Глава двадцать седьмая

Косте стало даже нехорошо на секунду.

Даже не на секунду, а значительно дольше. Пока он не сообразил, что документы не потеряны им, а просто остались в старом пиджаке, в чемодане под Лешкиной койкой.

Ельчик только ядовито рассмеялся, когда Костя сказал об этом и попросил послать кого-нибудь в общежитие за пиджаком. Обмакнув перо, Ельчик стал писать протокол дальше.

Костя, вцепившись в прутья, затряс решетку.

– Срок себе только надбавляешь, – сказал Ельчик, как бы даже сочувственно. – Здесь же культурное учреждение, и ты веди себя культурно.

Наконец он все же согласился послать за Костиными вещами. Не потому, что хоть отчасти поверил его словам, а потому, что для протокола требовалось документально установить Костину личность – его фамилию, имя, место постоянного жительства.

Послать было некого – час был поздний, ночной, в милиции они находились лишь вдвоем. Ельчик попытался дозвониться до общежития; телефонистка соединяла линию, давала долгие звонки, но телефон общежития безмолвствовал, никто к нему не подходил.

Тогда Ельчик вышел на улицу, дождался какого-то знакомого прохожего и поручил ему операцию по доставке Костиных вещей. Пока посланный ходил, Ельчик съел еще один сухарь и выпил еще стакан чая из термоса. У Кости, как и в первый раз, только прибавилось во рту слюны от этого зрелища.

– Так… – сказал Ельчик, с лицом, не сулящим Косте ничего доброго, беря в руки и раскрывая его бумажник, когда дешевенький, поцарапанный Костин чемодан появился у него на столе.

Минуту-другую он углубленно читал. Выражение его менялось. И наконец-то Костя увидел в его лице то, что предвкушал увидеть. Но таким лицо Ельчика оставалось недолго. Оно тут же снова стало холодным и твердым. И подозрительным. Тонкие его губы сжались в ниточку. «Нет, ты меня не проведешь, не на такого напал», – как бы сказало лицо Ельчика Косте.

– Где ты взял эти документы? – спросил он строго.

– Как – где? Мои документы.

Ельчик опять впился в них глазами. Несколько раз взглянул он на Костю, сличая его облик с фотографической карточкой. Удостоверение личности он даже повернул перед собою вкруговую, чтобы прочесть буквы по ободку печати.

– Да-а… – сказал он растерянно.

Он откинулся на спинку стула, запустил под фуражку руку, почесал в голове всей пятерней.

И вдруг захохотал.

Он захохотал так, что под ним заскрипел стул, а фуражка свалилась с головы и покатилась, как обруч, по полу.

– Значит… это все правда? С Марчуком-то? Так это и есть, что ты его дважды с ног свалил?

– Так и есть. Святая, истинная правда, – сказал Костя.

– Да откуда ж в тебе сила? – продолжая неудержимо смеяться, Ельчик критически оглядел Костину фигуру, его плечи, руки.

– Это не сила, это техника. Школа Гаррика Мартыненко, – сказал Костя.

Ельчик закатился опять.

– Слушай, – сказал он, чем-то страшно довольный. – Ты же его уничтожил! Морально! Марчука этого! Он же тут по дракам самый первый, всех побивает. Его же боятся, как черта, слава у него какая! Кто, может, и дал бы ему окорот, – так одной его славой уже запуган… А теперь он сам побит! Да как! Он же теперь сам бояться будет, теперь он и руку в кулак не сожмет – а вдруг снова такой же позор!

– Вот знал бы заранее, каков он, Марчук этот ваш знаменитый, так тоже, наверное… Ты все-таки решетку отомкнуть думаешь? – сказал Костя, называя Ельчика на «ты» и начиная вдруг его любить. – А вообще не Марчук у них главарь, а другой, с усиками – Чик, что ли, его прозвище…

– Чик – это «чик»! – щелкнул в воздухе пальцами младший лейтенант. – Просто сказать – пустое место. Сам он не может ничего – и слабосилен, и трус. Но коварен. Тактика у него такая: за чужими спинами хорониться, чужими руками действовать. А руки его – это в основном Марчук. Нам с ними уже сколько возни было! И сажали их не раз, и штрафовали, и общественным судом Марчука этого однажды судили… Но теперь ты ихний авторитет подорвал! Всё! Главное – на глазах у народа. Ведь сколько людей это видело!

