я доставала
Хлеб, масло, сидр — и гладила, ласкала
Кувшин, стаканы, хлебницу и стол, —
Раз десять, двадцать, сто, не отрывая
Руки…
— Ну, что ты ищешь, дорогая?
— Я очень люблю стихи Мари Ноэль, — заключил он. — Она знала, что такое любовь. Любовь, которая заставляет страдать…
Он замолчал. Вид у него был такой, словно бы он ожидал, что я продолжу расспрашивать его. Но я был довольно далек от Мари Ноэль и от любви. Я только что вспомнил, что именно на том углу улицы Орлож, который мы сейчас проезжали, я неоднократно видел своего дядюшку Обена.
Возможно, Бальзамировщик принял мое молчание за неодобрение и заговорил снова:
— Впрочем, простите за эту болтовню… На меня не слишком хорошо действует алкоголь…
— Шабли было замечательное!
И я завел разговор о лучших сортах бургундских вин и о его производителях. Он спросил, где я покупаю вино. Я ответил, что по возможности в самом Шабли. Казалось, он некоторое время размышлял, потом произнес:
— Мы (он подчеркнул это «мы») собираемся туда в воскресенье. Почему бы вам не присоединиться? Одному или с вашей подругой — как хотите. Мы поедем на машине Квентина — вы ее уже видели, она гораздо комфортнее; чем моя. К тому же у нее большой багажник для бутылок.
Я без колебаний согласился — в погребке больше не оставалось шабли. К тому же пригласить Эглантину было удачной идеей: изображать идеальную пару перед другими — хороший способ стать ею на самом деле. (Что-то подсказывало мне, что мсье Леонар, делая мне подобное предложение, думал о своем друге, и мотивы у него были примерно те же.)
Тем же вечером Эглантина прежде всего, без единого слова, усадила меня за стол и приготовила нам два коктейля «американо». Потом заговорила, медленно и почти торжественно. Она объяснила, что ей необходимо было какое-то время «держать дистанцию» и что это пошло ей только на пользу — теперь она видит многие вещи более ясно. Здесь она снова замолчала и долго смотрела мне прямо в глаза. На ее веках отражалась игра света и тени — словно череда не самых приятных мыслей. Я никогда прежде не замечал, какие у нее красивые ресницы. «Так что же ты теперь ясно видишь?» — наконец спросил я, стараясь говорить иронично, но на самом деле мой голос прозвучал скорее тревожно.
— Я вижу, что ты ненадежный тип, эгоист или, скорее, безразличный к другим людям. Но также я вижу (в этот момент — или мне показалось? — в уголках ее глаз блеснули слезы, и голос стал глуше)… что я не могу без тебя.
И она бросилась мне в объятия… но тут же высвободилась, достала из сумочки небольшой подарочный пакетик синего цвета и протянула мне. Боже мой! Это оказался мобильный телефон, на котором было выгравировано мое имя! Вот так сюрприз!
Следующее утро выдалось пасмурным. Когда я подъехал к кладбищу Сен-Аматр, на меня обрушился короткий ливень, что было почти приятно после череды жарких дней. Я постучал в окошко будки могильщика. Лицо у меня было залито дождем, и вид был, судя по всему, такой, что тот принял меня за ожившего мертвеца. Он впустил меня в свою лачугу. В предварительном разговоре по телефону я объяснил ему, что личные данные для банковской картотеки можно не обнародовать, если он того не желает. Но этот человек — невысокий, коренастый, лысый и усатый — казался довольно недоверчивым. По правде говоря, могильщиков в округе и впрямь было немного, так что его легко было бы вычислить. Он начал отвечать на мои вопросы лишь после того, как я подписал бумагу, где говорилось, что у него будет право взглянуть на готовый текст. Он собирался заверить ее у своего двоюродного брата — служащего нотариальной конторы.
