Тимофеич лежал без шапки на снегу, приклонив к земле ухо, когда Федор и Ванюшка добрались наконец до обрывистого холма, на краю которого чернели две фигуры.
– Копни-ко, Стёпа, разок ещё...
И Степан, стоявший на коленях подле, принялся снова копать рыхлый снег, действуя топором, как лопатой.
– Лает, – хрипел, лежа на снегу, Тимофеич. – Лиса, она и лает... А ты – дворняга!.. Не слыхал ты разве? И меня всполошил... Экой!
Обескураженный Степан смущенно улыбался, продолжая отбрасывать в сторонку снег и ничего не отвечая ворчавшему Тимофеичу.
– Лает... Коли ты промысловец, а не из каких сидельцев гостинорядских, так должен понимать. Вот он у нас сейчас залает. Копни-ко ещё, Стёпа!
Из-под снега послышался глухой шум: там не то кашлял кто-то, не то чихал. И вдруг что-то мокрое ударило Тимофеичу в ухо, и он сразу откинул голову, успев все же быстро погрузить руки в снег. Когда он встал на ноги, в руках его бился полузадушенный песец, которому Тимофеич впился в горло, как железными клещами. Через минуту песцовый хвост бессильно повис, словно парус в безветрие. Зверек не трепыхался больше в цепких Тимо-феичевых пальцах, и старик бросил его Ванюшке, который поймал песца на лету. Но в это время другая маленькая, похожая на собачью, голова высунулась из-под снега там, где Степан разгребал его топором. Песец стал быстро пробиваться наружу, когда подоспевший Тимофеич схватил его за хвост и изо всей силы с размаху ударил оземь.
Животное было мертво, и Тимофеич, крякнув, швырнул и его Ванюшке. В обеих руках мальчика было теперь по пушистому, теплому ещё зверьку.
Держа песцов за хвосты, Ванюшка стал весело кружиться с ними; он играл голубоватыми комками, подбрасывал их высоко вверх и ловил снова, когда они, точно сизые голуби, стремительно низвергались с высоты.
Это место оказалось целым песцовым царством. Нор в снегу было здесь видимо-невидимо нарыто, и Ванюшка, забыв свой страх, сбегал в избу и притащил оттуда якорную лапу, которою копать снег было сподручнее, нежели старым Тимофеичевым колуном. Но всё же и колун пришлось пустить в дело, потому что они разделились теперь на две артели: Ванюшка копал со Степаном, а Тимофеич с Федором возились поодаль, у крайних нор.
Тимофеич никогда ещё не знал на промысле подобной удачи. Выходило, зверь плодился на Беруне обильно, он был неробок и нехитер, и его можно было брать голыми руками. Только один песец проскользнул мимо колен Ванюшки и, остановившись невдалеке, сел по-собачьи на задние лапы и стал разглядывать хозяйничавших у его подснежной избушки незнакомцев. Но через минуту зверек перекувыркнулся через голову и распластался на снегу с торчавшей в груди стрелой, впервые по живой мишени пущенной Степаном.
У Тимофеича, когда стало уже смеркаться, тоже вышел случай. Песец высунул голову из-под снега и юркнул вверх, но так быстро, что Тимофеич успел впопыхах только резануть по снегу топором. На снегу осталась пушистая песцовая метелка, отрубленная по самый крестец, а бесхвостый зверь, свернувшись спиралью, завертелся на снегу, как бешеный, словно метелица закружила его здесь в снежную вихревую воронку.
Федор метнул в песца пикой, которая вонзилась рядом в снег, а зверек бросился вперед собачьей растяжкой и скрылся из виду в уже посиневшей, смеркающейся дали.
Но Тимофеичу не жалко было упущенной добычи: набитых песцов здесь лежала целая куча, и надо было успеть до темноты перетащить всю эту уйму к избе.
– Будет, Степан! Хватит нам тут и на завтра работы. Вяжи их за хвосты. Гляди, сумеркает как...
Довольные и усталые, потащили они свою добычу вниз и шли, временами весело перекликаясь, словно возвращались после удачной охоты к себе, в Кузнецову или Окладникову слободку, где густое варево в печи, а на столе, на деревянной тарелке, черный хлеб нарезан большими ломтями.
Тимофеич подумал о хлебе, которого уже три месяца не брал в рот. Он подумал о ржаном хлебушке, круто посыпанном солью, но на Малом Беруне не было ни соли, ни хлеба.
В каждой руке Тимофеича висело едва ли не по полдесятка песцов, которых он держал за хвосты, волоча их мордами по снегу. Тимофеич шел, крепко сжимая в руках мягкий, пушистый мех, и все думал о хлебе, который пекла по субботам окладниковская стряпуха Соломонида, о больших румяных хлебах, пахнувших кислым теплом нагретого и насквозь обжитого угла. В том углу, в чуланчике, за кухонной печкой большого окладниковского дома, Тимофеич угнездился вскоре, как похоронил свою старуху, и пахло там всегда свежим хлебом и хозяйскими наваристыми щами.
При этих воспоминаниях, всё шире развертывавшихся в голове Тимофеича, у него даже в животе зарокотало так, что шедший впереди Федор обернулся:
– Чего?
– Чего... Ничего! Я тебя не звал.
– А мне послышалось – ты меня окликнул: Федор...
– Не окликал я тебя. Снится тебе всё... На ходу и то снится.
Тимофеич встряхнулся и даже с размаху хлопнул по снегу всеми своими песцами, чтобы отогнать столь некстати обуявшие его мечты о хлебах, печь которые первой мастерицей на Мезени прослыла косоглазая окладниковская Соломонида. Да и до избы в ложбинке осталось шагов сто, не больше. И Тимофеич, подходя к избе и завидя ещё издали разбросанные на снегу куски медвежатины, так и не убранные с утра, накинулся на Федора, окончательно уже позабыв про окладниковские хлебы и про похожую на квашню Соломониду.
– Ванюшка – он, можно сказать, дитя, младень-несмышлёныш. А ты-то о чём думал?
– Дитя – женить пора, – откликнулся беззаботный и почти всегда веселый Степан.
– Ты не знаю о чем думал, – продолжал пушить Федора Тимофеич. – Тебе бы всё сидеть и на пуп свой глядеть да не знаю о чём думать.
Но Федор не оправдывался. Шагах в пяти от порога он вдруг снова увидел на снегу отрубленную «человечью» ногу.
И, сбросив здесь же у входа всех своих песцов, Федор быстро вошел в избу.