На Каме леса уже вовсю желтели янтарем, и чем дальше вверх, к северу, поднимался пароход, на котором плыл Костя, тем все больше желтизны и багрянца, а потом и черноты обнаженных ветвей становилось на берегах – на левом, близком, обрывистом, красневшем глиною, и на правом, узкой тесемкой тянувшемся далеко в стороне.
Солнце по утрам вязло в липкой, сырой вате тумана, медлительно, в какой-то дремоте курившегося над водною равниною подпруженной плотинами и вдесятеро против прежнего раздавшейся вширь реки. Одолев туман, поднявшись над ним и разогнав его своими лучами, солнце разгоралось и блистало в холодной, с зеленцою по горизонту небесной сини как-то особенно ярко, как блещет оно только осенью, в ее начальные, безоблачно-ясные, прохладноватые дни, и казалось неестественно увеличенным, как бы приблизившимся к земле. Оно слепило, попадая в глаза, магниевыми вспышками срываясь с гребешков речной ряби. Приходилось непрестанно прижмуривать веки, и если Костя не успевал вовремя это сделать, перед ним потом долго, мешая смотреть, плавали и мерцали черно-зеленые или оранжевые пятна.
Как ни странно было это для крепкого, здорового двадцатитрехлетнего парня, студента, ничем не связанного и не обремененного, живущего в эпоху бурного развития всех видов транспорта, всеобщего увлечения туризмом, всеобщей привычки даже кратковременные отпуска непременно проводить где-нибудь вдали от дома, в насыщении новыми впечатлениями, в знакомстве с еще не виденным и не познанным, в экскурсиях по своей или какой-нибудь закордонной стране, а то и по нескольким странам зараз, нанизав их на один сквозной маршрут, – Костя в своей жизни еще мало куда ездил и мало что видел в том огромном мире, что лежал, раскинувшись на все стороны, за пределами города, в котором он родился и вырос. После второго курса ему довелось провести полтора месяца в Казахстане, в целинном совхозе – студентов посылали туда на уборку урожая. В другое лето в компании с друзьями он побродил немного по горному Крыму – с рюкзаком за спиною, альпинистскою палкою в руках. Хотели поехать еще на Кавказ, в Теберду, но не хватило денег, их потратили скорее, чем рассчитывали. Еще он два раза ездил в Москву, в зимние каникулы, погостить у тетки, а главное, чтобы поглядеть Третьяковку, Кремль и все прочее, что полагается для культурного уровня. Вот и все его поездки, которыми он мог похвастать.
На севере Костя еще не бывал ни разу, и поэтому он с безграничным, захватившим его до самой глуби души любопытством воспринимал все, что попадалось ему на пути в его движении к тем местам, где жил и работал убитый Артамонов. Порою он даже забывал, куда едет, зачем едет, что составляет его цель, полностью, без остатка захлестнутый потоком впечатлений, напиравших на него со всех сторон, загруженный ими сверх всякой меры и каждую следующую минуту все-таки продолжавший вбирать их вновь и вновь.
Ему было интересно следить, как менялась природа, приобретая все более строгие и суровые черты и в то же время, вопреки Костиным представлениям, становясь не беднее, а, наоборот, даже как-то богаче, сложней и разнообразней. Усложнялись, тоже делаясь богаче, утонченней, и краски: теперь вместо одного какого-нибудь цвета глаз видел множество смешанных воедино оттенков. То неуловимое, лишь чувствуемое сердцем (и то не всяким), что заключено в пейзаже и незримо его наполняет, превращая его в симфонию бесконечных настроений, здесь, в открывающихся картинах невысоких холмов, багряно-золотых или прозрачно синеющих еловых лесов, в чередовании луговых долин со стожками сена, с бревенчатыми избами, почернелыми от непогод, потонувшими в густой траве, присутствовало особенно ощутимо и непрерывным живым током, непрерывною музыкой вливалось в Костю.