Он был холостяком; когда я постучал, он как раз собирался мыть посуду. Он не постоянно жил на кладбище; здесь, в лачуге, у него стояла раскладушка, на которой он мог переночевать в том случае, если наутро надо было пораньше приступить к работе. Когда я спросил, не страшно ли ему по ночам, он сказал, что теперь нет, но вначале было страшно. Однажды ночью его охватила настоящая паника: он услышал шорох шагов по гравию, потом скрип двери, и из ближайшей усыпальницы донеслись звуки органа и что-то похожее на долгие тяжкие вздохи. «Тоже мне, „живые мертвецы“! Я увидел их в окно, когда они возвращались. Это были двое подростков, которые перелезли через стену и отыскали себе местечко по вкусу, чтобы поразвлечься». — «А орган?» — «Наверняка это была кассета. Меломаны, мать их!» После он нашел в горшке с бегониями два презерватива. Но потом привык к подобным визитам: летом такое случалось нередко. Как он выбрал такую профессию? Чисто случайно: он работал официантом в баре на площади Аркебуз, куда любил захаживать предыдущий могильщик. Тот понемногу старел, «все больше присасывался к „Кингсайз“» и наконец попросил его помочь перенести один из «чемоданов», как он говорил. Вскоре последовала еще одна такая просьба, за ней другие; так все и получилось.
Когда я собрался уезжать — начинался дождь, — то упомянул об исчезнувшем трупе жены мясника, на что он с невозмутимым видом ответил: «Ну, меня это не удивляет. Здесь вот тоже…» — и замолчал. «Что — здесь?» Но могильщик замкнулся наглухо, словно уже и без того много сказал. Мне пришлось пойти на блеф: «А, вы про те тела, которые исчезли ночью?» Оказалось, я попал в точку. Я спросил: «Вы знаете, кто это сделал?» Он вскинул брови («Откуда мне знать?») и сказал только: «Кто бы это ни был, они, во всяком случае, сделали это очень тихо — я даже не проснулся». Больше ничего. «А давно это случилось?» Молчание. «Такое раньше случалось?» Он отрицательно покачал головой и закрыл за мной дверь.
Когда я вернулся к себе, то едва лишь успел повернуть ключ в замке и толкнуть решетчатую калитку, как на меня набросилось что-то рычащее и белое. И тут же послышался вопль консьержки: «Мюге, на место!» Мюге — ну и имечко![81] Оказывается, эта идиотка недавно завела собаку. В отличие от Эглантины, я не разбирался в породах собак; все, что я мог бы сказать об этой, — она была маленькая и достаточно уродливая, без сомнения, какая-то помесь, что-то вроде Милу (собаки Тентена),[82] но лохматая и явно глупая, готовая цапнуть кого угодно, включая и собственную хозяйку.
У меня возникло подозрение, что новое приобретение консьержки связано с пропажей близнецов — она явно была напугана. Я спросил, как продвигается расследование. Она сказала мне, что отец близнецов не явился по вызову в полицию, так что теперь он — главный подозреваемый и его активно разыскивают. Тем временем пес оглушительно тявкал, производя вдвое больше шума, чем парочка исчезнувших засранцев, к тому же он явно собирался это делать не только по воскресеньям.
На следующий день, ровно в одиннадцать утра, мне позвонил Бальзамировщик: «Машина уже здесь». Я спустился один — у Эглантины были «временные трудности» (или «технические неисправности», как она сама их называла), и она предпочла остаться в постели, прямо напротив которой я поставил для нее вентилятор. Стояла жара, небо было густого синего цвета. Автомобиль плавно катился по улицам Оксерра в умиротворяющей тишине. Квентин Пхам-Ван был в сиреневой рубашке от «Лакоста», сияющий и благоухающий. Он вел машину быстро и уверенно. Мсье Леонар, сидевший рядом с ним, снял льняной пиджак и остался в элегантной светло-желтой рубашке.
Молодой человек включил радио (или, может быть, магнитолу). Зазвучал концерт Вивальди. Переливы флейты казались естественным продолжением ярко-синего неба, черной ленты дороги, гладкой и пустынной, по которой мы бесшумно скользили, зеленых холмов, покрытых виноградниками, и общего хорошего настроения, царившего в «мерседесе». Потом Квентин убавил звук и заговорил своим приятным насмешливым голосом, в основном задавая мне вопросы, как будто ему очень важно было услышать мое мнение об Оксерре, о моей работе, о людях, с которыми я общаюсь, в том числе об Эглантине. Понемногу расспросы о ней и о наших отношениях заходили все дальше за грань простого любопытства, становясь все более нескромными. Мсье Леонар казался смущенным, и улыбка, не сходившая с его лица с самого начала поездки, теперь померкла.
