Одинокий, вздрагивающий на каждом ухабе разболтанным кузовом грузовик в неспешности, точно совсем не стремясь куда-либо приехать, погромыхивая, бежал в ночи по извивам безлюдного грейдера, а за много километров от дороги, по которой катились его истертые пыльные колеса, в кабинете начальника районной милиции горел яркий свет, плавал папиросный дым, – Андрей Павлович Муратов, сосредоточенный и серьезный, готовился к разговору с Голубятниковым.
Он полистал разбухшую от бумаг папку, сказал Державину, чтоб привели обвиняемого, благодаря интенсивным медицинским мерам уже достаточно поправившегося здоровьем и еще утром переведенного из больницы в камеру предварительного заключения при милиции. Однако, отдав Державину распоряжение, Муратов тут же передумал, сказал, чтоб не приводили, что он будет допрашивать Голубятникова не в кабинете, где обстановка для него нова и может подействовать таким образом, что он испугается и замкнется, а в камере, где Голубятников уже более или менее освоился и привык.
Иван Голубятников широко и радостно улыбнулся, как бы в предвкушении чего-то приятного, что должно было для него сейчас последовать, когда Муратов и Державин, оснащенный принадлежностями для записи протокола, вошли в узкую каморку, где с потолка светила электрическая лампочка под толстым стеклянным колпаком, в сетке из металлических прутьев.
Голубятников сидел на скамье, которую нельзя было двигать, так как она была привинчена к полу, и, увидав входящих, он не только детски-простодушно, доверчиво и радостно улыбнулся во все свое обритое, курносое личико, но еще и подпрыгнул, заелозил на скамье, как дитя, выражая и этим, как он рад появлению в его каморке людей и как душевно, дружелюбно и благожелательно он к ним настроен.
Никакой другой мебели в камере больше не имелось. Державин внес из коридора две табуретки – для Муратова и для себя. Муратов сел напротив Голубятникова, тоже дружественно, приветливо ему улыбаясь и с интересом и вниманием в него вглядываясь.
Поскольку одежда, в которой задержали Голубятникова, была краденая и подлежала отобранию, при перевозке из больницы его одели в то случайное, что удалось подыскать, и новая одежда на Голубятникове была совсем не по его росту и не по фигуре: серые хлопчатобумажные штаны задирались намного выше щиколоток, рубаха тесно давила ему горло, а пиджак из ворсистой ткани, пожертвованный самим Муратовым из личного гардероба, свисал с плеч просторно и пусто – в него можно было поместить двух таких Голубятниковых.
– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски-простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие-то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда-то под самое горло…
– А-а-шо́! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…
Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.
«О-хо-хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.
С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно-импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как-то себя кормить, как-то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все-таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало-помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто-напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.
Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.
Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из-за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.
Еще там, в сельсовете, при первом знакомстве с Голубятниковым, Муратов предвидел, что окажется так, как предполагает осторожно-неторопливый в выводах и заключениях Щетинин: из-за давности времени вряд ли удастся собрать что-либо абсолютно доказательное и, хотя и многочисленные и на первый взгляд убедительные, но по сути своей косвенные улики против Голубятникова обратить в неопровержимое обвинение.
Верно сказал тогда Петрович: вот если бы найти деньги! Или – топор…
Деньги нашлись, но не у Голубятникова.
Отводит ли это хоть как-то от него вину? Да нет же, нисколько! Находку эту можно истолковать так – убив, он просто потом не обнаружил денег…
Да, могла бы, конечно, решающую роль сыграть еще дактилоскопия, отпечатки пальцев на комоде… Это поставило бы точку. Но Щетинин был прав, что так на него тогда посмотрел. Воспользоваться этим нельзя, он просто вгорячах сморозил… Было ведь исследование предметов, находящихся в комнатах изваловского дома, сделанное в первый же день, оно показало ясно – никаких посторонних отпечатков не обнаружено. Заключение экспертизы – в деле, его не выкинешь…
Значит, что же остается? Остается только одно и притом в сложившихся обстоятельствах наиболее коротким путем ведущее к финалу: собственное признание Голубятникова. Сделает он такое признание – и всё, что против него, что пока шатко и валко, гнется как в ту, так и в другую сторону, сразу же приобретет нужное значение и силу…
– Так, говоришь, хорошо тебе? Жалоб, выходит, нет? – еще раз спросил Муратов с дружественной улыбкой, которую он, не спуская, механически держал на своем лице. – Может, сказать, чтоб тебе еды больше давали?
– Он на диете, товарищ майор, – напомнил Державин. – Доктора ему предписали ничего кроме не употреблять.
