Пальцами Материна не чесала, а лишь скользила легким щекотком, словно лебяжьими перышками веяла она под одеялом, и Елисавете казалось, будто в долгий знойный июльский день опустила она обнаженные ноги в прохладный источник и говорливые струйки ластятся у её ног и звенят, как хрустальные рюмки, тесно столпившиеся вокруг бутылки с токайским.
Чистый источник всех цветов красивей,
Всех приятней мне лугов...
Не так ли когда-то пели они на два голоса с Мавруткой?.. И ещё её любимец, Алексей Разумовский, с глазами, как вишни, вторил им на клавицимбалах[53]:
Ты и рощ всех, ах, и меня счастливей.
Гор, долин и кустов...
Елисавета щурила глаза, и лучи от горящих в шандалах свеч шли к ней со всех сторон, окружая её вызолоченным сиянием. Чесальщица ещё легче пошла подушками пальцев по царицыной коже, затвердевшей в танцах и хождениях на далекие богомолья. Баба Материна знала, когда легонечко нажать, когда пройтись словно персидским шелком, и в этом знании было всё её уменье.
– Что, матушка, намучил тебя злодей-медик?
– Нишкни, Маврутка, молчи.
Елисавете не хотелось ни говорить, ни слушать обычного Мавруткиного стрекотания, а только лежать после перенесенных болей с сощуренными глазами, мысленно отдаваясь мерному ладу любимой, давно не петой песни.
– И не замолчу, и не замолчу, – затараторила Мавра Егоровна. – Душа слезой обливается... Чай, одних клистиров вогнал в тебя, изверг, целый десяток...
– Молчи, дрянь, тебе говорю!..
О, коль счастливы желтые песчинки.
Тронуты её стопой...
Но Маврутке надоели неподвижность и молчание. Сидят все как истуканы, словно покойник в доме. Стоило ей тащиться в Царское Село для того только, чтобы застрять здесь, в этой мышеловке у Средних Рогаток. Ну и скучища, прости господи!
– Режь меня, казни меня, не замолчу!..
Елисавета знала, что остановить Мавру Егоровну могла бы только оплеуха, но ей не дотянуться было до Маврутки, да и лень было пошевельнуться под одеялом.
– Чего молчать мне!.. – всхлипнула Мавра Егоровна. – Не онемела я ещё. Да и тебе, матушка, грех: не на панихиду мы с тобой приехали. Чего нам в молчанку играть? Я и так-то за день измолчалась вся. Знаешь, не та собака кусает, что лает, а та, что молчит и хвостом виляет.
– Какая собака, где лает, что ты врешь?
– Нигде тут собака не лает, а только говорю я – измолчалась я вся за день-деньской. Сначала в карете с тобою, а потом здесь, с этими дурами. Я и графа-то своего как следует нынче не видела. Вчера запропал с вечера, так поутру только домой воротился. Ляд его знает, где целую ночь таскался. Я ему говорю: бога ты побойся, старый черт. А он будто и не слышит. «С архангельскими, – говорит, – мне беда. Вернизобер, – говорит, – денег не шлет, на берунов, – говорит, – ссылается». Появились будто там, за Архангельском, какие-то беруны. Всё не были, а потом вдруг объявились. Пропадали шесть лет в неведомом царстве, в неизвестной державе, их уже и в живых не почитали, а потом воротились с живым медведем на веревке.
Елисавета повернулась лицом к Мавре Егоровне, а та, заметив, что её слушают, затрещала ещё пуще:
– И ещё пишет Вернизобер, что пошло волнение в народе от такого неслыханного дела, чтобы люди, почитавшиеся мертвыми, вдруг ожили... Чтобы такие люди как ни в чём не бывало появились снова в своей землице да ещё с живым ошкуем...
– Постой: так медведь, значит, с ними белый?
– Белый, матушка, весь белый, как молоко.
– И ученый?
– Уж не скажу тебе, матушка; чего не знаю – того не скажу. Стало быть, ученый, коль они его на веревке за собой таскают.
– И много их с медведем, берунов?
– Будто пишет Вернизобер, что трое, всего только трое, матушка, без медведя. А с медведем четверо – четверо, выходит, с медведем.
– Ты, кузына, стара становишься и завираться начинаешь. Ну, да уж коли не врешь, так правду говоришь. Скажи своему мошеннику, чтоб толком мне рассказал, что за такие беруны с медведями. Да и пусть их вытребует всех сюда без проволочки. Мне медведь белый надобен.
И Елисавета повернулась снова на спину и закрыла глаза.
Тут и алые розы...
Как это поется?..
Тут и алые розы устыдились,
Зря ланиты и уста...
Мавра Егоровна увидела, что больше она сегодня не возьмет ничего. И она принялась за кофе с кремом, от которого отказалась Елисавета.
Свечи роняли капли белого воска на розетки в медных шандалах, и желтые блики разбегались по выцветшим обоям и по красному сукну, которым был обит пол поверх мягких овечьих полстей. Сонные женщины, зевая, шептались по углам опочивальни. Но баба Материна оставалась по-прежнему у подножья кровати, с руками, спрятанными под атласным одеялом, подбитым мехом чернобурой лисицы.