— Квентин! — наконец прошептал он.
— Что, мой дорогой Марко? — насмешливо спросил молодой человек. — Не хочешь, чтобы я говорил о сексе? Но ведь это самое интересное, ты же знаешь. Ты ведь это знаешь?
Поскольку я сидел на заднем сиденье, то не мог разглядеть, что происходит впереди, но, кажется, Квентин положил руку на бедро своего соседа. Я догадался об этом по выражению лица мсье Леонара — оно было по-прежнему смущенным, но в то же время на нем читалось удовольствие. Никогда еще Бальзамировщик не выглядел таким счастливым. Через некоторое время он даже принялся мурлыкать мотивчик песенки, которую так прекрасно исполнял некогда Бурвиль[83] и припев которой звучит так: «Нет, я уже и не припомню, какой мы танец пропустили…»
Был полдень, когда мы миновали ряды виноделен и виноградники, тянувшиеся по обеим сторонам дороги на въезде в Шабли.
— Вы бы хотели сразу купить вино или мы сначала перекусим? — спросил мсье Леонар.
— О, право же, мне… — начал я, но Квентин перебил:
— А вы знаете, что мы сейчас сделаем, дорогие мои? Мы купим что-нибудь вкусненькое, какого-нибудь хорошего вина и устроим пикник!
Сказано — сделано. Мы припарковались на рыночной площади. Когда мы вышли из машины, я увидел, что мой друг Бальзамировщик был в белых брюках и очень элегантных туфлях с квадратными носами — наверняка ручной работы. Они были двухцветными: сверху — рыжевато-коричневыми, снизу — темно-бордовыми.
Колбасы, помидоры, отличный сыр, хлеб, бисквиты от Дюше, персики, две бутылки «Коте-де-Леше», которые мы тут же откупорили, три стакана, воскресная газета и плетеная корзина с ручкой, чтобы все уложить, — таковы были наши приобретения. Бальзамировщик знал одно симпатичное местечко на берегу Серейн, местной речки, возле прачечной. Мы добрались туда пешком. Через какое-то время, уведя нас с центральной улицы — благодаря чему мы вынырнули из потока людей, идущих на рынок, — мсье Леонар увлек нас влево и указал на отель, стоявший на углу улицы Молен. Прямо над входом висел американский флаг, а по бокам — два французских. Надпись на нем гласила:
ВМЕСТО «ПРЕКРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ» — «У Бержерана»
— Вот, — произнес он торжественным голосом, слегка подрагивавшим от волнения, — хотя никто в Шабли больше этого не знает, но именно здесь Кокто провел последние дни 1927 года вместе с Дебором и здесь написал «Белую книгу»… — Потом добавил, обращаясь к Квентину: — Ты помнишь — та книга с рисунками… — И замолчал, ожидая вопросов, проявления интереса, какого-то отклика.
Но я молчал, потому что, вынужден признаться, название «Белая книга» (а также какая-нибудь «Розовая» или «Голубая») ни о чем мне не говорило, так же как и имя Дебора. Что до Квентина, он сказал только:
— Лучше отведи нас побыстрей в тот райский уголок, о котором ты говорил! — и указал на корзину.
— Мне бы хотелось посмотреть на ту комнату, — прошептал мсье Леонар скорее для себя. — Наверно, она до сих пор пахнет опиумом…
Наконец мы дошли до берега реки. Здесь, вдали от городских домов, открывался вполне идиллический сельский пейзаж. За исключением двух девушек (или юношей? — не разглядеть), растянувшихся на траве довольно далеко отсюда, никого не было видно. Возможно, из-за того, что мы их побеспокоили, они (оказалось, что это все же девушки) быстро собрались и ушли, пройдя почти вплотную мимо нас с непроницаемыми лицами. Квентин откровенно, почти нахально, глазел на них.
— Что самое ужасное с этими подружками-лесбиянками, — заметил он, усаживаясь на нагретую солнцем траву, — это что издалека они похожи на симпатичных мальчиков. А подойдешь поближе — страшненькие девчонки.
— Какие тонкие подробности! — проворчал Бальзамировщик.