– Диета диетой, а лишняя булочка, я думаю, не повредит…
– Э-за! – воскликнул опять Голубятников, тыкая пальцем в пуговицы на кителе Муратова. Тут же он показал на погон со звездочками и снова выкрикнул свое гортанное «Э-эа!», выражая им восхищение.
– Чисто ребятенок! – сказал с жалостивой усмешкой Державин, пристраивая на коленях картонную папку с листом бумаги. – Весь день так-то: кто к нему ни войдет, он все в пуговицы тычет – «э-э!» «э-э!»… Цацку ему в руки дать – ребятенок и будет…
– А курить ты не хочешь? Курить? – спросил Муратов.
Обращаясь к Голубятникову, он почему-то непроизвольно усиливал громкость голоса, как будто Голубятников был глухой и требовалась громкая речь, чтобы слова могли проникать в его черепную коробку.
Лицо Голубятникова отразило непонимание.
Муратов достал портсигар, щелкнул, открывая, показал папиросы.
– Ты когда-нибудь раньше курил? Ну, давно хотя бы, парнем? Когда тебя на войну призывали?
Голубятников глядел напряженно и тупо.
– Папиросы, табак, махорку курил?
Муратов взял из портсигара папиросу и сделал вид, как будто бы курит ее – затягивается и выпускает в воздух дым.
– Ты курил? Ты? – показал он Голубятникову на него самого.
– Н-аа! – с радостной улыбкой, оттого, что он понял Муратова, отрицательно замотал головой Голубятников.
– «Э», «а» – вот всего разговору у него и осталось, – сказал Державин сокрушенно.
«О-хо-хо! – опять с крайней озабоченностью подумал Муратов. – Простых вещей не понимает… Вот и поговори с ним!»
– А в школу ты ходил? – опять бессознательно повышая голос, спросил Муратов.
Голубятников глядел ему в лицо, но взгляд показывал, что вопрос до него не дошел, сознание его занято чем-то другим. Глаза его сместились с лица Муратова опять на пуговицы, и Муратов, спеша, пока Голубятников не занялся пуговицами, пока они опять не овладели полностью его вниманием, придвинулся к нему поближе, почти вплотную, положил ему на колено руку, чтобы быть с Голубятниковым в бо́льшем контакте, и стал забрасывать его быстрыми, напористыми, короткими вопросами:
– В школу, я говорю, ходил? Пацаном, пацаном! В школу! Читать, писать учился? Арифметике учился? Дважды два – четыре, дважды три – шесть…
В глазах Голубятникова была пустота, по-видимому, слово «школа» ничего ему не напоминало, и Муратову опять, как с папиросой, пришлось прибегнуть к актерству – изобразить жестами и мимикой процесс писания за школьной партой.
– Школа! Школа! – повторил он несколько раз, мысленно подыскивая, как еще объяснить Голубятникову, чтобы он вспомнил, что заключено в этом понятии.
– Кола… – покорно отозвался Голубятников с ничего не говорящей младенческой улыбкой.
Так продолжалось порядочно времени, и наконец он как будто бы осознал, что пытается втолковать ему Муратов.
– А учитель у тебя кто был, помнишь? Учителя своего помнишь? Валерьян Александрыч тебя учил… Извалов, Валерьян Александрыч… Помнишь Валерьяна Александрыча?
Голубятников согласно кивнул головой.
– А где он жил – помнишь? Где его дом? Знаешь его дом?
– А-а! – утвердительно выговорил Голубятников.
– Гляди, вспомнил, понимает! – удовлетворенно сказал Муратов Державину. – Не такой уж он дурак… Ну, так где ж Валерьян Александрыч жил? Его дом через дорогу от вашего. Да?
Голубятников закивал головой, радуясь, что понимает Муратова, и, вытянув руку, указал на стену против себя и куда-то еще дальше, за стену, – точно он сидел не в раймилиции, а в материной, бабки Ганиной хатенке, в Садовом, и показывал на улицу, через дорогу, на стоящий за нею чуть наискосок изваловский дом.
– Ла́бакы… ла́бакы… – вырвалось у Голубятникова из горла. Ладонями он изобразил что-то круглое, висящее в воздухе, и жестами показал, что он подносит это круглое ко рту и ест, и ему очень вкусно.
– Что – «лабакы»? – спросил Муратов. – Яблоки? Да? Хочешь сказать, у Извалова в саду хорошие яблоки растут, да? Небось мальчишкой за ними лазил? Да?
– А-а… Ла́бакы! Ла́бакы! – кивая, подтвердил Голубятников.
