Петр Иваныч Клушин, дядя Петя, как звало его все село, из-за жары в одних лишь трусах и майке, сидел на чурбачке в своем дворе, возле летней печурки с худым, очерненным сажей ведром вместо трубы, с напиханными в нее щепками и стружками, и готовил себе еду – чистил над чугунком картошку. Кисти рук его, до локтей темно-бурых от загара, а выше локтей – молочно-белых, совсем не тронутых солнцем, были в черных мазутных пятнах. Видно, крепко прижал его голод, если, вернувшись с работы, он, не помывшись, сразу же взялся за стряпню. Лицо у дяди Пети, выглядевшее куда более старым, чем его тело, с резкими складками у рта, полукруглыми отечными мешочками под глазами, углубленным в кость шрамом на лбу, чуть повыше виска, от ранения на фронте, было строгим, сосредоточенным на какой-то суровой думе, даже горестным. Костя замечал, что когда дядя Петя в своем доме, наедине с самим собою и не видит, что на него смотрят, он всегда погружается в сумрачную сосредоточенность. Седоватые брови его сдвигаются к переносью, нависают козырьком, голубовато-серые глаза уходят куда-то вглубь, под брови, под лобную кость, складки на лице становятся резче, и все лицо, весь дядя Петя делается старее, и выглядит он тогда на все на шестьдесят с гаком, хотя ему нет еще и пятидесяти.
Наблюдая дядю Петю в хандре и унынии, Костя наполнялся к нему жалостью. Еще бы – загрустишь! От дяди Пети ушла жена, забрала детей, и теперь он, брошенный и покинутый, живет в избе один, бедует, ничему не может дать ладу: в доме полнейший беспорядок, не метено, не прибрано, не мыто, не стирано; лук, огурцы, помидоры позасохли без поливки, огород зарос сорняками, с него не соберешь даже того, что было посажено.
Дядя Петя услыхал, как Костя хлопнул калиткой, поднял голову. Блеклые глаза его, разглядев, кто вошел на усадьбу, оживились, за ними оживилось и все его лицо, разгладилось, приобрело то выражение приветливости, внимания, душевной расположенности, какое всегда бывало у дяди Пети на людях, действовало подкупающе и невольно вызывало у каждого к дяде Пете доброе, любовное чувство. Особенно уважали его садовские бабы – за то, что он никогда не проезжал мимо, всегда охотно подвозил их на районный базар, с базара, и не брал за это на водку, хотя выпивал и даже весьма любил это дело. «Ладно! – отмахивался он от двугривенных и полтинников. – Чего там! Какие счеты – свои люди…» Теперь, в его соломенном вдовстве, прежние добрые дела сослуживали ему пользу. Зная, как он бедует, неделями сидит на одной лишь картошке, а частенько даже и вовсе голодает, садовские бабы, то одна, то другая, сварив борща или кулеша, зазывали дядю Петю поесть; в дом ему приносили молоко в корчажках, вареного мясца, завернутые в чистую тряпицу оладушки, пышки, пампушки…
– Ну, как успехи? – спросил дядя Петя Костю с легкой, ставшей у него уже привычной, подковыркой. Каждый разговор с Костей он непременно начинал с подсмеивания над тем, что милиция возится, возится, а все никак не раскроет садовское преступление. – Все ищете?
– Ищем, дядя Петя, ищем, – ответил Костя тоже в шутливом тоне, в каком обычно отвечал дяде Пете и каким парировал его иронию в адрес милиции.
– Ну, и когда же найдете?
– Да когда-нибудь найдем, дядя Петь…
– Когда-нибудь! Плохо ищете.
– Да уж как умеем.
– Уметь-то, парень, лучше надо. На такое дело поставлены…
– Это верно, дядя Петь… Стараемся.
Дядя Петя кинул в чугунок с водой очищенную картофелину и взял новую – из кучки, лежавшей меж его красных, распаренных в сапогах ступней. Сами сапоги, кирзовые, насквозь протертые на сгибах, ни разу не чищенные за все их пребывание у дяди Пети, стояли у порога избы; на них, наброшенные на голенища, просыхали темно-бурые от грязи портянки.
– Так, как вы стараетесь – хрена два найдете. Авдохина выпустили, – произнес дядя Петя уже по-другому – тоном критики и осуждения.
Про то, что Авдохина выпустили, он тоже поминал почти каждый раз – не мог простить этого милиции. Причина такой вражды его к Авдохину была известна всему селу. Еще в прошлом году Авдохин взял у дяди Пети в долг десять рублей и не отдал, – тянул, тянул, а потом заявил, что никакого долга за ним нет, он и не брал вовсе. Заспорили. Дело происходило на улице. Авдохин был выпивши, взгорячился, стал размахивать руками и при стечении собравшегося на шум народа заехал дяде Пете по физиономии. Дядя Петя чуть не с полгода потом негодовал, с каждым знакомым, с каждым встречным делясь этим своим негодованием и своей обидой: «За мою же десятку – и мне же по морде! А? Как такое называется?» Получив оплеуху, отвечать Авдохину кулаками он не стал, будучи не драчлив и понимая, что Авдохина кулаками не проймешь, – ведь он столько уже получал зуботычин. Смирился он и с тем, что пропала десятка – Авдохин и дальше продолжал упорно настаивать, что не брал, в глаза даже не видел этой десятки. Но с тех пор в дяде Пете поселилась лютая неприязнь к Авдохину, даже просто слышать его фамилию он спокойно не мог…
– Значит, так надо, раз выпустили, – ответил Костя, снимая со стоявшего у степы хаты мотоцикла насос, чтобы подкачать шины.