Теперь он понимал, почему влекло легкое северное небо людей русского искусства, русских художников, что искали и находили они под ним. И Серов, и Коровин, и Архипов, и Нестеров… Как нечто истинно русское, созвучное и духу, и глазу, и всей долгой истории своего народа, любили они эти сизые дремучие хвойные леса, покойно залегшие по увалам, этот необозримый даже с птичьего лёта, бескрайно и вольно размахнувшийся простор, еще и сейчас чуть загадочный, скрывающий еще много тайн в своих недрах, за каменными горами, в глухомани неприступной, непроходимой, заваленной буреломом тайги. Им было ведомо, какою крепкою зарядкою, какою палитрою – на всю жизнь, на все творчество – одаривают эти края каждого, кто хоть раз увидит их, эти дали, их чистоту и прозрачность, синь неба, озерной и речной воды, зубчатые верхушки обомшелых елок на холмах, от одного взгляда на которые в человеке точно пробуждается что-то – какие-то дремавшие силы, куда-то неодолимо влекущий радостный и тревожный зов…
Берега большей частью были пустынны и безлюдны, зато Камское русло было оживлено непрестанным движением. Перекликаясь гудками, семафоря флагами, навстречу, взрезая темноватую от глуби, в щепе и пене камскую воду, шли пароходы и пароходики, буксиры и катера – иные в одиночку, иные таща на прицепе баржи, иногда даже целые их караваны. Подняв в воздух тупоносые массивные корпуса, опираясь на воду только кормою, урча могучими дизелями, пролетали пассажирские «Ракеты», в очертаниях которых было что-то непривычное глазу, неземное, космическое. За ними стелились и долго не могли рассеяться шлейфы плотного черно-бурого дыма. Вверх по извивам русла, в одном направлении с Костиным пароходом, шлепая опутанными водяными прядями гребными колесами, натуженно, с дрожью в стареньких корпусах одолевая течение, тоже ползло великое множество разнокалиберных судов, везших на себе всякие грузы, торопившихся за ожидающими их где-то на верховых пристанях караванами барж. Костин пароход, сильный, недавней постройки, сбавляя ход, чтобы не потревожить старых ветеранов волною из-под винта, осторожно обходил их сторонкою на почтительном расстоянии, и они сразу же отставали, не пытаясь состязаться. Ух, какие попадались иногда названия! «Громобой»! А «Громобой» этот – настоящая лохань, сооруженная еще в середине прошлого века, закопченная, замызганная, заляпанная мазутом, хрипящая и кашляющая старой истрепанной машиной, из всех щелей корпуса испускающая жирный вонючий дым. Посреди широкого плеса повстречался яично-желтый от свежей охры «Ваня-коммунист», короткотулый, зато широкий в поперечнике, шумно, задорно молотивший по воде колесами, с полоскавшимися на корме под ветром, точно набор флагов, разноцветными постиранными матросскими рубахами. Костя даже перегнулся через бортовые перила: ведь это же знаменитый, легендарный пароход! Он воевал в гражданскую, на нем служил пулеметчиком Всеволод Вишневский! Этот маленький, кургузый, неказистый, смешного вида пароходишко, не шибкий на ходу, был грозною силою на Волге и Каме, дерзко и отважно нападал на корабли белых, вступал с ними в бой и всякий раз или топил их или обращал в бегство…
Под вечер на реке, чтобы суда не сбились с фарватера, зажигались разноцветные огни бакенов. Тоже разноцветные – зеленые, красные, желтые, фиолетовые, голубые, – со всех мысов, береговых взгорков начинали мигать маячки, что-то сообщая вахтенным и рулевым, каждый на своем языке: одни неторопливо, с паузами, другие – учащенно, спеша, как бы боясь, чтобы их не опередили и не рассказали бы того, что хотят рассказать они.
Но самым интересным, пожалуй, было смотреть, как сверху, оседлав течение, его самую живую, быструю струю, идут плоты. Таких плотов Костя не видал сроду и даже не представлял, что такие могут быть. Они состояли из множества секций, их длина измерялась в полкилометра, а шириной они были метров чуть ли не в сто. Их сопровождало сразу несколько буксиров – спереди, туго натянув длинные стальные тросы, сзади, напирая на хвост плота носами. Еще два-три буксира дымили по бокам. Когда на изгибе реки течение норовило прижать плот к берегу, боковые буксиры упирались в бревна носами и, нажимая изо всех силенок поперек течения, нещадно дымя, с пенными бурунами под кормою от бешено вертящихся винтов, оттесняли плот опять на середину русла.