Но Квентин его не слушал. Он стянул футболку и с закрытыми глазами разлегся на спине, подставляя солнцу лицо и торс. Мы с мсье Леонаром оказались не такими рьяными любителями загара, поэтому сели подальше в тенечке и занялись съестными припасами. Когда мы достали стаканы и разлили вино, Квентин, услышав его негромкое бульканье, вскочил одним прыжком, с улыбкой до ушей, и присоединился к нам. Солнце пригревало, еда оказалась превосходной, вино тоже весьма неплохим. Съев последний персик, Квентин снова вернулся к солнечным ваннам, и я, слегка разморенный, тоже лег на траву, но в тени. Тишина была почти идеальной, если не считать шума воды, доносившегося из прачечной.
Вдруг я услышал какое-то потрескивание возле своего бедра, и это вырвало меня из глубин сна, в который я уже начал погружаться (я видел огромный зал в мавританском стиле, который почему-то был одновременно и пляжем, залитым солнцем, где собралось множество людей — один из них был похож одновременно на Кокто и на Бальзамировщика и настойчиво предлагал мне закурить наргиле, чего я не особенно хотел…). Это был первый звонок по моему новому мобильнику, и звонила Эглантина. Она спрашивала, не могли бы мы по дороге обратно забрать Прюн от бабушки — благо что это совсем рядом. Я не мог ответить ей сразу же: мои спутники куда-то исчезли. «Я тебе перезвоню», — сказал я, ища их глазами. Через какое-то время я их заметил: Квентин, совершенно голый, был в воде, а мсье Леонар, на котором по-прежнему была желтая рубашка, сидел на другом берегу Серейн, глядя на него. Молодой человек, отфыркиваясь, плавал разными стилями и наконец, запрокинувшись на спину, полностью перевернулся — так, что его голова оказалась в воде, а ноги в воздухе, словно на соревнованиях по плаванию, — настоящий профессионал! Потом он вылез из воды и принялся отряхиваться, стараясь при этом как можно сильнее забрызгать своего приятеля, а потом открыто набросился на него. Тот сделал вид, что сопротивляется; последовали удары, крики, шуточная драка. Кажется, именно в этот момент со стороны прачечной появилась женщина с двумя девочками. Они тотчас же заметили эту сцену и остановились. На лице женщины появилось недоверчивое выражение, потом она схватила обеих девочек за руки и поспешно удалилась. Те так ни о чем и не догадались. Наконец приятели частично оделись и, держа брюки в руках над головой, переплыли речку и присоединились ко мне. Я по-прежнему лежал на спине под каменным дубом, делая вид, что ничего не заметил.
Оказалось, что проехать через Понтиньи ничуть их не затруднит. Нужно только немного подождать, пока они высохнут. Квентин снова улегся загорать. Я терпеливо ждал, листая «JDD». Там как раз была статья о Кокто с Фестиваля проклятых фильмов, устроенного в Биаррице в 1949 году. Рядом с Александром Астрюком, Эриком Ромером, Франс Рош (все они были до сих пор живы) слева направо стояли Рене Клеман, Жан Гремийон, Раймон Кено, Дониоль-Валькроз[84] в смокинге, сам Кокто в шляпе и другие великие, уже умершие — здесь они выглядели такими веселыми, такими «живыми»… Фотографическая вечность…
— Вы так думаете? — спросил Бальзамировщик. — Для меня как раз наоборот.
Я спросил, что он имеет в виду. Мсье Леонар ответил, медленно подбирая слова, словно пытаясь сформулировать истину, которая открылась ему совсем недавно:
— На фотографии конечно же нет ни малейшей разницы между тем, кто сейчас является всего лишь горсткой праха, и тем, кого вы можете завтра повстречать на улице. Те же позы, те же волосы, раздуваемые ветром, та же улыбка… Смерть касается живого, хлопает его по спине, обнимает и, так же как и он, строит гримасы, напуская на себя важный вид. Но там, где вы видите вечность, я вижу всего лишь пляску смерти. Не живые возвращают мертвых к жизни, а напротив, мертвые увлекают за собой в могилу живых. Это всего лишь вопрос времени. Рано или поздно придет день, когда все умрут. Но вот что я хочу сказать: все уже мертвы, в той или иной степени. Реально или виртуально все мертвы. В меньшей степени, в большей степени или абсолютно — но все мертвы!