– Плохо у него искали… – помолчав, выколупывая из картошки острием ножа глазки́, сказал дядя Петя с укором и будто зная что-то, что знают об Авдохине все и не знает одна только милиция. – Огород вы у него взрыли? Нет.
– Зачем же его взрывать?
– Что-нибудь и отыскалось бы. И колодец у него проверить бы надо… А то вы вокруг избы походили, туда-сюда заглянули, и все. А по-настоящему разве так ищут?
Эти фразы Косте тоже уже приходилось слышать от Клушина. Когда он услыхал их впервые, он насторожился, подумав, что шофер действительно что-то знает. Теперь он так не думал и спокойно пропускал мимо ушей и слова дяди Пети, и ту намекающую значительность, с какой дядя Петя их произносил: на селе многие так говорили, не один он. Чуть не в этих же выражениях на виновности Авдохина продолжали настаивать председатель сельсовета, участковый Евстратов, школьные учителя – коллеги погибшего Извалова, – тетя Паня, еще некоторые. Людское мнение в Садовом было не в пользу Авдохина и, игнорируя установленные следствием факты, упорно считало виновником происшествия его.
– Дядь Петь, плоскогубцы далеко? – спросил Костя, не отвечая на соображения шофера: все, что можно было ответить, он уже говорил ему и не однажды. Сейчас его внимание целиком занимал резиновый шланг насоса – на нем прослаб металлический хомутик, прижимавший шланг к наконечнику, надо было его поджать.
– Вон клещи у порога, сгодятся?
– Э, иззубренные… – разочарованно сказал Костя, подняв клещи.
– Приезжай ко мне в гараж, там все что угодно выдам. А дома у меня – какой инструмент?
– Ладно, попробую этими…
Костя сел на приступок у двери, рядом с дяди Петиными сапогами, остро вонявшими резиной, по́том, и принялся за починку.
– Щетинин-то, Максим Петрович – чего ж он, где он? Давно чтой-то не видать, не показывается… – заговорил дядя Петя после того, как очистил одну или две картофелины.
– Нужно будет – покажется.
– Мы с ним старые знакомые… Я его раз подвозил до райцентра, года три назад. Он на нашем плодопитомнике саженцы купил – груши ай яблони, уже не помню. Пучок с ним такой-то вот был, – развел дядя Петя руками на полметра. – Корневища он в рогожу закутал, а сушь была, жара, вроде как сейчас, апрель такой выдался, – так он по дороге всё коренья в лужах мочил, боялся – пересохнут… Помочит – и едем. Завиднеется какая лужа – он меня опять за рукав: «Постой-ка, Петр Иваныч, дай-ка еще разок намочу…» Не знаешь, прижились у него эти саженцы?
– Наверно. Участок у него удачный, у реки.
– Ат, чертов ножик! – выругался дядя Петя, хватаясь за порезанный палец. С досады он швырнул недочищенную картофелину в чугун, так что фонтанчиком взлетели брызги. – Ручка вертлявая, скользит, никак не удержишь… Второй раз режусь! – зло сказал он, высасывая из пальца кровь и сплевывая на землю. Приоткрытыми, вытянутыми в трубочку губами он сделал короткое, быстрое, конвульсивное движение – будто хотел вдохнуть, да что-то мешало: это он боролся с заиканием. Не часто, но оно нападало на него иногда при разговоре – когда он волновался, сердился или спешил, хотел что-то быстро сказать. – К-как она, стерва, т-так-ким ножом управлялась?!