В каждом из таких плотов, прочно связанном стальною проволокою – а они шли друг за другом, вереницами, – было заключено умопомрачительное количество древесины, которой предстояло обратиться в железнодорожные шпалы, подмостки строек, крепежные стояки для шахт, стропила и доски деревянных строений, мебель и другие предметы быта, просто дрова для отопления жилищ. Плотогоны в огромных сапогах, грубых брезентовых куртках, рукавицах, стоя на мокрых, скользких, оплескиваемых волнами бревнах, помогали буксирам – взмахивали длинными, закрепленными в уключины веслами, делая энергичные, сильные гребки. Каждый проплывавший мимо парохода плот являл зрелище эффектное и красочное…
На остановках Костя перебирался по трапу на пристани, загроможденные бочками, ящиками, рогожными кулями, оглашаемые гомоном пассажиров, криками грузчиков, тут же, в толпе, снующих с кладью на спинах, и пока не раздавались хриплые гудки, извещавшие об отплытии и призывавшие на пароход, бродил по улицам городков и городишек, лепившихся на крутых камских откосах. Какой стариной веяло от иных улочек – с дощатыми мостками-тротуарами, с заборами в зеленой плесени, во мху, с низкорослыми, кособокими домишками из потемневших, будто осмоленных бревен. При каждом – непременно крылечко, украшенное резьбою, балясинами; на окнах – ставеньки с фигурными прорезями: то петушок, то сердечко, то какой-нибудь затейливый завиток. Наивно, архаично, подчас примитивно, но мило, душевно… Костя разглядывал и удивлялся: сколько же художества было когда-то в быту, сколько мастеров-умельцев жило в народе! Куда же все это подевалось, почему ушло из жизни? Неужели люди перестали любить художество, нуждаться в нем, испытывать от него удовольствие? Неужели в них пропала потребность скрашивать свое существование, которая издревле сопутствовала народу и так великолепно проявилась во всем, чем было богато прошлое, в большом и малом, – в сооружении кремлей и храмов, в отделке жилья, в узорчатой расшивке одежд, в росписи предметов домашнего обихода? Неужели скучные, из серого безрадостного кирпича дома, похожие друг на друга, как близнецы, по одному и тому же чертежу во всех городах, это и есть то, что хотят иметь люди, это и есть вершина, к которой через века совершенствования, поисков и находок пришло строительное искусство?
Каждый городок таил в себе для Кости какую-нибудь новизну, неожиданность, в каждом городке Костя делал какое-нибудь открытие, радуясь своим приобретениям и досадуя на себя, что не знал этого раньше. Непростительно, стыдно!
Так, один из них, ничем внешне не примечательный, оказался родиною Петра Ильича Чайковского. В другом, с пыльными улочками, взбиравшимися в гору, с лохматыми собаками, сонно глядевшими из подворотен, с круглыми ржавыми жестяными знаками некогда существовавшего страхового общества «Россия», еще сохранившимися на стенах некоторых домов, – на площади, скучно серевшей пыльным, в окурках и бумажках от мороженого, асфальтом, Костя увидел невысокий гранитный памятник и, с трудом прочтя многословную, в один запутанный период витиевато-велеречивую надпись, выбитую на граните, узнал, что под этим камнем покоится прах Надежды Андреевны Дуровой, известной своим современникам еще и под именем Александра Андреевича Александрова, – девицы-кавалериста и писательницы, чьи первые литературные опыты были отмечены добрым вниманием самого Пушкина. В надписи подробно перечислялись военные заслуги, награды, участие в сражениях: Гутшадт, Гейльсберг, Фридланд, Смоленск, Бородино…
Костя знал это имя, даже читал какую-то книжку про удивительную историю смелой женщины, ставшей воином, поднявшейся в своей военной карьере до звания штаб-ротмистра уланского полка. Но история эта, как и сама личность Дуровой, может быть потому, что все в ее жизни было так необычно, осталась в Костином представлении чем-то вроде легенды, мифа, наподобие истории Жанны д'Арк, – каким-то интересным, увлекательным вымыслом. Но гранитное надгробие не было вымыслом, и, стоя возле нагретого солнцем камня, одиноко высившегося посреди небольшой площади, Костя пережил непередаваемое чувство превращения легенды в быль, в явь, в реальность…