– Пиши! – быстро, решительно сказал Муратов Державину. – «На вопрос – знаком ли он с домом учителя Извалова, гражданин Голубятников показал, что знаком, верно определил местоположение усадьбы и дома Извалова относительно собственного дома и признался, что еще в детстве неоднократно проникал на усадьбу учителя Извалова с целью похищения яблок из его сада…»
– Ты ведь к Извалову не только за яблоками лазил, да? – обратился Муратов к Голубятникову тоном отнюдь не допросчика, а как бы сотоварища по проказам, завидующего ловкости и удачливости Голубятникова. – Ты к нему на чердак за вяленой рыбой лазил. Рыба там висела вяленая, лещи, лещи, вот такие, – отмерил Муратов на руке повыше кисти. – Хорошие лещи, да? Вкусные, правда? Потом ты в доме Извалова плащ брезентовый взял… плащ – помнишь? Да-да, это самое, плащ… вот-вот, на себя что надевается! – подтвердил он, одобряя сообразительность Голубятникова, который при словах о плаще стал делать такие движения руками, будто он что-то на себя надевает. – Еще ты зеркальце взял в доме – помнишь? На комоде оно лежало, маленькое круглое.,. Ага, значит, помнишь? Вот, вот, правильно, куда глядятся… Чтоб на себя поглядеть – зеркальце… Пиши! – повернулся он к Державину. – «Гражданин Голубятников, отвечая на поставленные ему вопросы, признал, что и внутреннее расположение дома было ему хорошо известно, и, скрываясь, как дезертир из рядов Советской Армии, на чердаке дома своей матери гражданки Голубятниковой… инициалы потом проставишь… а затем, после ее смерти, в прилегающих к селу Садовое лесах… тире… многократно, пользуясь ночным временем, тайно проникал в дом учителя Извалова и похищал с чердака вяленую рыбу, а также в одну из ночей… сентября… потом уточним… сего года похитил висевший на стене в первой комнате дома брезентовый плащ-дождевик и находившееся во второй комнате на комоде небольшое карманное зеркальце, а также сделал попытку проникнуть в комод, в котором девятого мая сего года находилась… Нет, не так! В котором накануне девятого мая сего года некоторое время хранилась денежная сумма в размере шести тысяч рублей…» Записал? Значит, – сказал Муратов доверчиво и приязненно глядевшему на него Голубятникову, – это мы установили: рыбу на чердаке ты ел, так? Плащ тоже взял, так? Зеркальце взял… Комод хотел открыть, да тебе помешали, вспугнули тебя…
Голубятников, соглашаясь и что-то мыча, охотно кивал головой.
– Ну и отлично, – сказал Муратов довольный. – А теперь давай вспомним, что ты делал в доме Извалова весной, пять месяцев назад, в мае…
Голубятников перестал мычать, глаза его остановились недоуменно. Весна… май… – это было для него непонятно. Для него давно уже не существовало календаря, названия месяцев, отсчета времени.
– В мае, в мае, весной… Когда травка росла, листики на деревьях вот такие, маленькие, были, – пояснил Муратов. – Когда твоя мамка еще жива была… Ага, вот-вот, хворала, хворала твоя мамка… Ты к Извалову тогда ночью в дом ходил? Верно?
Голубятников молчал.
– Ладно, я тебе помогу припомнить. Ты узнал, что у Извалова много денег, что деньги лежат у него в доме, так? Ты захотел эти деньги взять, да? Деньги тебе были нужны, потому что ты хотел уехать, далеко, и там где-нибудь жить, на воле, как все… На чердаке тебе надоело, верно? И еще ты думал: мамка стара, все болеет, того гляди – помрет, как тогда одному жить, кто кормить будет? Надо на такой случай припасти денег, чтоб тогда из деревни уехать… Думал так? Хотел уехать?
– А-а-тей… Ту-ту! – оживился Голубятников, заблестев глазами и взмахнув рукой, как уезжающий и прощающийся человек.
– Записывай! – бросил Муратов Державину.
Тот послушно заскрипел пером.
– Давай вспомним, как это было, тогда, весной… Все подробно. Ты дождался ночи, слез со своего чердака и пошел к Извалову в дом. Открыл калитку, а там – собака…
– Пиатка! – почти совсем внятно произнес Голубятников. Он слушал с интересом, не отвлекаясь вниманием; слова Муратова, как было ясно видно, вызывали в нем образные, картинные представления, похоже, что именно те, какие и старался вызвать в нем Муратов. При упоминании о собаке лицо его передернулось, исказилось нервной гримасой.