Здесь же, в милицейской дежурке, Костя и провел остаток ночи. Возвращаться в общежитие всего на три-четыре часа, будить сторожиху, чтоб отперла наружную дверь, беспокоить соседей по комнате показалось ему не имеющим смысла. Ельчик устроил его на составленных в ряд стульях, собственноручно постелив для мягкости свою шинель. В головах у Кости лежали свернутые валиком милицейские плащи-накидки, а еще один плащ накрывал его сверху…

Ельчик ходил по комнате на цыпочках. На электрическую лампочку он навесил кулек из газеты, чтобы ее свет не мешал Косте…


Клавдия Михайловна приехала с утренним поездом, и в полдень Костя уже сидел в ее комнатке и беседовал с ней об Артамонове.

Встретила его Клавдия Михайловна несколько недоуменно и первые минуты держалась замкнуто, пока, чтобы вызвать в ней доверие к себе и разговорить, Костя не объяснил ей все подробно, сказав также и про убийство. Клавдия Михайловна разахалась, побледнела, выпила даже какие-то капли…

Она действительно могла многое порассказать, и, согласись Костя слушать все то, что она могла поведать, она бы, наверно, плела нить своих воспоминаний бесконечно.

– А что, Клавдия Михайловна, были ли у Артамонова враги? Такие, что хотели ему отомстить, сквитаться за что-либо? – спросил Костя, когда уже довольно наслушался об Артамонове, узнал, каким болезненным и слабым он был человеком – после фронтовых ранений, плена; как, приехав сюда, не хотела соглашаться на жительство в Лайве его жена; при своем начале, десять лет тому назад, Лайва была совершеннейшим болотом, царством комаров и гнуса, и на всякого свежего, не обвыкшего человека производила впечатление не просто тяжкое, но прямо-таки жуткое, угнетающее. Артамонов жену не удерживал, говорил: «Что ж, уезжай, коли не можешь… Но я тут поработаю. Это мой долг – человеческий, гражданский. Везде я буду человек необязательный. А тут я нужен».

Жена у Артамонова была хорошая, но жить ей здесь было не по здоровью: она страдала сердцем, а сырой климат ей вредил…

– Какие же у него враги! – даже всплеснула руками Клавдия Михайловна. – У Серафима Ильича-то? Да он был душой такой мягкий, такой с людьми обходительный! А если б и были – так они ему тут бы и отомстили. А то – эва аж где человек пострадал – в деревеньке какой-то, в какой сроду прежде не бывал, куда и заехал-то ненароком, случайно…

Была у Кости еще надежда: если не люди, так, может, кое-что объяснят оставшиеся от Артамонова вещи. Но и эту надежду пришлось откинуть – никаких таких особых артамоновских вещей в Лайве не осталось.

– У них-то и не было почти что ничего, – сказала Клавдия Михайловна с горестью. – Платья какие от покойницы пооставались – так он, Серафим-то Ильич, еще в тую же пору, как жену схоронил, соседкам пораздавал, старушкам, какие ее для гроба убирали… Посуду и так, по мелочи что, тоже разным людям раздарил, когда в Крым ехать собрался… Шкаф у него был, гардероб, – его он продал. И кровать тоже продал. А стол вот мне подарил – за ним вы сидите… В Крым он всего с двумя чемоданами да с постельным тючком уехал, совсем налегке. Здоровье у него сильно плохо стало, если в погоде перемена – его удушье давит, астма. А в Крыму, писал, полегчало…

Распрощавшись с Клавдией Михайловной, Костя снова вспомнил Максима Петровича и подумал: не вернуться ли? Он прикинул остающиеся дни, сосчитал деньги… Но, уже собравшись, в последнюю минуту он поступил по-другому: отправился на местный аэродром, где сел в небольшой двукрылый самолет, доставивший его над сопками, над зеленым каракулем тайги, над петляющими лентами запруженных сплавным лесом рек на бетонное поле большого аэродрома.