«Стерва» – это была жена дяди Пети, Маруська, что ушла от него за реку, к своей матери в деревню Домшино. Иначе теперь он ее не называл, а порою выражался и покрепче. Иной раз, разойдясь, желая выговориться, он заглазно припоминал ей все ее грехи, что считал, числил за нею. Чего только не ставил он ей в упрек! И то, что взял ее вдовой солдаткой «с дитем» (это было вскоре после войны, мальчик давно вырос, окончил в городе ремесленное училище и жил самостоятельно), и то, что Маруська в совместной их жизни долго не могла родить («знать, путалась почем попало с мужиками; которые путаются – у них завсегда потом так…»), и то, что, понеся, родила сразу двойню, и не пацанов, а девок, и то, что Маруська глуховата, недослышит, переспрашивает и надо говорить и дважды, и трижды, чтоб она что-либо уразумела. Да и то все равно напутает, сделает не так, как было приказано. Клял он ее и за то, что она ворчит из-за каждой ерунды, проверяет, куда он поехал, куда пошел, не завел ли где себе бабы-полюбовницы, и за то, что она никогда путем ничего не сготовит, все у нее то кисло, то горько, то солоно, то сыро, то переварено, и за то, что Маруська – не как другие бабы, которые сами поставят мужу пол-литра, а если не за что купить, так все равно извернутся, а достанут; при ней, даже имея, и то не выпьешь: раззудится, зараза, будто не водку, а собственную ее кровь пьешь…
В семейных неурядицах дядя Петя винил только Маруську. Себя он представлял страдальцем, которому ни за что ни про что выпал горький удел. Если же послушать садовчан, близких соседей, то выходило наоборот и, очевидно, ближе к истине: разлад у Клушиных получился не от Маруськи, а от самого дяди Пети, – больно пить стал последнее время, особенно в это лето. И раньше он выпивал, но не больше того, что позволяется мужику «по закону», а с весны начал почти что каждый день. Стал пропивать зарплату, шуметь в доме, гоняться за Маруськой. Раз, пьяный, распаленный, излупцевал ее по чем попало, втолкнул в погреб, закрыл и продержал до утра, пока не протрезвел. Маруська закоченела в погребе чуть не до смерти, вылезла синяя, как покойница.
Шофер дядя Петя был неплохой, исправный, ездил без нарушений, но в это лето стал закладывать и за рулем. Однажды среди бела дня с парниковыми рамами в кузове сорвался с моста в ручей, перебил все стекло, – потом с него вычли из получки тридцать семь рублей. Не раз пьяный он попадался милиции, у него отбирали права. Как-то при очередном таком происшествии Муратов сказал автоинспектору: документы больше не отдавать, лишить Клушина прав вождения на год, пусть будет наука. Но на подмену в совхозе шофера не имелось, грузовик стал бы на прикол, пострадало бы хозяйство. Директор позвонил Муратову, долго его упрашивал, поручился за Клушина – и вызволил дяди Петины права…
Спички об обтерханную коробку не зажигались. Дядя Петя, матерясь, изсмурыгал полкоробка. Наконец ему удалось запалить щепки, насованные в печурку. Потянуло дымом, щепа затрещала, корежась, изгибаясь, и вдруг пламя потухло.
– Вот сатана! – сказал дядя Петя разгневанно и удрученно, глядя на печурку так, будто огонь погас не случайно, а с тайным умыслом досадить ему. Он снова стал смурыгать спичками о коробку.
– Уеду я отсюда! – сказал он с внезапным порывом, точно отвечая этим решением сразу на всё, на все свои беды и огорчения – и на то, что Маруська ушла за реку и не хочет возвращаться, и на непоправимое запустение, в какое впало его хозяйство, и на то, что к нему слишком взыскательно начальство, и на то, что даже вещи не слушаются его – ножик не держится в руке и наносит членовредительство, спички не зажигаются, печка не горит…
– Куда ж вы уедете? – спросил Костя с улыбкой: и это он слышал от дяди Пети множество раз.
– А куда-нибудь, свет велик. Я еще в силе, работу тяну. И бабу себе сыщу. Жизнь у меня еще будет… Не такую стерву, как Маруська… Ушла, а дочкины платьишки, обувка тут валяются. В чем они у ней там ходют? Голые, босые? Разве ж порядочная мать так поступит?
– А чего б вам на родину не вернуться? – спросил Костя сочувственно. Он знал, что дядя Петя не местный, поселился тут, купил хату и женился на Маруське после окончания войны, вынужденно, потому что в родных его краях, по его рассказам, все было поразорено: на месте деревень чернели пепелища, народу негде было ютиться, и в поисках пристанищ все разбредались по разным сторонам.
– Не, туда нельзя, – с безнадежностью и явной неохотой вести об этом разговор отозвался дядя Петя. – Там меня уж позабыли… И родни там не осталось никого…
– Далеко отсюда ваши края-то?
– Далеко… Витебская область.
Печка разгорелась, черноватый дым палил из дырявого ведра, клубясь, расстилаясь над двором. Дядя Петя опустил в гнездо плиты чугунок с картошкой и пошел мыться к колодцу, что стоял на границе его и изваловской усадеб.
Костя починил насос, подкачал шины. Его «ИЖ», в котором все было старым, изношенным и требовало основательного ремонта, дребезжавший на ходу, точно тарантас по ухабистой мостовой, рассеивавший из выхлопных труб шлейф синего вонючего дыма, обладал одним бесспорным достоинством – заводился с первого рывка педали.
– Далече собрался? – спросил от колодца дядя Петя, с мокрым, в каплях воды, лицом, с мокрой, покрасневшей грудью, выпрямляясь над колодой, у которой он мылся.
– Завтра вернусь.
– Подождал бы, под грозу попадешь.
– Проскочу! – беспечно ответил Костя, протискивая трещавший мотоцикл в калитку и перекидывая через него ногу.