Его голос стал более громким и взволнованным. Казалось, он не просто говорит, а пророчествует, произнося ритмичные заклинания, похожие на некий погребальный рэп. (Или он шутил? Но тогда это было очень хорошо разыграно.)
— Все те люди, там, в городе, здесь и всюду, которых так много, которые сейчас идут за покупками, занимаются своими мелкими делами и думают, что они живы, — ВСЕ МЕРТВЫ! Все дело только в степени. Они действительно будут мертвы через десять лет, два года, два месяца, два часа — не важно. Или через две минуты! Две секунды! Вот и готово (он щелкнул пальцами) — кто-то уже умирает, кто-то мертв, прямо сейчас!
— Так ты, чего доброго, их всех перебьешь, Марко! — воскликнул Квентин, вскакивая одним прыжком. — Пошли, надо сматывать удочки… прямо сейчас!
И он с невероятной грацией подпрыгнул, а потом, перевернувшись в воздухе, прошелся «колесом» по траве в три или четыре оборота, вплоть до того места, где стояли мы.
Прежде чем отправляться в Понтиньи, мы заехали в «Ла Шаблизьен». Возле деревянной стойки дегустационного зала мы попробовали и сравнили множество сортов вина с прославленных виноградников, после чего я почти без колебаний выбрал «Шато Гренуй» урожая 2001 года и приобрел сразу два ящика.
Было ли это результатом дегустации, солнечных ванн или физических упражнений, но Квентин начал позевывать. Он вел машину без своей привычной лихости. По обе стороны дороги чередовались темные ряды виноградников и ярко-зеленые луга. Вдруг Квентин мягко положил голову на плечо мсье Леонару — этот жест внезапной нежности совершенно не сочетался с его недавней резкостью. Мсье Леонар был настолько растроган, что даже не подумал предостеречь Квентина, чтобы тот следил за дорогой.
Через некоторое время мы увидели справа аббатство Понтиньи, возвышающееся над окрестными полями.
— Останови, — внезапно сказал Бальзамировщик.
Он выскочил из машины как ошпаренный, подошел к обочине и застыл там, прижав стиснутые кулаки к бедрам. Он был бледен и неотрывно смотрел в сторону аббатства. Нижняя челюсть у него дрожала.
Возвышаясь над рядами деревьев, аббатство сверкало на солнце — продолговатое строение из темного камня, напоминающее собор без башни (должно быть, так пожелали его основатели, из цистерцианской[85] скромности).
— Кровля… — прошептал он.
Кровля действительно была странной — неодинаковой в разных местах. Прямо напротив нас, над левым крылом поперечного нефа и над боковой капеллой, она была темно-коричневой, но огромный центральный неф с широкими полукруглыми окнами и придел были покрыты розоватой черепицей, на вид совсем новенькой.
— Никогда не видел подобного кошмара, — прошептал мсье Леонар.
Он объяснил нам, что начиная с XII века крыши в Бургундии выкладываются традиционной местной черепицей: красивые, чуть выпуклые плитки, неравные по размеру, зернистые, порой лакированные, темно-коричневого цвета, который может переливаться всеми оттенками от темно-красного до почти черного, принимая и отражая свет каждый раз по-разному. Но рождественский ураган 1999 года привел к сильным разрушениям. В течение трех лет крыша аббатства была покрыта брезентом. Затем в дело включился Комитет по охране исторических памятников в лице главного архитектора Бенуа Деграсса, который одновременно был и специалистом по реставрации в Париже, и безраздельно распоряжался в Бургундии. Взявшись за ремонт кровли, этот «псих», который уже прославился абсолютно бездарным вмешательством в облик архитектурных шедевров прошлого, решил сделать «смелый шаг» в сторону «современности» — иначе говоря, заменить традиционную бургундскую черепицу на штампованную фабричную, что и придало крыше «этот тошнотворный розоватый оттенок креветочного масла», который мы сейчас наблюдали. Не исключено, что остальную черепицу тоже заменят, и розовая крыша придаст старинному аббатству вид заурядного загородного особняка.