– Л-лая… л-лая абака! – сказал он со злобой, как бы заново переживая все испытанные перед Пиратом страхи. Оскалив зубы, он зарычал, показывая, как рычит и кидается Пират, и, задергавшись, замахал вокруг себя руками, показывая, как он отбивается от наскакивающей собаки, как бьет ее чем-то наотмашь…
– Верно, верно, – одобрил Муратов. – Но это ты уже совсем недавно Пиратку-то укокошил, а тогда, в ту ночь, в мае, по-другому ведь было. Пират лаять на тебя не стал, потому что ты ему дал что-то. Что ты ему дал, хлеб?
– Леб, – отчетливо и, главное, производя впечатление вполне осмысленного восприятия рисуемой Муратовым картины, произнес Голубятников.
Державин прошелестел исписанной страницей, торопливо ее переворачивая.
– Отлично, давай вспоминать дальше. Во дворе у сарая стояла дровосека, а в ней торчал топор. Так? Ты этот топор взял – помнишь? – и пошел с ним на крыльцо. Так я говорю? Дверь была на защелке изнутри, но ты эту защелку приподнял, приоткрыл дверь и вошел в сенцы. Так? Направо дверь на веранду была, а на веранде Извалов спал, на кровати. И еще с ним – гость, вдвоем они рядышком лежали… Ну, так?
Голубятников уже не улыбался, от детскости в его лице не осталось и следа, он слушал напряженно и, что поразило Муратова, точно в каком-то прозрении. Разум его, казалось, под влиянием сильного душевного волнения, в которое привел его рассказ Муратова, высвободился из пелены и пут и приобрел недостававшую ему ясность.
Предчувствие торжества возникло у Муратова. Конечно же, он все помнит! И даже не собирается запираться! Может быть, он и отперся бы, но он сломлен, поражен тем, что Муратов все о нем знает, как будто бы наблюдал собственными глазами. И еще – это просто один из тех редких случаев, когда творят злодейство в каком-то несвойственном нормальной человеческой психике первобытном простодушии, первобытной наивности чувств, при которых потом даже не хватает хитрости извернуться, защитить себя от правосудия, ибо нет даже понимания тяжести своего преступления и строгости кары, которой за это подлежат.
– Итак, ты вошел на веранду, – продолжал Муратов, пытливо следя за выражением лица Голубятникова и радуясь отражающемуся на нем процессу пробуждения сознания, – вошел и подумал: чтобы спокойнее искать деньги, надо Извалова и его гостя убить. А больше в доме никого нет: что жена Извалова и его дочка уехали в райцентр к родственникам, ты это знал заранее, видел это в прореху со своего чердака. А может, тебе и мать сказала. Сказала мать? Да? Или сам видел?
Голубятников сидел оцепенело; что-то совершалось внутри него, зрело, готовилось проявиться, – это было видно почти наглядно. Кожа на его лбу как-то напряженно собралась, взморщинилась, глаза сузились.
– Валерьян Александрович тебе добро делал, пацаном тебя учил, но тебе его жалко не стало, тебе деньги нужны были, ты про них только думал. Так ведь? Ну, вспомни, чего ж молчишь? Ведь я правильно говорю? Правильно? Нам ведь, брат, все это вот как известно, – Муратов показал Голубятникову растопыренные пять пальцев. – И что ты сделал дальше? Ну? Сам скажешь? Молчишь? Ладно, тогда я тебе скажу. Ты взял покрепче топор… – Муратов сжал пальцы в крепкий кулак, – замахнулся им… – Муратов поднял руку, – и со всех сил Валерьяна Алек…
– И-а! – с дикими, налитыми ужасом глазами, как-то из самого нутра закричал Голубятников, отшатываясь от Муратова с такою резкостью, что голова его затылком ударилась о стену. Вдавившись в нее, он глядел в пространство с таким видимым трепетом всего своего существа, точно действительно только что он собственноручно проделал то, что представил ему Муратов, и теперь, как полная реальность, во всех жутких подробностях перед ним были результаты его деяния.
Тело Голубятникова искривилось в корчах, он подтянул худые острые колени к груди и, закрываясь руками от того, что перед собой увидел, он застонал, мотая головою, забился в рыданиях, и даже слезы побежали по его мучнистым, с синевою, щекам:
– Не!.. Не! Не на-а! Не ся!..