Уже в верховьях Камы, за последнею плотиною, где речное русло вновь раздалось на безмерную ширину, так, что низинный берег ушел за горизонт и скрылся, совсем пропал из глаз, Костя провел полчаса в городишке, точь-в-точь как многие другие камские городки, однако же знаменитом своею особою славой. Полтораста лет назад местный механик-самоучка Всеволжский, следивший за современной ему техникой и любивший делать механизмы, построил тут первый в России пароход, приводимый в движение машиною. На этом пароходе он проплыл вниз по всей Каме, а потом поднялся по Волге до Рыбинска. Весь путь машина работала исправно. Против течения пароход Всеволжского делал три версты в час…
И опять Косте пришлось пережить несколько минут, похожих на те, когда он стоял у гранитного надгробья Дуровой. С таким же точно чувством, как будто он проник сквозь время, прикоснулся к давней были, почти легенде, и это давнее, эта легенда перестала быть легендой, а обрела совсем ощутимую реальность, – оглядывал он приречные береговые откосы, в мусоре и битом кирпиче, заросшие сорной травой. Где-то тут стояли мастерские и верфи Всеволжского, мечтателя и чудака – ибо кем же, как не чудаком был он в глазах людей в этой глуши, почти на краю света, со своими прожектами, со своим дерзостным талантом, решительно никому не нужным и непонятным в целой России…
Здесь же, на берегу, Костя долго, с пристальностью разглядывал маленького, похожего на гномика, старика, с жиденькой, всего в несколько волосинок, бороденкой, с лицом плоскими и горшечно-бурым, сплошь заштрихованным мелкими морщинками, располагавшимися на коже без всякого порядка, вперекрест, и походившими на хитросплетенную сеть. Старик куда-то ехал. На нем была новенькая темно-синяя фетровая шляпа с лентой, темно-синий суконный пиджак, такие же брюки, заправленные в высокие, блестящие свежим хромом сапоги с калошами. Старик сидел на круге лохматого пенькового каната, возле его ног стоял новенький чемодан, сверкавший металлическими уголками. Старик был неподвижен, прям и невозмутимо спокоен. Мимо него сновали люди, из рупора над его головой гремело радио, грузчики, как обычно, таскали с парохода и на пароход кладь, кричали на мешавших им пассажиров, переругивались между собою, кто-то плакал, прощаясь, кто-то пиликал на гармошке, бродил пьяный верзила, икая, позабыв, зачем он забрел на пристань, как будто кого-то ища и с подозрительностью вглядываясь всем в лица, возле сваленных в кучу рюкзаков волновались студенты-геологи: у них что-то не ладилось с билетами, и они поодиночке и группами бегали то к дежурному по пристани, то к кассиру, – а старик точно ничего не видел вокруг и не слышал. Маленькие темные глаза его, глядевшие в узкие косые прорези век, были безучастны, в них не светилось никакого интереса к окружающему – точно старику давным-давно наскучили все на свете пристани, и вся людская суета на них, и все, какие только есть, пароходы. На пиджачном лацкане у старика блестела на ленточке медаль «За трудовую доблесть», – он был не простой старик, заслуженный, наверное, какой-нибудь знатный оленевод. И ехал он, наверное, не по своим личным, а более значительным делам, может быть, по делам своего колхоза, где он председатель или бригадир, оттого и хранил он такое достоинство, такую важность и осанку.
И хотя весь его облик был абсолютно европейским и вокруг была еще Россия – с березами, привычною российскою травою, и слышалась обыкновенная русская речь, только с чуть круглее выговариваемым «о», – Костя вдруг всем нутром своим ощутил, как далеко он заехал. На него, как предвестье тех мест, куда держал он путь, от фигуры старика вдруг повеяло тундрою, дымом становищ, прознабливающим холодом Заполярья…
А он и верно заехал уже далеко. Впереди, в северовосточной половине неба, если хорошенько вглядеться, уже проступали предгорья Уральского хребта.
«Рифей»! – само собою пришло Косте на ум это звучное слово, каким древние называли северный Урал.
А середина его называлась Римнийскими горами. А юг – Норосскими… Какою же далью представлялись тогда эти горы – откуда-нибудь из Великого Новгорода, из Суздаля, из Московии!..
«У кого же это в стихах – Рифей? «С Рифея льет Урал…» – вспоминал и все никак не мог вспомнить Костя. – Ах да, это же у Державина!»