— Я не могу больше на это смотреть! — простонал мсье Леонар, поворачиваясь к машине. — Меня сейчас стошнит! Даже на фотографиях я больше не увижу любимого аббатства всей своей жизни!
К счастью, бабушка Прюн жила на той улице, с которой аббатства не было видно, возле салона-парикмахерской, изящно окрещенного «Лохмы Клеопатры». Я позвонил. Настала моя очередь испытать шок: едва лишь я успел представиться («друг Эглантины»), как старушка объявила с радостной улыбкой:
— Вы опоздали всего на десять минут: Прюн уже уехала со своим преподавателем!
Я спросил, с кем именно.
— Это ее основной преподаватель, который занимается с ней французским!
Этот человек жил, по ее словам, «в двух шагах отсюда», но точного адреса она не знала. Он уже много раз заезжал за Прюн, чтобы отвезти ее на какую-нибудь «экскурсию». Экскурсию — подумать только! Интуиция побудила меня спросить, не носит ли этот человек усов и не кудрявые ли у него волосы. «Да, а откуда вы знаете?» — спросила она, слегка встревожившись. Теперь я был твердо уверен, что именно Прюн была с Филибером, когда я заметил их в тот вечер. Я поспешно успокоил бабусю, и мы вернулись в Оксерр, сделав вид, что ничего не произошло.
Квентин помог мне выгрузить ящики с вином. Мсье Леонар прошел вперед, чтобы открыть нам дверь подъезда. Но едва лишь он ее распахнул, как на него с рычанием набросилась белая собака консьержки. Бальзамировщик на мгновение окаменел в дверном проеме. Мадам Дельгадо, консьержка, очевидно, куда-то отлучилась, и никто не мог укротить разъяренного зверя. Наконец Квентин урегулировал конфликт, с силой толкнув дверь и отшвырнув собаку резким ударом ноги. Та попыталась укусить его за мысок ботинка.
— Вот тварь! Хрена лысого тебе, а не «Берлутти»!
Второй, еще более сильный удар ноги отшвырнул собаку в сторону. Консьержка, вбежавшая в подъезд следом за нами, к счастью, этого не видела. Между тем как собака лаяла все громче и громче, консьержка принялась возмущенно восклицать: «Мюге! Мюге!» — впрочем, не столько для собаки, сколько для молодого человека, который теперь, судя по всему, собирался обрушить прямо на голову животному ящик шабли. Я попытался разрядить обстановку, спросив у несчастной распустехи, что с ее внуками.
— Они нашлись, — тут же ответила она, — вчера в полицейский участок Оксерра пришло письмо от отца близнецов, к которому прилагалась записка от них самих. Они живы, здоровы и… — Тут консьержка запнулась, словно поперхнувшись словами, которые никак не могла выговорить, — оказывается, маленькие мерзавцы обвиняли свою мать и ее, их бабушку, в том, что те плохо с ними обращались!
Эглантина ждала меня, наблюдая по кабельному каналу за дискуссией сторонников и противников школьной формы. Она чувствовала себя лучше. Но когда я сообщил ей, что мы напрасно заезжали в Понтиньи, она побледнела и тут же, без единого слова, принялась звонить родителям. Тем понадобилось какое-то время, чтобы уяснить, о чем речь: они смотрели по телевизору ту же самую передачу. Оказывается, Прюн еще не вернулась домой, они думали, что она с нами! Я потер лоб обеими руками и глубоко вздохнул: опять проблема! Однако, зная Филибера, я не слишком беспокоился. Было маловероятно, что Прюн вернется под родительский кров в точности такой же, какой оставила его, но, по крайней мере, она вернется живой, без сомнения, более зрелой и — кто знает? — возможно, даже более счастливой. Однако я не осмелился сказать об этом Эглантине.
— Кстати, сколько там ей лет? — спросил я с нарочито небрежным видом.
На самом деле я знал, сколько — семнадцать с половиной. Но я хотел помочь Эглантине понять, что ее сестра больше не маленькая девочка — или, говоря метафорическим языком «Красной Шапочки», она уже в том возрасте, когда на пути к бабушке вполне можно встретиться с волком.
Этого только не хватало — тревога в семействе Дюперрон вновь вспыхнула с прежней силой. Дело в том, что на следующий четверг у Прюн был билет на поезд до Парижа, а оттуда — на самолет до Ливерпуля, где она должна была усиленно совершенствоваться в английском (эту поездку устроила ей мать).