Дрожь пронзила Муратова – столько бурного, отчаянного протеста было в истерическом крике Голубятникова, в его судорогах, в его мотании головой, в слезах, бегущих по лицу…
Муратов обезоруженно замолчал, со всей очевидностью почувствовав, что загнул не туда, что такая жестокость непереносима для Голубятникова – даже в умозрительном представлении. Собаку, злобно, остервенело рвавшую его острыми клыками, он еще мог в порядке самозащиты огреть лопатой. Но зарубить человека, знакомого ему, близкого соседа, бывшего своего учителя и наставника!.. Нет, такого этот дезертир, в годы войны в слепом ужасе бежавший не просто от страха собственной смерти, но вообще от варварства человеческого взаимоистребления, – такого этот дезертир вытворить бы не смог!..
– Н-да… – полностью сбившись и потерявшись, проговорил Муратов. – Н-да… – в том же тоне повторил он уже в своем кабинете, крупными быстрыми шагами прохаживаясь по нему из угла в угол.
– Протокольчик вот… – осторожно подал голос тоже заметно сконфуженный Державин. – Как-то его закончить надо…
– Порви! – пряча неловкость, сказал Муратов. Надо было основательно подумать, но прежде чем он успел собраться с мыслями, дверь в его кабинет, отлетев до стены, с треском распахнулась, и через порог на шатких ногах перевалился Авдохин. За спиной его был замызганный, оттягивавший ему плечо мешок.
Сделав от порога три-четыре нетвердых шага, Авдохин сбросил перед собой на пол мешок, увесисто грюкнувший грузом сухарей, помедлил секунду с сосредоточенно-решительным видом, стащил с головы шапку и тоже кинул на пол, неловко сволок с себя ватник, кинул на мешок и его.
– Прибыл! – выдохнул он из себя. Волна его дыхания докатилась до Муратова, и в нос шибануло крепким перегаром самогонки. – Сам прибыл! – еще раз выдохнул Авдохин, кренясь назад на такой угол, что трезвый человек должен был бы непременно упасть. Авдохин же, однако не упал, а непостижимо удержался на ногах и даже возвратился в прямое положение.
– Вижу, – сказал Муратов выжидательно.
– Сам! – в какой-то непонятной настойчивости стремясь внедрить это обстоятельство в сознание Муратова, с поднятым, чтобы заострить внимание, пальцем повторил Авдохин, икнул и опять сильно качнулся назад.
– Ну, сам, сам, вижу, что сам! – не сдержался Муратов. – Дальше-то что?
– Вот, – сникая головой, ответил Авдохин. Рука его, мотнувшись, сделала в воздухе крестообразное движение, как делают, когда хотят сказать: точка, всё… – Только не при детишках… Так я порешил… Луч-че сам… – как бы с чем-то не согласный, против чего-то споря, выдохнул он с новой волной самогонки. – Ж-шалко детишков… Отец я им ай как? Они у мене… пужливые!
– Погоди городить-то! – строго наставил брови Муратов. – Ты чего, собственно, заявился?
– Как… чего? – выговорил Авдохин, трудно ворочая неподатливым языком. – Раз он… в моем… колодце… топор-то! Ванькя, паразит, он этта… у него свой ответ… за свое отвечает… А колодец – этта точно… воду берем… за мной он вроде записанный… для догляду… Как я, значит, вроде обратно виноватый… и, стал быть, от этого не денешься… Как лучший боец, – ударил он себя в грудь, – на младшего командира… учение проходил… Перед каким хошь судом докажу – нету моей вины! И все тут! А воду – берем… этта точно… А поскольки на мене обернулось – так я с-сам… без шуму чтоб… не при народе… без детишков… они у мене пужливые…
Авдохин икнул, весь дернувшись от внутреннего толчка.
– Так что – вот так! – заявил он с мрачной решимостью. – Сам при… был…
– Державин! – крикнул Муратов. – Ты зачем его в таком виде пустил? – грозно обратился он к возникшему в двери на зов Державину. – Лыка не вяжет, на ногах едва стоит! Уведи его да запри в одиночку, пускай проспится. А утром с него штраф взыщи, чтоб не лез больше в государственное учреждение в нетрезвом виде!
Авдохин подобрал с полу мешок, телогрейку, шапку, и пошел за Державиным готовно и охотно, как человек, для которого исполнились его заветные желания.
«Топор? – возникло в сознании Муратова, когда дверь закрылась и он остался в кабинете один. – В каком колодце? Какой топор? Неужели… Кто нашел? Евстратов? Поперечный? Почему никаких сведений? Такая находка – и не доложено?! Что означает она для дела? Куда она его поворачивает?»
– Державин! – закричал Муратов, еще громче, чем в первый раз. – Вызови мне Садовое. Евстратова! Срочно!