Еще через час Костя сидел уже в мягком кресле трансконтинентального ТУ, готового к старту на Симферополь, возле круглого окна из толстого, слегка выпуклого в наружную сторону плексигласа, с мятной конфеткой во рту, которыми обнесла пассажиров бортпроводница, чтобы сосание мятной конфеты помогло им благополучно перенести неприятные ощущения при взлете.

ТУ мелко-мелко дрожал. Двигатели его свистели. Казалось, снаружи дюралевого корпуса бушует ураганный ветер.

– Почему не раздают пакеты? – взволнованно спрашивал Костин сосед по креслу – тучный, с двойным подбородком товарищ, от которого довольно густо пахло пивом..

Свист снаружи усилился, поднялся на целую октаву выше, стал пронзительным, режущим. Даже свист тысячи Соловьев-разбойников выглядел бы просто комариным писком в сравнении с визгом турбореактивных двигателей, запрятанных в обтекаемые серебристые гондолы у основания остроконечных, заведенных назад крыл.

– Безобразие какое-то! – сказал Костин сосед. – Конфетки сунули, а пакеты не дают! Да еще ремнем к креслу привязали…

Подрагивая видными из окна крыльями, ТУ, набирая скорость, двинулся по бетонной дорожке, исчерченной черными следами от колес других ТУ и ИЛов. Кабина накренилась – самолет приподнял нос. Костю мягко, но властно вдавило в сиденье. Желтовато-серая бетонная полоса неслась в окне со скоростью точильного круга…

Самолет встряхивало, крылья заметно подрагивали, прогибались, но вдруг и встряска, и прогибание крыльев прекратились; бетонная полоса, замедляя свой бег, свое мелькание, резко пошла вниз, и в окне стало шириться, расти зеленое земное пространство – лесистые холмы, долины, извивы рек.

Все детали быстро уменьшались, зеленый цвет тайги становился туманней, расплывчатей, голубей… Вдруг, будто хмарь, дымка набежала на эту картину. Еще… еще… Потом сразу, вмиг, землю затянуло облачной пленкой и она окончательно скрылась из глаз.

Задрав нос еще круче, самолет с явственно чувствуемой натугой шел вверх, пробивая облачные слои. Окна заткнуло грязно-серой ватой, в кабине стало зловеще-сумрачно. Двигатели пронзительно свиристели на одной ноте.

Так длилось минуту-другую. Все было пронизано каким-то крайним напряжением, – и крутой, почти вертикальный путь корабля вверх, и пронзительный свист реактивных турбин, и грязно-серо-белое стремительное струение за окнами.

Там начало белеть, обозначился какой-то живой свет. Его все прибавлялось, он побеждал, теснил вялую серость. Вот уже только нестерпимая чистейшая белизна сверкала в круглых окнах длинной кабины, ставших своею яркостью похожими на зажженные прожекторы. Казалось, уже нельзя светить ярче, а свет усиливался еще и еще, перейдя уже все мыслимые границы, и вдруг это нарастающее горение оборвалось, и в окна, в глаза пассажиров ударила густая, с фиолетовой примесью синь бесконечно обширного, бесконечно глубокого стратосферного неба…

ТУ вырвался из плена околоземных облаков, и Костя даже внутренне ахнул и застыл, пораженный, увидав под собою никогда не виданную и не сопоставимую ни с чем из того, что он до сих пор знал, картину: под узким серебристым крылом с вертикальными пластинками тонких ребрышек плыли нагроможденные друг на друга снежные хребты, остроконечные вершины, разделенные синеватыми пропастями, тяжко-глыбистые, как навечно смерзшийся лед, и слегка розоватые от солнца, космато, расплавленно и даже как-то страшно сверкавшего посреди фиолетовой тьмы соседствующего уже с космосом неба…

Загрузка...