В течение какого-то времени я мало виделся с Бальзамировщиком. Из-за удушающей жары он был перегружен работой и возвращался домой поздно. Пару раз Квентин приезжал раньше него, настежь распахивал все окна в квартире и расхаживал по комнатам голый, врубив на полную мощность музыкальный центр. Однажды я застал Эглантину за подглядыванием. Она заявила, что он вызывает у нее антипатию, и добавила: «Но фигура у этого мерзавца классная!», — чтобы быть «объективной».
Впрочем, в дальнейшем ей нечасто предоставлялся случай поупражняться в такого рода объективности. Молодой человек стал приезжать реже. Зато как-то утром имел место еще один «собачий» случай — кажется, я разобрал «подпись автора» под этим действием, (почти действом, в артистическом смысле), которое привело в отчаяние консьержку и заставило хохотать весь дом. Пес Мюге ночью перемазался в какой-то красной жидкости, весь, от ушей и до хвоста, — только острая морда, как огромный белый нос, торчала из красной шерсти. Похоже — и это еще больше смешило зубоскалов, — жидкость оказалась несмываемой. Консьержка не осмеливалась никого обвинить, но красные следы на садовой траве, как раз под окном ванной комнаты мсье Леонара, почти не оставляли сомнения в том, кто «окрестил» несчастного пса.
Красный пес — которого насмешники тут же переименовали в Пиона — чуть было не вызвал два дня спустя серьезного дипломатического инцидента между нашим домом и соседним. Все началось в нижней части улицы, где мадам Делажуа, психоаналитик, прогуливала своего дога, куря длинную тонкую сигарету. Погруженная в свои мысли, она стояла спиной к собаке, когда та наконец нашла подходящий телеграфный столб. Вдруг — так она рассказывала после — она услышала собачье ворчанье (что не слишком ее удивило), а потом — слабое потявкивание (что было уже более необычно). Обернувшись, она пришла в ужас: красный пес, выскочивший со двора дома номер восемь, радостно совокуплялся со своей соседкой из дома номер три с риском дать жизнь какому-нибудь невероятному ублюдку.
— Пошел вон, зараза! — завопила мадам Делажуа, между тем как мамаша Дельгадо на всех парах неслась к ним со своей стороны двора, патетически восклицая: «Мюге! Мюге!»
Кажется, ничего непоправимого не случилось, впрочем, от случки двух настолько разных пород вряд ли могло бы что-то зародиться. Однако позже выяснилось, что одна непоправимая вещь все же произошла, насколько я мог судить по хлестко-обидному замечанию, брошенному последовательницей Фрейда в адрес заместительницы Цербера (его услышала Эглантина и передала, когда поднялась ко мне):
— Если уж за своим псом не можешь уследить, то ничего удивительного, что теряешь и своих мелких паршивцев!
Эглантина приехала от родителей. Оказывается, Прюн нашлась! Час назад она со своими пожитками была оставлена возле родительского дома загадочным «преподавателем». Прюн похудела и выглядела еще лучше, чем раньше. Она почти ничего не рассказывала о своих приключениях, сказала только, что вернулась из Везлэ, где провела два дня «с одним человеком, у которого там знакомые». Но больше ничего нельзя было из нее вытянуть — ни с кем она ездила, ни чем питалась, ни где ночевала.
Итак, Прюн отыскалась, а Квентин, наоборот, пропал. Окна квартиры Бальзамировщика были приоткрыты, и иногда я слышал, как он включает запись на автоответчике — в полном отчаянии, кажется, просто для того, чтобы услышать чей-то голос… «У вас нет сообщений» — неизменно говорил автоответчик между двумя короткими пронзительными сигналами, похожими на звуки сирены «скорой помощи».
Прюн нашлась, но в тот же вечер вдруг одновременно исчезли оба героя сегодняшнего скандала: благодушная Жозефина и выкрашенный в красный цвет пес консьержки. Таким образом, в нашем квартале исчезло три домашних животных — поскольку я забыл упомянуть кота Клемансо, который, к величайшему горю Эглантины, вот уже месяц как не появлялся дома.